Евгений Михайлович Богат
Узнавание
U-la
«Узнавание»: Детская литература; Москва; 1977
Аннотация
Эта книга поможет школьникам познать свой характер, свои возможности, найти свое место в жизни, а также научиться познавать других людей и находить с ними творческие контакты.
Евгений Михайлович Богат
УЗНАВАНИЕ
ПРОЛОГ
От рассказчика
Положа руку на сердце, я никогда не думал, что буду писать для детей, порой мне казалось, что даже для взрослых я пишу чересчур усложненно, что ли, и могут меня не понять те или иные читатели. И, бесспорно, я не рискнул бы ни за что обратиться к детям, если бы не начал получать от них письма. Да, да, те самые трудные книги, которые, как я полагал, требуют от читателя, не говоря уже об эрудиции, желания и умения сосредоточенно соразмышлять с автором, вызвали совершенно неожиданно для меня интерес у самых юных.
Непредсказуем путь книги к читателю! Писатель иногда пишет для маленьких, а читают его с особым удовольствием большие. Пишет для больших, а оказывается, это нужно и маленьким. Надеюсь, мальчики и девочки, написавшие мне, не обидятся, что я назвал их «маленькими», хотя лет им от роду уже немало — четырнадцать и больше… Эта непредсказуемость судьбы, ожидающей книгу, имеет отношение самое непосредственное к непредсказуемости судьбы человека, к богатству его духовного мира, которое часто до поры до времени себя не обнаруживает или обнаруживает не полностью, набирая силы. Разве редко люди, кажущиеся самыми обыкновенными, совершают нечто замечательное, удивляя окружающих? Без этого радостного удивления человеком жизнь была бы намного беднее. О странностях человеческих характеров и судеб, странностях, украшающих и обогащающих мир, я рассказывал в моих трудных книгах для взрослых. Но, конечно же, не об одних странностях! Я писал о добре и о зле, о высших целях человеческого существования и о бессмертии человека. Я рассказывал о великих людях, которые были до нас, о том, почему мы сегодня воспринимаем их как живых. И я писал о миллионах людей, не оставивших в веках ни великих открытий, ни собственных имен, о тех, кто до нашего появления в мире жил, любил, страдал, искал истину, боролся, если надо, жертвовал собой; писал о том, что их мысли, их чувства и их надежды — тоже наше богатство.
|
Я писал о том, что, по-моему, изменилось в человеке, а что осталось неизменным; о том, чем отличается наш XX беспримерный век от минувших столетий и что роднит его с ними. Я говорил о разнообразных формах творчества — о созидании человеческих отношений и собственной личности, о высокой радости общения с миром и людьми и самим собой.
Я рассказывал о философии и искусстве, о том, почему они помогают нам видеть самое существенное в окружающей будничной жизни… И я пытался углубить в читателе чувство ответственности за собственный нравственный мир, за собственную судьбу, ибо богатство духовной жизни человека будущего составят в известной степени чувства и мысли любого из нас.
О чем же писали мне самые юные читатели? В их письмах было больше вопросов, чем рассуждений. Но и в самих вопросах чувствовалась беспокойная мысль:
«Почему у вас, у писателя, люди ярче и интереснее, чем в действительной жизни?», «Как соединить картины старых мастеров в музеях с сегодняшним миром?», «Я люблю, когда меня понимают, почему же сама не понимаю людей?», «Почему я не люблю серьезной музыки?», «Что делать, чтобы наедине с самим собой было интересно?», «Как обнаружить в себе склонность к чему-либо великому?», «Как лучше узнать самого себя?», «Верно ли, что искусственная жизнь вытеснит естественную, машина вытеснит человека?», «Для чего я родился?»
|
Когда вырываешь вопросы из текста писем, они кажутся чересчур наивными, даже беззащитными, пожалуй. Вот несколько более развернутых отрывков.
«Совсем маленькие дети задают вопрос: „Мама, откуда я появилась (или появился)?“ Им рассказывают об аисте. И мне рассказывали о нем. А я тут же захотела узнать, откуда и куда этот аист летел. Не помню, что мне ответили, но хорошо помню, что ответ меня не удовлетворил. Потом, становясь старше, лет в четырнадцать, мы задаем этот вопрос опять — уже самим себе. И понимаем, что это самый великий и самый мудрый вопрос в жизни. И нам делается неловко за папу или маму с их баснями об аисте или кочане капусты. Потому что с самого начала, как мне сегодня кажется, нас волнует не физическая сторона рождения. Нас волнует: „Что означает мое Я? Откуда оно? Мое, а не твое? Кто объяснит?“ Этого мне никто еще не объяснил… Откуда же я? Такая, как есть…»
«Этим летом на соседней даче умер отец мальчика, с которым я подружился. Он умер неожиданно, говорят, от разрыва сердца, за ужином, а утром мы еще все вместе играли в волейбол. У нас и у них всю ночь никто не заснул. А бабушка хотела, чтобы я успокоился, и утешала меня, что все люди когда-нибудь умрут, ничего тут не поделаешь. И потом, через несколько дней, когда я успокоился, то подумал: если все умрут, то и я тоже. Но поверить в это не мог и не могу сейчас. Объясните мне, почему я не верю, что я умру, хотя умом понимаю, что не верить в это — нелепость?»
