Я любезничал с девушками




на набережной. Или лазал с приятелями по стройкам, крышам и чердакам.

На лавке перед нашей дверью день-деньской трещат кумушки.

Вот идет мой одноклассник. Я высовываю голову из-за двери:

"Иосиф, завтра экзамен".

"Давай готовиться вместе".

Значит, я останусь ночевать у него. Насмотрюсь на его курчавую башку.

У Пайкина дома были игрушки, у Яхнина -- роскошная селедка, у Маценко --

паровозик, и все это смущало мою душу.

Пока я бегал по двору, не расставаясь с куском хлеба с маслом, дом был мне

мирным пристанищем.

Пока ходил в гимназию и подружки дарили мне цветные ленточки -- тоже

жил безмятежно.

Но с годами в меня вселился страх.

Дело в том, что отец, желая выгадать какие-то привилегии для моего младшего

брата, записал меня в метрике двумя годами старше.

И вот я стал подростком.

Ночь. Весь дом спит. Пышет жаром изразцовая печка. Храпит отец.

Улица тоже погружена в темноту и сон.

Вдруг слышу -- кто-то возится, сопит и шепчет у наших дверей.

"Мама, мама! -- кричу я. -- Это, наверно, пришли забирать меня в солдаты!"

-- Прячься под кровать, сынок.

Я забираюсь под кровать -- там безопасно и уютно.

Не могу передать, как хорошо мне было -- сам не знаю почему -- лежать,

распластавшись под кроватью или на крыше, в надежном укрытии.

Под кроватью пыльно, валяются чьи-то ботинки.

Но я ухожу в свои мысли, взлетаю над миром.

Никто за мной, конечно, не пришел. И я рано или поздно вылезаю.

Значит, я еще не солдат? Еще не дорос.

Слава тебе, Господи.

Но чуть улягусь в постель, как снова чудятся вербовщики, солдаты,

погоны и казармы.

 

* * *

 

Я уже говорил, что за игрой в городки и беготней по крышам на пожарах, за

купаньем и рисованьем я не забывал о существовании девушек и приглядывался к

ним на набережной.

Косы гимназисток, кружева их длинных панталон будили во мне беспокойство.

Признаться ли, что, как говорили вокруг и как показывало зеркало, в ранней

юности на палитре моего лица были смешаны цвета пасхального вина, золотистой

муки и засушенных меж книжных страниц розовых лепестков?

Как он любуется собой, скажете вы.

Домашние не раз застигали меня перед зеркалом. Вообще-то, глядя на себя, я

размышлял, как нелегко было бы мне написать автопортрет. Но, пожалуй, отчасти и

любовался, что же из того? Скажу больше, я был бы не прочь слегка подвести глаза и

подкрасить губы, хоть этого и не требовалось, что ж, да... мне очень хотелось нравиться... Нравиться девушкам на набережной...

Я имел успех. Но не умел им воспользоваться.

Вот, например, Нина из Лиозно. Многообещающая прогулка наедине -- я это

чувствую и потому дрожу. А может, дрожу со страху.

Мы гуляем по мосту, забираемся на чердак, сидим на скамейке.

Ночь, и мы одни.

Где-то вдали прогромыхал почтовый экипаж -- он едет к вокзалу. И снова тишина,

никого. Делай что хочешь. А что я хочу? Я целую ее.

Один, другой поцелуй. Сегодня, завтра, но дальше дело не идет.

Скоро рассвет. Я недоволен собой. Мы входим в дом ее родителей. Душно.

Все спят. Завтра суббота. И если я останусь до утра, все обрадуются.

Я подходящий жених. Нас будут поздравлять.

Остаться? Какая ночь! Как тепло! Где ты?

В амурной практике я полный невежда. Целых четыре года обхаживал Анюту

и вздыхал по ней. А решился за это время, да и то не сам, только разок поцеловать ее,

вернее, ответить на ее поцелуй как-то вечером перед калиткой, и как на грех после

этого у нее запрыщавело лицо.

Спустя две недели я с ней не здоровался. Узнал, что за ней приударяет один актер.

Чего только не изобретала и не разыгрывала эта взбалмошная девчонка, лишь бы завлечь

меня! На какие уловки не пускалась она с подружками, чтобы устроить свидание!

Сам не знаю, что со мною было и куда подевалась моя смелость.