|
В письмах детей что ни строка, то вопрос: «Должен ли человек удовлетворяться духовным бессмертием или желать и физического?», «Как научиться читать, чтобы лучше понимать жизнь?», «Не убивает ли сейчас наука искусство?», «Как научиться узнавать лучшее в человеке?», «Что делать, если я уверен, что полностью отличаюсь от тех, кто жил до меня?», «Если я тоже личность, отчего не чувствую в себе никаких талантов?», «Можно ли из литературы узнать, в чем смысл жизни?»
«Моя старшая сестра в десятом классе полюбила студента. Когда она уже поступила в институт, они должны были пожениться. Папа хотел подарить ему к этому дню охотничье ружье, он его уже купил, но они не поженились. Мне объяснили, что сестра его разлюбила, но я этого не понимаю. Куда же ушла любовь? Одна моя подруга говорит, что любовь выдумали поэты, на самом деле ее нет. Я с ней не согласилась не потому, что сама уже любила, а потому, что не могу поверить, что это можно выдумать. А теперь думаю: может быть, в самом деле выдумали ее?»
И опять вопросы: «Почему я редко испытываю чувство удивления?», «Почему в будущих столетиях мне легче увидеть себя, чем в минувших?», «И я тоже бессмертен?», «Почему…»
На эти «почему» наверное не сумеют ответить и тысячи умных, талантливых писателей и философов. Может ответить на них лишь сама жизнь, ее разнообразие, ее мудрость. Она научит и любить, и удивляться, и понимать себя. Но разве это необозримое, как океан, понятие «жизнь» не обнимает и философию, и литературу, и искусство? И разве не обнимает оно не только сегодняшнюю действительность, но и то великое, что некогда было?
Когда я говорил, что ответит жизнь, то имел в виду соединение собственного духовного опыта, рожденного действенным, осмысленным существованием, борьбой за улучшение мира, с духовным опытом веков и поколений, запечатленным в философии и искусстве. Я и поставил перед собой задачу: в меру сил научить читателя с первых лет жизни (конечно, речь идет о сознательной жизни) понимать, ценить этот второй, не собственный опыт и, соединяя его постепенно с первым, собственным, чувствовать в себе все б о льшее богатство. Я верю, что наступит минута, когда «собственное» будет неотличимо от «несобственного» и тебе покажется, что ты любил Джульетту, переплывал с Колумбом океан, шел с декабристами в ссылку, — и это тебе поможет никогда не утрачивать достоинства и мужества, быть Человеком в совершенно реальной сегодняшней жизни.
Я расскажу о моем опыте узнавания — и живых сегодняшних людей, и великих образов литературы и искусства. Опыт этот заключает в себе и горькие уроки — с одного из них я и начну повествование, — и радостные открытия.
Узнавание можно сопоставить с путешествием. Сейчас путешествуют в самолетах, когда-то путешествовали в дилижансах. И узнавание похоже иногда на озарение, но чаще на труд, на медленное осиливание дороги — дороги к человеку.
Я буду говорить о непростых вещах. И я немало думал о форме и стиле изложения. Конечно, я хочу, чтобы меня поняли, но я хочу, чтобы со мной и думали. Я хочу, чтобы читатель понимал меня, размышляя.
Я думал, повторяю, немало, о форме и стиле, пока в памяти моей не ожила одна замечательная мысль великого польского педагога Януша Корчака. Дети — поэты, дети — философы, утверждает он. Поэты, потому что сильно радуются и сильно горюют, легко сердятся и крепко любят; философы, потому что склонны глубоко вдумываться в жизнь.
Я и писал, имея в виду, что читать меня будут философы и поэты.
Несколько строк о форме этой книги. «Эссе» в переводе с французского означает «опыты».
Это опыт чувств и размышлений писателя, выраженный не в образах и отношениях героев, как в романах, повестях и рассказах, а непосредственно, открыто — в непринужденном общении с читателем.
В эссе — два героя, и оба существуют реально: автор и его собеседник. Смысл повествования в том, чтобы родились, развивались между ними серьезные, увлекательные отношения.