Как мужчина я никуда не годился. Она это видела, и мы оба понимали, что, будь

я чуть раскованнее, все пошло бы иначе.

Но нет!

Она нарочно надевала облегающее платье, а я трусил при одном взгляде на него.

Я ничего не понимал, кроме того, что даром теряю время.

Напрасно она увязывалась за мной, когда я уходил на этюды за город, на Юрьеву

горку. Ни лесная тишь, ни безлюдье и просторы полей не помогали мне побороть

робость, и все-таки...

Однажды вечером мы с Анютой сидели на берегу, на городской окраине,

неподалеку от купален.

У ног тихо струилась река.

"Решайся!" -- сказал я себе.

Анюта нацепила мою фуражку.

Я прижимаюсь к ее плечу. Наконец-то.

И вдруг шаги -- показывается целая ватага.

Они подходят. Я хочу забрать фуражку.

-- Анюта, отдай мою фуражку.

Мы встаем, но фуражка по-прежнему на голове у Анюты. Ватага идет за нами.

Кончается тем, что один из парней пинает меня в спину и кричит, убегая:

"Отвяжись от нее и не вздумай соваться на набережную, не то берегись..."

Тебя, Анюта, я сегодня не вижу.

Все это было так давно.

Я вырос, от детства и юности не осталось и следа, голова полна грустных мыслей!

А как хотелось бы вернуться в то время, узнать тебя, увидеть твое, должно быть,

теперь постаревшее лицо!

Тогда оно было гладким, без единой морщинки, а я только раз-другой осмелился

поцеловать тебя. Ты помнишь?

Первой обняла и поцеловала меня ты сама. Я ошеломленно молчал. У меня

кружилась голова. Но я не подал виду и не отвел глаз, чтобы показать, какой я храбрый.

Однажды ты заболела. Ты лежала в постели, и лицо у тебя было все в красных

пятнышках. Я пришел навестить тебя, сел на край кровати в ногах и спросил: не оттого

ли ты слегла, что я накануне поцеловал тебя?

-- Нет, -- с томной улыбкой ответила ты.

Не вернуть тех времен.

С гимназисткой Ольгой, твоей подругой, я познакомился под мостом. Скуластое

личико со вздернутым и чуть скособоченным носиком.

Моя тяга к ней была непреодолима, как прихоть беременной женщины. Во мне

бурлило желание, а она мечтала о вечной любви.

Мне хотелось убежать, хотелось, чтобы ее не было на свете.

Но ее сухие ручки и короткие ножки внушали мне жалость.

Расставаясь с ней, я послал ей прощальные стихи, в которых писал, что я не создан

для вечной любви, которой она жаждала.

К третьему роману я стал куда решительнее. Целовался напропалую. И уже не робел.

Стоит ли терзать себя и вас рассказами о моих отроческих муках?

Вечера, отгоравшие один за другим над моей головой, слагались в годы, и одна за

другой умирала, чуть народившись среди витебских частоколов, очередная любовь.

Давно увяли поцелуи, рассыпанные по скамейкам в садах и аллеях.

Давно умолк звук ваших имен.

Но я пройду по улицам, где вы жили, горечь бесплодных свиданий снова пронзит

меня, и я перенесу ее на холст.

Пусть нынешние серые будни осветятся этими воспоминаниями, рассеются в их

блеске!

И улыбнется сторонний зритель.

 

* * *

 

У Теи дома я валялся на диване в кабинете ее отца-врача. Обитый вытертой, местами дырявой черной клеенкой диван у окна.

Верно, на него доктор укладывал для осмотра пациентов: беременных женщин или

просто больных, страдающих желудком, сердцем, головными болями.

Я ложился на спину, положив руки под голову, и задумчиво разглядывал потолок,

дверь, край дивана, куда садилась Тея.

Надо подождать. Тея занята: хлопочет на кухне, готовит ужин -- рыба, хлеб, масло,

-- и ее большущая жирная псина крутится у нее под ногами.

Я облюбовал это место нарочно, чтобы, когда Тея подойдет поцеловать меня,

протянуть руки ей навстречу.

Звонок. Кто это?

Если отец, придется слезть с дивана и скрыться.

Так кто же?

Нет, просто Теина подруга. Заходит и болтает с Теей.

Я не выхожу. Вернее, выхожу, но подруга сидит ко мне спиной и не видит.