Писатель в эссе выражает мысли с больш и м доверием к читателю, не боясь и тех мыслей, которые могут показаться странными. Он не сомневается, что читатель и ему ответит большим доверием, соединив опыт автора с собственным опытом.
Эссе — это совместный, живой поиск истины.
Автор скучных писем
Скуку я начинал чувствовать уже при одном виде этого почерка: буквы лепились друг к другу, как маленькие ласточкины гнезда. Внутри этих крохотных гнезд при известном усилии можно было отличить «к» от «н», «а» от «п»… А иногда и нельзя было. Я читал через лупу. Она совершала чудо: буквы раскрывались, как бутоны, показывая разные, непохожие, резко очерченные лица. На минуту становилось даже интересно.
Но вот буквы складывались в слова, и опять охватывала меня скука — одно и то же! С редким упорством обладатель ласточкина почерка писал в редакцию о том, что вблизи маленького старинного сельца Чудинка залегают бело-голубые глины; по мнению сельских стариков, они отменно хороши; столетний дед по фамилии Трубецкой помнит даже, что в небольшом монастыре по соседству делали чудную посуду; сейчас эти глины лежат в земле без пользы, а хорошо бы разведать их и то ли фабрику открыть, то ли артель создать…
Первое письмо я читал с интересом: название села Чудинка, фамилия столетнего деда, будто сошедшая со страниц исторического романа, упоминание о небольшом старинном монастыре, даже бело-голубой цвет глины — все это трогало немного. Но в сотый раз — увы! — вызвало одну лишь безысходную скуку, несмотря на то, что в письмах появлялись новые подробности: увлечение гончарным искусством, оказывается, отозвалось в старину на местном фольклоре (автор не поленился даже выписать четверостишия из двух песен); рассказывал он и о том, что в одной избе «открыл» нечаянно кувшин и чашу из бело-голубой глины и пил с наслаждением воду из этого обожженного двести лет назад кувшина… О себе же не писал ничего; подписывался: «Работник лесничества Д. Саянов».
Письма эти я посылал в различные областные инстанции, и они опять возвращались ко мне. Из облпромкооперации сообщали, что сырьем они обеспечены лет на пятьдесят; из совнархоза писали не без ехидства, что район Чудинки был недавно обследован и ничего, в чем бы совет испытывал острую потребность, не было обнаружено. Нужны же сейчас крупнозернистые пески для заводов тяжелого машиностроения — пусть, мол, автор письма, видимо, хороший краевед, и поищет их с помощью редакции…
Письма Саянова я посылал даже в управление, занимающееся игрушками, но и там они не вызвали энтузиазма. Мне, а заодно и автору объяснили, что современный ребенок игрушку любит синтетическую, а не из глины, пусть даже бело-голубой; ничего, мол, не поделаешь, XXI век на носу. Посылал я письма Саянова и в стройтрест в слабой надежде, что тому нужно сырье для керамики. Но мне ответили, что дом а все больше собирают из панелей; кирпич и черепица отходят в небытие.
Рядом с синтетической игрушкой или железобетонными полносборными панелями само название сельца — Чудинка — выглядело странно и беззащитно, будто бы строку из старинного толкового словаря Даля заверстали по небрежности типографии в ультрасовременный том, где «синхрофазотрон» соседствует с «кибернетикой» и «полимерами».
И вот не осталось уже ни одной областной организации, имеющей хотя бы отдаленное отношение к бело-голубым залежам близ Чудинки, куда бы не посылал я эти письма. А «работник лесничества Д. Саянов» не унимался. И письма пошли по второму туру — по старым адресам.
А он между тем сообщал, что глина эта необыкновенно хороша: красива, разнообразна по оттенкам, упруга; что местные художники-самоучки лепят из нее забавные фигуры людей и животных и издали, при соответствующем освещении, кажется, что это камень, даже металл. (Письмо это я направил в художественную мастерскую, откуда его переслали в ту же облпромкооперацию, обеспечивающую художников «сырьем», а облпромкооперация, наконец, неопределенно пообещала «рассмотреть вопрос о возможности использования глин, о которых пишет гр. Саянов».)
Через несколько месяцев после первого письма он тем же неразборчивым мелко-округлым почерком написал, что начал с помощью кузнеца Трубецкого, тоже краеведа-любителя, внука столетнего старика, обследовать на собственный страх и риск залежи глины и радостно удивлен тем, что на «известной глубине она поет, как колокол». Может быть, алюминий?
Я собрал все его письма и все ответы на них и поехал посоветоваться в управление геологии.
Там меня познакомили с любопытной статистикой: из ста заявок первооткрывателей оправдывается в лучшем случае одна, самая маловажная. Около двух тысяч этих заявок покоится в архивах последних лет. А что открыто по ним? Сущая безделица.