У меня какое-то странное чувство.

Досадно, что меня потревожили и спугнули надежду дождаться, когда

подойдет Тея.

Но эта некстати явившаяся подруга, ее мелодичный, как будто из другого мира,

голос отчего-то волнуют меня.

Кто она? Право, мне страшно. Нет, надо подойти, заговорить.

Но она уже прощается. Уходит, едва взглянув на меня.

Мы с Теей тоже выходим погулять. И на мосту снова встречаем ее подругу.

Она одна, совсем одна.

С ней, не с Теей, а с ней должен я быть -- вдруг озаряет меня!

Она молчит, я тоже. Она смотрит -- о, ее глаза! -- я тоже. Как будто мы

давным-давно знакомы и она знает обо мне все: мое детство,

мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной,

была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз.

И я понял: это моя жена.

На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза,

моя душа.

Тея вмиг стала чужой и безразличной.

Я вошел в новый дом, и он стал моим навсегда.

 

Моя мастерская

помещалась в нашем же дворе, в комнате, которую я снимал у Явичей. Проходить туда надо было через кухню и хозяйскую столовую, где сидел сам хозяин, торговец кожей, высокий бородатый старик, -- сидел за столом и пил чай.

Когда я шел мимо, он чуть поворачивал в мою сторону голову: "День добрый".

Мне же при виде накрытого стола с лампой и двумя тарелками -- из одной выглядывала здоровенная кость -- делалось неловко.

Дочь его -- перезревшая, чернявая и некрасивая девушка, с широкой, но какой-то странной улыбкой.

Волосы у нее, как у ангела на иконе, глаза застенчиво поблескивают.

Завидев меня, она старалась прикрыть лицо платком или краем скатерти.

Мою комнату заливал густо-синий свет из единственного окна. Он шел издалека:

с холма, на котором стояла церковь.

Этот пригорок с церковью я не раз и всегда с удовольствием изображал на своих

картинах.

Вхожу, бросаюсь на кровать. Вокруг все то же: картины по стенам, неровный пол,

убогий стол и стул, и везде пылища.

Тихонько, одним мизинчиком стучится в дверь Белла.

Она прижимает к груди большой букет из веток рябины: сине-зеленые листья

и красные капельки ягод.

-- Спасибо, вот спасибо! -- говорю я. Да что слова!

В комнате темно. Я целую Беллу.

Передо мной уже выстраивается натюрморт.

Белла мне позирует. Лежит обнаженная -- я вижу белизну и округлость.

Невольно делаю к ней шаг. Признаюсь, в первый раз я вижу обнаженное

женское тело.

Хотя она была уже почти моя невеста, я все боялся подойти, коснуться, потрогать

это сокровище.

Так смотришь на блюдо с роскошным кушаньем.

Я написал с нее этюд и повесил на стену.

На другой день его узрела мама.

-- Это что же такое?

Голая женщина, груди, темные соски. Мне стыдно, маме тоже.

-- Убери этот срам, -- говорит мама.

-- Мамочка! Я тебя очень люблю, но... Разве ты никогда не видела себя раздетой?

Ну, вот и я просто смотрю и рисую. Только и всего.

Однако я послушался. Снял обнаженную и повесил другую картину -- какой-то

пейзаж с процессией.

Вскоре я переехал в другую комнату, на квартиру жандарма.

И был даже рад. Мне казалось, что он охраняет меня днем и ночью.

Рисуй что хочешь.

И Белла может приходить и уходить когда вздумается.

Жандарм был здоровенный, с длинными усами, как на картинке.

Напротив дома -- Ильинская церковь.

Как-то вечером -- была зима, шел снег -- я вышел проводить Беллу до дому,

мы обнялись и вдруг чуть не споткнулись о какой-то сверток. Что это?

Подкидыш. Пищащий живой комочек, укутанный в темный шерстяной платок.

Я с гордостью вручил находку моему всемогущему жандарму.

В другой раз, тоже поздно вечером, хозяева заперли дверь, так что Белла не

могла выйти.

Коптит лампа. На кухне, прислонившись к печке, дремлют лопаты и ухваты.

Тишина. Застыли пустые кастрюли.