Рассказывала мне об этом женщина лет сорока, с увядающим тонким и нервным лицом, перебирая на столе красивыми пальцами отлично отточенные разноцветные карандаши. На нее и была возложена работа с первооткрывателями. Видно было, что ей нравится само это слово. Она повторяла его чаще, чем надо, мягко, удивительно нежно.
— У вас один первооткрыватель, и вы замучились с ним, — говорила она, улыбаясь лукаво-сочувственно, — а у меня сотни первооткрывателей, тысячи даже. Первооткрыватели не отражены в нашей художественной литературе. А жаль искренне. Тут, если хотите, настоящая драма. Человеку кажется, что он открыл новую Курскую аномалию, и пошла писать губерния, как говорили наши деды, а на самом деле это старая каменоломня. Бывают иногда случаи и более сложные, требующие исследований, экспертизы, и мы выезжаем, тратим силы. Разумеется, если речь идет о хорошо изученном районе, достаточно посоветоваться с геологической картой. Как раз по соседству с Чудинкой работал доктор геологических наук… — Она назвала известную в нашем городе фамилию. — Не думаю, чтобы он не заметил слона. К тому же вы литератор и в этом, конечно, не разбираетесь, но нам-то хорошо известно: подобные глины соседствуют с бокситами чрезвычайно редко. Для этого миллионы лет назад, когда формировалась наша планета, в недрах ее должно было совершиться… ну, нечто, напоминающее военное ЧП. Вы оставьте письма, мы все обсудим… Первооткрывателям кажется, что они ходят по золоту, серебру и тому подобным редким металлам. Они, как дети; часто даже больно их разочаровывать.
Я оставил в управлении старые письма Саянова и начал получать новые. Ему хотелось, чтобы геолог, которого, надеялся он, пошлют же когда-нибудь в Чудинку, остановился и жил у него: дом хороший, места много; рассказывал он и о том, что выписал из города наложенным платежом книги по геологии, хочет на старости лет хотя бы постоять на пороге новой науки…
Эти я уже никуда не посылал, а с каким-то неопределенным чувством усталости, скуки, горечи отправлял в ящик письменного стола.
У меня ни разу не явилось желания поехать к нему в Чудинку: я не видел в его письмах «темы для выступления в печати».
Я любил письма «человеческие», насыщенные раздумьями о жизни, письма, вызванные душевными потрясениями, откровенные и бурные или тихие, как стон мужественного человека. Очертя голову я летел навстречу требующей моего вмешательства жизненной драме…
Такое письмо и легло на мой стол однажды утром, в мае. Молодая женщина писала, что жить ей больше незачем, она обманулась в любимом человеке, не верит теперь ни в добро, ни в любовь, она уйдет из жизни без сожаления, и пусть это послужит горьким уроком тем, кто доверчив. Особенно ударили меня слова: «Я пишу вам потому, что нет у меня никого, я чужая в этом поселке, это его дом, это его родина, я чужая и совсем одна…»
Ехать было мучительно трудно даже на вездеходе — все развезло, и добрались мы только в майские сумерки.
С обмирающим сердцем я позвонил у одного из коттеджей. Вошел в небольшую, наполненную сумерками комнату с накрытым к ужину столом. Сидели за столом, не зажигая огня, двое: он в молочно-белой рубахе с небрежно повязанным темным галстуком и лицом, как после бессонницы, утомленным, несчастным, и она — тонкая, угловатая, с худыми, обнаженными выше локтя руками, с растерянной улыбкой на странно оживленном маленьком лице.
Посмотрела на меня диковато, весело.
Я поклонился:
— Добрый вечер. Из редакции…
— Уже не нужно, — сказала она, смеясь, — мы уже помирились, уже все хорошо.
Он, опустив еще ниже большую, темную, лохматую голову, обронил:
— Отужинайте…
— Да! — оживилась она еще больше и зачем-то потрогала ладонями щеки, едва касаясь их, точно боясь обжечься. — Вы садитесь. У нас теперь все хорошо, но вы садитесь…
По-хитрому надо было, конечно, сесть, поужинать, наблюдать, слушать — и, может быть, может быть… родилась бы статья, оригинальная, острая! Но во мне бушевали шестьдесят километров весеннего бездорожья. Они, видимо, вытрясли последние крохи журналистской выдержки. Задохнувшись от бешенства, я резко повернулся, вышел.
Она выбежала за мной, горячо выдохнула мне в спину:
— Вы уже мне помогли, помогли!
Я не ответил, чтобы не оборачиваться, не видеть лишний раз это маленькое, странно оживленное, с растерянной улыбкой, очень подвижное лицо…
— Поедем назад Покровским шоссе, — хмуро, понимая все без слов, сказал шофер. — Там, думаю, посуше.
Он зажег фары, осветил мокрую лоснящуюся дорогу, и мы тронулись.
А через полчаса огни нашего вездехода выхватили указатель на Покровском шоссе: «Чудинка, 2,5 км».
— Слушай! — вырвалось у меня неожиданно. — Повернем!
«Надо же увидеть наконец этого человека, — убеждал я себя. — Он пишет и будет писать. А я? Посылать его письма по третьему, по четвертому туру в те же инстанции? А потом? И кто он? Что делает в эти минуты? Пишет перед сном мне письмо?»
Сторож в конторе колхоза объяснил, что Саянов живет в лесу. «Он леший у нас, леший…» — добродушно усмехнулся, дымя махоркой. И дорогу показал.
Ночной смешанный лес был беспокоен, дышал в лицо вином — старые листья — и хвоей. Фары, качаясь, то и дело выхватывали мокрую, с червонным отблеском землю, медные стволы старых сосен, низкую, густую дочерна еловую лапу, березы, обнаженные, блестящие.
Я устал и уже задремывал блаженно, но машина ухнула, осела, застучала тоскливо по корягам. Мы устанавливали домкрат и меняли колесо…
Ехали потом недолго. На опушке я увидел в неровном, мигающем от облаков месячном освещении голубые ели — они меркли и озарялись, оставаясь отчетливо голубыми. Я никогда раньше не видел голубых деревьев (может быть, только на картинах Гогена или Рериха) и решил, что это оптический обман, шутка ночного весеннего леса. За елями желтело окно, это и был, по рассказу колхозного сторожа, дом Саянова. Мы остановились, задев еловую лапу.
— Заблудились? — услышал я почти над ухом, обернулся и увидел старика в старой солдатской ушанке.
— Нам к Саянову.
— Я Саянов, Дмитрий Павлович. Вышел погулять перед сном, вижу, кто-то белок моих фарами пугает. Время-то по-лесному не раннее, отдыхают белки… — Он помолчал выжидательно.
Я объяснил: из редакции.
— А! — посмотрел он на меня растерянно. — Зайдемте в дом, пожалуйста. А я подумал: уж не за песнями ли? Тут у нас сейчас большая охота идет за старой песней: понаехали студенты, учителя, ищут днем и ночью. Да я уж наговорил им все, что помнил. Она, песня, охоты не любит — она как дите лесное. Ты бескорыстно войди в лес, и белка сама на плечо тебе сядет.
Пока мы шли к дому, он говорил все время. «Словоохотлив, — отметил я про себя почти неприязненно, — а беседовать не с кем — пишет письма…»
Первое, что я увидел в маленьком доме, было перо, чернильница, бумага на столе. Я, видимо, не ошибся: он действительно писал мне сегодня очередное письмо. Невольно я наклонился: тот же ласточкин раздражающий почерк — «Дорогая редакция!»
— Вот что, Дмитрий Павлович, — сказал я, делая вид, что сосредоточенно рассматриваю чернильные пятна на столе. — Нам с вами стоит поговорить о том, имеет ли смысл наша дальнейшая переписка. Вы сами понимаете…
— Да, да! — обрадовался он почему-то. — Я и сам об этом хотел. Написано было много! Действовать надо сейчас, делать что-то…
— Что делать? — невольно я повысил голос. — Ну что?..
— У меня ужасный почерк, — сказал он тихо, — вам досталось, наверное…
«В удивительном этом голубом лесу тратить жизнь на чернила! — думал я. — Графоман?»
С обостренной наблюдательностью я рассматривал его низкую коренастую фигуру, руки, похожие на корявые ветви, нелепые на этих ветвях-руках чернильные пятна, лицо, широкоскулое, курносое, густобровое — действительно настоящий леший! — лоб шишковатый, неровный, грубый, как вековая кора, седые редкие волосы, сложенные, видимо, нечаянно под шапкой в вихор, почти мальчишеский, — рассматривал сосредоточенно, напряженно, как сквозь лупу.
Он достал из шкафа большой ком бело-голубой глины, положил на стол.
— Вот она, виновница…
Я посмотрел, потрогал — маслянистая, с тающими пятнами голубизны и тусклым блеском, упругая, как резина, она в самом деле была хороша. Но ведь — глина, не золото!
— Лежит наверху, — рассказывал он. — Мы ходим по ней, топчем. А захочешь, вылепи, обожги кувшин — зазвенит. И если песни наши послушать местные, что постарше, и в них эта странность отозвалась. — И нараспев: — «Зазвенели гончарные чаши на том славном веселом пиру…» — Оборвал, посмотрел торжествующе: — Почему зазвенели? Надо бы — застучали, если гончарные. А?
Он говорил все это мягко, медлительно, немного устало, но с охотой и с радостью.
— А теперь взгляните… — Он положил рядом с бело-голубым комом кусок металлически поблескивающей породы, сероватой, с желтыми крупными искрами, и улыбнулся доверительно. — Думаю, алюминий. По-научному — боксит. Это желтое, как мед, аллофан…
— Аллофан? — удивился я незнакомому слову.
— Ну да, минерал такой, — смутился он. — Я не геолог, деревья мне ближе. Чего я хочу? Я хочу, чтобы разведали, чтобы в уме держали. Может, сейчас и не нужно, а через десять лет, даже через сто… И если через двести — тоже ничего. Порода, она доживет, она стареет медленнее даже деревьев. Елей вот, к слову…
Я посмотрел в окно.
— Они действительно голубые?
Он убрал в шкаф «геологию», тоже сел за стол, пытливо, с еле видной усмешкой посмотрел мне в лицо, точно читая в нем, насколько искренне и глубоко мое удивление, и заговорил совсем иначе — увереннее, горше:
— Я хотел, чтобы они были ярко-голубыми — вот как небо летнее. Чисто-голубыми. Но для этого нужна не одна, а две жизни. Их делает голубыми мороз. И время, конечно. Да… Это нетрудно, нужно только терпение. Надо посеять елочки почти на открытом месте — чем беззащитнее, тем лучше. Ударит мороз — уцелеют из ста десять. Хорошо… Семена от этих десяти надо посеять опять. Снова из ста выживает десять. Тоже хорошо. И повторять, повторять. Год от году они голубеют все больше. Те десять, что выживают, и собирают в себе всю голубизну. Терпение и время… Опять… Опять…
— Ну, а потом?
— Что потом? — Пожал плечами, низко наклонил голову и рассердился: — Не единым хлебом жив человек! И лес — тоже.
Помолчал. Слышно было, как шумят за открытым окном ночные деревья.
— Помню, — заговорил он снова, не поднимая головы, — был в Чудинке у нас давно, лет тридцать-сорок назад, оркестр ложечников. Теперь это редкость — игра на ложках. А мы любили. Инструмент послушный, нежный. Дерево. И рояль из дерева и виолончель. Наигрыши народные исполняли, бесхитростные мелодии. А мне все хотелось: Глинку, даже Баха, хотя он, Бах, для ложек и не писал. Попытались, сыграли… Однако в Москву на смотр нас не допустили. Один товарищ из жюри даже осерчал: «Что, — говорит, — нет у нас орг а на в консерватории?!» — Саянов посмотрел на меня со слабой улыбкой. — Ну и что же? Вот есть цветок орхидея в тропиках, богатейший, яркий, и растут у нас в русском лесу кукушкины слезы, невзрачные, а из того же семейства. Тоже орхидеи. Что кому ближе? А ложки, если интересуетесь, могу показать.
Он опять подошел к шкафу, достал две легкие, изящные, янтарно-смолистые ложки, с чуть удлиненными ложами, состукнул их слабо — тихое певучее эхо задрожало, замерло в окутанных сумерками углах маленькой комнаты.
— Сосна… — сказал старик. — Слышите?..
Он положил их в шкаф, и я, следя за исчезающим тихим янтарно-смолистым чудом, увидел над наклоненной головой Саянова что-то разноцветное, мерцающее, красное и золотое. Не выдержал, подошел вплотную к шкафу и замер: передо мной были расписные деревянные чаши, гончарная посуда, лакированные шкатулки…
— Собираю! — радостно вспыхнул он, увидев мой интерес. — Все, чем богат наш край. Почти все отдал в музей, крохи остались, для души. Да вы смотрите без стеснения, я засвечу поярче. — Он зажег верхнюю сильную лампу, и нутро шкафа заговорило всеми красками Хохломы и Палеха. На этом фоне, пестром, как табачный ларек, я заметил что-то невзрачное, бесформенное, два инородных тела и узнал в них ком глины и кусок глубинной породы.
А когда, закрыв шкаф, я обернулся к хозяину, то увидел за ним, на стене, большую зеленую ветку, похожую на перо исполинской птицы. И он, чутко уловив на моем лице удивление, посмотрел на нее тоже, улыбнулся.
— Из тропиков, от дочери. Вместо письма…
Я подошел, осторожно коснулся чуть тронутых желтизной острых листьев, зачарованный магическим словом «тропики». Из этого мгновенного волшебного состояния вернул меня к действительности голос хозяина:
— Вы послушайте, что пишут из совнархоза.
— Читал. Эта ветка…
— А из облпромкооперации?
— Тоже. Она не из Африки?..
— Из управления игрушек?
— Да…
— Из стройтреста? — Он усмехнулся, шаря по столу, по раскинутым бумагам большими руками. — Настоящий листопад. Будто клен осыпался…
Бумаги в самом деле издали напоминали крупные, в мужскую ладонь, плотные кленовые листья. И я увидел, что самые старые уже пожелтели. Мне захотелось уйти, даже бежать от этой желтизны.
Мы вышли; я сел в «газик». Автор скучных писем стоял перед домом, удивительно махонький рядом с большими ночными деревьями.
По дороге я думал: почему он один? Что делает в таинственных тропиках его дочь? И что делает он сам в этом лесу долгими вечерами? Как он живет без музыки? Жена умерла? Учился ли он? Эта солдатская ушанка… Воевал?..
Я задавал себе все новые и новые вопросы, не мог на них, разумеется, ответить и подумал, что только сейчас он стал для меня загадкой.
А через день я поехал к главному геологу экономического района.
— Существует разный масштаб изученности местности, — сказал мне этот немолодой худощавый человек, обладающий тем несколько угловатым изяществом, той порывистой легкостью походки и жестов, которые отличают геологов и географов, людей, умеющих и любящих без устали ходить по земле. — Это как в литературе у вас… — Улыбнулся обаятельно-молодо. — Лев Толстой или Максим Горький — один масштаб изученности человека. Скажем, если перевести на язык карты — одна стотысячная, то есть в одном сантиметре один километр. А у некоторых нынешних молодых — одна миллионная. Миллионный масштаб изученности явно недостаточен и в геологии и в литературе. Но он, увы, удовлетворяет многих. Согласны? Район, о котором вы говорите, изучен далеко не основательно. Как и многие районы… Открытия возможны. Но это все теория. Что же касается вашего частного случая…
Он закурил, оттолкнул по-мальчишески кресло от письменного стола, задумался.
И тут я совершенно неожиданно для себя стал рассказывать ему о вещах, не относящихся к делу: о голубых елях, о ложках, о пальмовой ветке. Он слушал вдумчиво, серьезно, не перебивая, сначала сидя, потом меряя кабинет большими легкими шагами от карты на стене до окна.
Я кончил; он сел, облокотился на стол, посмотрел мне в лицо, улыбаясь понимающе, но с оттенком иронии.
— Убедили. Людей у меня мало, но пошлем, разведаем. Добьемся хороших масштабов… — И поднялся, отошел от карты.
Карта эта геологическая висела в тени; она была разделена странными, фантастическими, неправильной формы фигурами, не имеющими ничего общего с геометрией, похожими на обрывки облаков и туманностей: они желтели, зеленели и белели, и все это немного напоминало большой снимок ночного неба, будто бы галактики клубились у нас под ногами.
Главный геолог выполнил обещание: послал в район Чудинки полевую разведку. Я получил от Саянова письмо, вернее, записку. Два слова: «Начали бурить».
Больше писем из Чудинки не было. Я написал ему, он не ответил. Послал и второе письмо. Он молчал. И я решил, что геологи не нашли ничего интересного и ему по-человечески неловко.
Летели дни, недели. Я уезжал, возвращался, опять уезжал… Газета, как большая волна, накрывала меня с головой. Между двумя командировками по настоянию работников отдела писем объемистый пакет Саянова я отправил в архив, начертав на нем размашисто: «Вопрос решается в геологическом управлении; автор извещен письменно и устно».
…Однажды, уже весной, в мае, мне позвонил вечером главный геолог. Голос его молодо вибрировал, можно было подумать: говорит юноша.
— Ну, поздравляю, — сказал он. — Вы одержали победу.
Я растерялся, ответил неопределенно — междометиями.
— На днях занесли на карту района новое месторождение бокситов с высоким содержанием алюминия. Разрабатывать его сейчас не будут, но… в геологическом активе страны…
— Вы говорите о Чудинке? — выдохнул я ненужные слова.
— Разумеется, — удивился он. — Вы что же, забыли?
— Не ожидал сейчас. Писал Саянову, он не ответил…
— Он умер, — сказал геолог. — Второй инфаркт. — М-да… Видел его голубые ели. А вы, что же… — Мне показалось, он перешел на шепот, но шепот этот оглушал. — Вы… что же, ни разу не были потом в Чудинке?
— Не был, — ответил я тоже почему-то шепотом.
— Месторождение хорошее, — сказал он. — Поздравляю вас все-таки…
Наутро, сидя в вагоне поезда, я думал: «Зачем я еду? Увидеть еще раз голубые ели, игрушечный домик за ними?»