Как же быть? Перебудим соседей, что они подумают? "Полезай-ка в окно", --

говорю я. Мы хохочем. И я помогаю ей вылезти на улицу. На другой день во дворе и

по всей округе судачили: "Она к нему уже скачет в окошко. Вот до чего дошло!" И

попробуйте сказать им, что моя невеста непорочна, как Мадонна Рафаэля, а я --

сущий ангел!

 

* * *

 

Углов и комнат сдается великое множество. Объявлений -- как грибов после дождя.

Поначалу я снимал в Петербурге комнату на пару с начинающим скульптором,

которого Шолом-Алейем назвал будущим Антокольским (вскоре он стал врачом).

Он с тигриным рыком набрасывался на глину и яростно мял ее, чтобы не пересохла.

Казалось бы, мне-то какое дело? Но я как-никак живой человек. И просыпаться

каждую ночь от его сопения совсем не сладко.

Наконец однажды я запустил в него лампой и закричал:

-- Иди куда хочешь, катись к своему Шолом-Алейхему, а я хочу жить один!

Сразу по приезде я отправился сдавать вступительный экзамен в Училище

технического рисования барона Штиглица.

Вот здесь, думал я, глядя на здание школы, мне могут выдать вид на жительство

в столице и пособие.

Но пугала одна мысль о нудных занятиях, копировании бесконечных гипсовых

орнаментов, напоминающих лепные потолки в больших магазинах.

Эти орнаменты, как мне показалось, для того и придуманы, чтобы преградить путь ученикам-иудеям, помешать им получить необходимое разрешение.

Увы! Предчувствия не обманули меня.

Я провалился на экзамене. Не получил ни пособия, ни рекомендации. Что ж,

ничего не поделаешь.

Пришлось поступить в более доступное училище -- в школу Общества

поощрения художеств, куда меня приняли без экзамена на третий курс.

Что я там делал -- трудно сказать.

Изо всех углов на меня смотрели головы греческих и римских граждан, и я, бедный провинциал, должен был вникать в ноздри Александра Македонского или еще

какого-нибудь гипсового болвана.

Иногда я щелкал их по носу или засматривался на груди стоявшей в глубине

мастерской пыльной Венеры.

Меня хвалили, но сам я не видел особых успехов.

Тошно было смотреть на несчастных трудяг-учеников, корпящих в поте лица над

бумагой, налегая на резинку, точно на плуг.

Все они были неплохие ребята. С любопытством поглядывали на мою семитскую физиономию. И даже посоветовали собрать эскизы -- потом я выкинул их все до

единого -- и подать на конкурс.

Я так и сделал и, оказавшись в числе четырех стипендиатов, решил, что с нищетой покончено.

Целый год я получал по десять рублей в месяц.

Разбогател и чуть не каждый день наедался до отвала в забегаловке на Жуковской

улице, хотя после тамошней стряпни мне частенько становилось худо.

Потом моим спасителем стал скульптор Гинцбург.

Щуплый, маленький, с жидкой черной бородкой, он был замечательным человеком.

Всю жизнь вспоминаю о нем с благодарностью.

(Гинцбург Илья Яковлевич (1859 -- 1939) -- скульптор, ученик М. Антокольского, выпускник Академии художеств.

В 1911 году был удостоен звания академика.)

Его мастерская, помещавшаяся прямо в здании Академии художеств и набитая

пробными слепками его учителя Антокольского и его собственными работами -

бюстами всех знаменитых современников, -- казалась мне средоточием избранников

судьбы, успешно преодолевших тернистый жизненный путь.

И в самом деле, этот человечек был коротко знаком с Львом Толстым, Стасовым,

Репиным, Горьким, Шаляпиным и другими титанами.

Он был в зените славы. Кто я рядом с ним -- ничтожество, мальчишка, не имеющий

ни средств, ни даже права жить, в столице.

Не знаю уж, что он разглядел в моих юношеских работах. Так или иначе, но он

дал мне рекомендательное письмо к барону Давиду Гинзбургу, как наступал обычно

в подобных случаях.

Барон же, готовый видеть будущего Антокольского в каждом юном таланте

(сколько разочарований!), предоставил мне пособие в десять рублей, правда, только

на несколько месяцев.

Дальше -- выкручивайся как знаешь!

Этот образованный барон, близкий друг Стасова, не Бог весть как разбирался в

искусстве.

Но считал своим долгом учтиво беседовать со мной н потчевать поучениями, из

коих следовало, что художник должен быть очень и очень осмотрительным.