В перестуке колес слышалось мне одно и то же: «все-таки», «все-таки»… И под это металлически отчетливое слово я думал о том, что вот мы запоминаем на десятилетия строки стихов, чужие мысли и то, что нужно нам для работы, и, если ночью меня разбудить, я назову без труда десять самых любимых мною городов и в них — мои самые любимые улицы. Почему же мы забываем людей, с которыми сталкивает нас жизнь? Нет, мы помним, конечно, их имена и черты лица, но ведь это не стихи и не города, а люди, и помнить их надо иначе.
Как буднично все это началось, думал я, восстанавливая в памяти скучный почерк, и как небуднично обернулось. Наш редактор любит говорить с чувством: «За любым письмом, товарищи, стоит живой человек». И нелегко было, слушая его, не улыбаться при слове «живой». Какой же еще может «стоять»? И вот стоит мертвый.
От станции я шел лесом и думал все реже: зачем иду? А потом вопрос этот и вовсе исчез, растворился в шуме частых высоких сосен.
Но перед домиком лесника я остановился в растерянности.
Войти? Я попытался.
Он был закрыт наглухо, как бывают закрыты дома, в которых никто не живет и, наверное, не скоро будет жить.
Долго сидел я на его ступенях, и шумели надо мной неправдоподобные ели…
ЧАСЫНАД КНИГОЙ
Живая реальность
Тысячи лет живет секвойя; говорят, еще никто не видел, чтобы она умирала; можно думать, что в мире деревьев она бессмертна.
Секвойя человеческого мира — книга. А может быть, лучше назвать ее фениксом? Она тоже воскресает — из пепла. Ее бессмертие надежнее.
Но если книга бессмертнее самых долголетних и могучих деревьев, то, видно, потому, что ее питает источник, живительной силе которого могут позавидовать Солнце и Земля, хотя он ими и создан. Имя этого источника — человеческий дух. Или — человеческое самосознание. Маркс называл его «высшим божеством». «Рядом с ним, — писал он, — не должно быть никакого божества».
Благодаря этому высшему божеству книга и стала живой, бессмертной реальностью человеческого мира: может разрушиться камень с первоначальными письменами, истлеть пергамент и кожа — мысли и чувства, выраженные в них, переходят навечно в человеческую память, с ними рождаются новые поколения…
О человеке можно часто судить по тому, как он берет в руки новую или редкую книгу: детски бережно, как бы боясь осыпать пыльцу с ее нежно-радужных крыльев, или небрежно-уверенно, как берут не живое существо, а вещь.
Когда ты раскрываешь книгу, рождается чудо общения, которое безмерно расширяет твою жизнь, делает ее безбрежно-большой — морем, куда, как корабли, выплывают века и судьбы. Книга, подобно искре, соединяет два мира: «было» и «будет». И ты сам — эта искра, когда читаешь…
Часы над книгой — лучшие часы. Они углубляют любовь к человеку, веру в его сердце и разум, насыщают нравственной силой. Поэтому, чтобы уметь хорошо действовать в мире, очеловечивать его все больше, надо уметь хорошо читать. Великие люди были и великими читателями. Их общение с книгой не менее содержательно, чем общение Антея с землей. И ничто не доказывает это лучше рукописей Маркса, философских тетрадей Ленина, писем Горького…
Карл Маркс на вопрос анкеты «Исповедь»: «Ваше любимое занятие?» — ответил: «Рыться в книгах».
«Они истолковывают труды человека и посвящают в тайны небес», — было начертано о книгах на фризе библиотеки одного из замечательных людей итальянского Возрождения Федериго да Монтефельтро. (Урбино — родина Рафаэля.) «Велика слава этого дома, — было написано на фризе, — но все это тлен, красноречива только библиотека».
Сегодня, когда нас с первых лет жизни окружают книги, самые разные — старые, тронутые тленом и новорожденные, пахнущие типографией, с картинками и без картинок, нарядные, веселые и скромные, строгие, — сегодня, когда стоит поднять руку, чтобы достать с полки любую, трудно вообразить, что некогда книга была величайшей редкостью: ради того, чтобы найти ее, добыть, не останавливались перед рискованными путешествиями, кропотливыми трудами, большими жертвами.
При жизни Петрарки, в XIV веке, в Италии книга стоила неправдоподобно дорого, за нее надо было заплатить не меньше, чем за породистую лошадь, большое поле или даже целый дом. Поэтому Петрарка, чтобы увеличить собственную библиотеку, часто собственноручно переписывал Вергилия, Цицерона, Сенеку. Переписывал любовно и украшал миниатюрами, а потом с наслаждением перечитывал переписанное. «Я болен жадностью к книгам, — сообщает он в одном из писем, — золото, серебро, драгоценности, пурпур, мраморные дворцы, возделанные поля, картины, конь со сбруей и тому подобные вещи дарят поверхностные наслаждения, книги же наполняют нас до глубины души, они беседуют с нами, дают советы и соединяются с нами сердечной дружбой».