"Вот, например, у Антокольского была жадная жена. Говорят, она прогоняла с

порога нищих. Будьте же осторожны. Учтите, женщина многое определяет в

жизни художника".

Я почтительно слушал, но думал совсем о другом.

Вот уже четыре или пять месяцев я получаю от него пособие.

Он так любезен, так заботливо со мной разговаривает. Раз так, может, он станет

помогать мне и дальше, чтобы я мог жить и работать?

Но вот однажды, когда я пришел за очередной десяткой, величественный лакей,

протянув мне купюру, сказал:

-- Это в последний раз.

Подумал ли барон или его домашние, что будет со мной, когда я выйду из его

роскошной передней? Как мог я, семнадцатилетний ученик,, заработать себе на жизнь?

Или он просто решил: разбирайся сам, хоть газетами иди торговать.

Но тогда почему же он удостаивал меня разговорами, как будто верил в мой талант?

Я ничего не понимал. А понимать-то было нечего.

Ведь плохо не барону, а мне. Теперь даже рисовать негде.

Прощайте, барон!

В ту пору я перебывал не у одного мецената. И из каждой новой гостиной выходил

с пылающим лицом, как из бани.

О заветный вид на жительство!

Наконец мена взял в лакеи адвокат Гольдберг.

Адвокатам было разрешено нанимать слуг-евреев.

Но, до закону, я должен был жить и столоваться у него.

Мы привязались друг к другу.

Весной он взял меня в свое имение под Нарвой; помню просторные комнаты,

тенистые деревья на морском берегу и милых женщин: жену адвоката и ее

сестру Гермонт.

Дорогие мои Гольдберги! Я так ясно вижу вас.

Но прежде чем найти этих покровителей, я долго мыкался, не имея крыши

над головой.

Снять комнату было мне не по карману, приходилось довольствоваться углами.

Даже своей кровати у меня не было. Я делил постель с одним мастеровым. Этот

парень с угольно-черными усами был просто ангелом.

Из деликатности он забивался к самой стенке, чтобы оставить мне побольше места.

Я лежал спиной к нему, лицом к окну и вдыхал свежий воздух.

Что оставалось мне в этих скитаниях по углам, населенным рабочими и уличными торговками, -- только вытянуться на своей половинке кровати и мечтать о будущем.

О чем же еще? Мне представлялась большая и пустая комната. Только кровать в углу,

и на ней я лежу один.

Темно. Вдруг разверзается потолок, гром, свет -- и стремительное крылатое

существо врывается в комнату в клубах облаков.

Тугой трепет крыльев.

Ангел! -- думаю я. И не могу открыть глаза -- слишком яркий свет хлынул сверху. Крылатый гость облетел все углы, снова поднялся и вылетел в щель на потолке, унося

с собой блеск и синеву.

И снова темнота. Я просыпаюсь.

Это видение изображено на моей картине "Явление".

Одно время я снимал полкомнатушки где-то на Пантелеймоновской улице. И

каждую ночь не мог заснуть. Комнату делила надвое холщовая занавеска. Кто там за

ней так ужасно храпел?

В другом месте жильцом второй половины комнаты был пьянчуга, который днем

работал в типографии, а по вечерам играл на аккордеоне в парке. Однажды он явился

домой поздно ночью и, наевшись кислой капусты, стал домогаться жены.

Та отпихнула его и в одной рубашке бросилась бежать через мою половину в

коридор. Муж -- за ней, с ножом.

"Да как ты смеешь отказывать мне, законному супругу?"

Тогда я понял, что в России не имеют права на жизнь не только евреи, но и великое множество русских, что теснятся, как клопы, по углам. Боже мой, Боже!

Пришлось опять перебираться.

Мой новый сосед по комнате был перс, довольно темного происхождения. Он

бежал со своей родины, где был не то революционером, не то приближенным шаха.

Точно никто не знал.

Меня он любил и был похож на задумчивую птицу, вечно погруженный в раздумья

о своей Персии и в какие-то таинственные дела.

Много позже я узнал, что этот бывший приспешник шаха покончил с собой на

парижских бульварах.

Между тем невзгоды по-прежнему осаждали меня: во-первых, все не было

злосчастного вида на жительство, во-вторых, приближался срок призыва в армию.

Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня

арестовал сам урядник.

Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что

надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных:

"Эй, сюда, арестуйте вот этого... он въехал в столицу без разрешения. Для начала

подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму".

Сказано -- сделано.

Господи! Наконец мне спокойно.

Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое,

я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать?

Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола.

Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали

меня! Напротив, относились с уважением.

Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым

стариком.

Я любил потолкаться лишний раз в длинной, узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской

баланды.

В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в десять неукоснительно выключался

свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне

снились сны.

Вот, например: где-то на берегу моря множество братьев, и я -- один из них.

Все, кроме меня, заперты в большую, высокую клетку для хищников. Наш отец,

смуглый и приземистый, как орангутанг, держит кнут, вопит и грозно потрясает им.

Вдруг всем нам, вслед за старшим братом, художником Врубелем, неведомо почему очутившимся здесь, захотелось искупаться.

Врубеля выпустили первым.

Помню, я смотрел, как он, наш общий любимец, раздевался. Вот он нырнул, и вот

уже загорелые ноги мелькают в воде, как ножницы. Поплыл в открытое море. Но море забурлило, зашумело. Накатили разъяренные волны с пенными гребнями. Густая, как

патока, пучина так и кипит. Что стало с бедным братом? Остальные братья в тревоге.

Не видно больше мелькающих ног, одна голова, как точка вдали.

Исчезла и она.

Дернулась и пропала рука -- и все,

"Утонул, утонул ваш брат Врубель!" -- запричитали братья.

А отец, вторил им басом:

"Утонул наш сын Врубель. У нас остался только один сын-художник -- это ты,

сынок". То есть я.

Тут я проснулся.

Выйдя на свободу, я решил обучиться какому-нибудь ремеслу, которое давало бы

право получить вид на жительство в столице. С этим намерением я поступил в ученики

к мастеру по вывескам, чтобы потом получить свидетельство о профессиональной подготовке.

Меня страшил экзамен. Нарисовать фрукты или турка с трубкой в зубах я еще, может, и смогу, но на буквах непременно срежусь. Однако это занятие меня захватило, и я

сделал целую серию вывесок.

Выло приятно видеть, как на рынке или над входом в мясную или фруктовую лавку болтается какая-нибудь из моих первых работ, под нею чешется об угол свинья или

разгуливает курица, а ветер и дождь бесцеремонно обдают ее грязными брызгами.

 

Сколько я ни занимался

в школе Общества поощрения художеств, все впустую.

Там ничему те учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и

историко-археюлогические книги и часто с улыбкой., не разжимая зубов, читал всем

подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понятъ.

Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной,

красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки -- целый букет запахов, настоящих и воображаемых.

Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было, Хотя со всех сторон меня

только хвалили. Нет, продолжать эту канитель уже не име никакого смысла.

Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель

по классу натюрморта.

Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры.

Они годами не сдвигались с места.

Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то

ли зевать, как остальные.

А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы.

Услышав в очередной раз: "Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!" --

я ушел из школы навсегда.

В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста.

(Бакст (Розенберг) Лев Самойлович (1866 -- 1924) -- живописец, график, театральный художник, один

из ведущих сценографов антрепризы С.П. Дягилева в Париже. Мировую славу Баксту принесли именно

театральные работы, в которых он достиг особой декоративности и утонченности стиля. В 1906 -- 1910

годах Л.С. Бакст был руководителем (совместно с М.В. Добужинским) художественной школы Е.Н. Званцевой.)

Она была так же чужда духу Академии, как школа Общества поощрения художеств

-- и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата -- тридцать

рублей в месяц! Где их взять?

Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: "Рисунок, прежде всего рисунок, запомните".

Призвав все свое мужество, я взял работы -- школьные и написанные дома, --

и понес к Баксту на Сергиевскую улицу.

-- Хозяин еще спит, -- сказала неприступная служанка Бакста.

"Половина второго дня, а он еще в постели -- ничего себе", -- подумал я.

В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины.

На стенах изображения греческих богов, алтарный покров из синагоги -- черный,

бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И, как когда-то я бормотал себе под нос

в приемной у Пэна: "Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но,

говорят, у меня есть талант", -- так теперь шевелю губами в передней Бакста.

Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу.

Наверно, скажу так: "Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто..."

Никогда еще ожидание не было столь тягостным.

Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с

которой он меня принял.

Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей.

Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей

или братьев.

Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я.

Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его -- в этом было что-то волнующее

и невероятное.

Бакст. Европа. Париж.

Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный

и даже почему пишу в фиолетовых тонах.

Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов.

-- Чем могу быть полезен?

Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску.

У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона "Русского

балета" за границей.

-- Покажите ваши работы, -- сказал он.

Мои... ах, да... Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был

важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого.

Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь.

Углядит ли он во мне талант: да или нет?

Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул

в своей барской манере:

-- Да-а, да-а, талант есть, но вас испо-ортили, испо-ортили, вы на ложном пути...

Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью

технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе,

не находя смысла в своих упражнениях?

Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно.

Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста

слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя

каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты

Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти.

Не скрою: в его искусстве было что-то чуждое мне.

Возможно, дело не в нем самом, а во всем жудожественном течении "Мир

искусства", к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм,

светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного

искусства -- Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие -- были всего лишь изобретателями преходящей моды.

.(."Мир искусства" -- объединение, возникшее вРоссии в конце XIX века и провозгласившее -- в противовес

социально ориентированному искусству передвижников -- автономность и свободу художественного творчества.

Отличительной особенностью произведений многих "мирискусников" был пассеизм, чуждый Шагалу.)

Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными

в его время идеями об особой миссии России, сбил с лути немало художников? Для меня,

не имевшепо ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста

олицетворяла Европу.

Одни более,..другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, по

которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо забытъ все, чему меня учили раньше.

Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные pозовыe

ноги на голубом

Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский.

Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из

Императорского театра за слишком смелые постановки.

Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.

Бакст, проходя мимо него, только улыбается и по-хлопывает его по плечу.

А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал.

Это сближала нас.

Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды..

Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам.. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.

Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.

Только выправив этюд, спрашивает: "Чье это?" Говорит он мало: одно-два слова,

но гипноз имени, наше благоговение и его европейский апломб довершают эффект.

Подходит моя очередь -- я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу,

хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.

Ученики смотрят на меня с сочувствием.

-- Чья это работа? -- спрашивает он наконец.

-- Моя.

-- Ну, конечно. Я так и думал.

В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда

не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.

Нет, дольше так продолжаться не может.

Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.

И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила

за уроки, которые я не посещал.

Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня

не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен

только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне

в голову.

Все, что я почерпнул в школе, -- это новые сведения, новые люди, общее развитие.

Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться

сбросить ярмо.

В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра.

Новую работу я сделал, отбросив все правила.

Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.

Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст,

в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу,

и Петербург.

-- Леон Самуэлевич, а нельзя ли... Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже... я

бы хотел -- в Париж, -- заикаясь, сказал я ему.

-- Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации?

-- Конечно (я понятия не имел, как это делается).

-- Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой.

 

* * *

 

Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один.

Я довел отца до белого каления.

-- Послушай, -- говорил я ему, -- у тебя взрослый сын, художник.

Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь,

не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет

в Париже?

-- Уйти с работы? -- возмущался отец. -- А кто будет меня кормить? Уж не

ты ли? Как же, знаем.

Мама хваталась за сердце:

-- Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится.

Родная земля уплывала из-под ног.

Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался...

Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше.

Я уже не мальчишка.

 

* * *

 

Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их.

Слово или дыхание - какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но

рядом с моей их поэзия бледнела.

Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество.

Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах.

Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из, довольно известных

поэтов, с которым он был знаком, я не решался.

Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича:

-- Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем!

Я испугался, но сразу и успокоился.

Действительно, незачем.

Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом,

я хотел было показать стихи ему.

Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы,

В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских

опытов.

* * *

 

Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета "Речь". Сгущаются тучи.

А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что

в картине "Рождение" надо было бы забинтовать роженице живот.

Я немедленно выполняю ее указание.

Верно: тело становится живым.

Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки.

Я пишу ее портрет;

Пересчитав все городские заборы, пишу "Смерть".

Вживаясь в моих близких, пишу "Свадьбу".

Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту

шерстью и мхом.

Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:

"Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так,

чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой

путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему".

И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.

Краски смешиваюятся,; превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.

Мне хорошо с вами. Но...что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с

отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже?

Прощай, Витебск.

Оставайтесь со своими селедками, земляки!

 

* * *

 

Не скажу чтобы Париж уж очень привлекал меня.

Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург.

Просто знал, чт



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: