рил в темноту скороговоркой — я сейчас все правильно делаю, ведь это я вернул тебе память— это облигации и так могли бы быть моими, даже если бы ты не помер,— я же был с тобой в ту ночь на дороге и я первый увидел над кукурузным полем шаровую молнию и я сразу указал тебе на нее, сказал тебе, что она нас почуяла, и я сказал тебе, чтоб ты не шевелился, пока она не уплывет к сосновому бору —все они берутся от хвои и всем им лучше бы там пропасть, но ты ведь не послушал меня, ты пустился наутек, и она догнала тебя— это хорошо еще, что она тебя не коснулась, а просто повисла над тобой. Когда ты упал — это было просто воздействие на коротком расстоянии — и ведь это я вытащил в ту ночь твой запавший язык, я вернул тебе память —ты без меня не нашел бы собственный дом, потому что забыл совершенно все —и, конечно, я мог бы не напоминать тебе про облигации, но я напомнил — и что же мне теперь делать, и где же мне их теперь искать? И у него была одна ночь на поиски, ради которой он в течение двух дней убеждал людей, что пет надобности посылать телеграмму единственной дальней родственнице покойного, живущей на другом конце земли; он говорил им —она все равно не приедет —и говорил — он был моим друшм, моим. Ясно вам? — и говорил—я сам буду его хоронить—и—мне помогут —а сам думал —мне бы одну ночь, только одну. Страх размягчил изнутри его кости, точно запертая в костном лабиринте ртуть, но он, заряженный холодной яростью осенних звезд, с маниакальным упорством обшаривал дом, руководствуясь не столько своими желаниями, сколько сверхъестественным высшим долгом, наугад открывая двери и дверцы, выдвигая ящики, скидывая одеяла, роясь в сундуке, чихая в нафта
|
липовой пыли, ступая в темноте среди призрачных фигур, порожденных запахом карболки и неживой материи, запахом свежих досок и древесной смолы, зная, что если сегодня не найдет облигации, то завтра уже не сможет продолжить поиски, потому что после похорон дом отойдет в собственность сельскому совету, а затем новому владельцу. И он не нашел их. И, проваливаясь в свежем снегу по дороге домой, ослепленный искрящейся белизной, он думал—господи!—и думал — ну кто же мог знать, что перед смертью этот засранец повесит облигации на гвоздь в своем нужнике, а новый хозяин, не глядя, подотрется, а только потом посмотрит— и он думал — господи, господи — вспоминая.
Он вернулся домой иным с виду, но в его походке, в повороте головы, в угрожающем мерцании вездесущих, караулящих глаз они видели проблеск былых повадок и понимали, что внутри он остался прежним, не сгоревшим, как фитиль свечи под воском, несмотря на то, что имевшие место события, казалось, неминуемо должны были бы привести к быстротечной дефлагра- ции, ибо несгибаемым стержнем его естества была ныне поруганная вера.
Он более не верил в большое государство, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему истово верить в маленькое, а доказательством тому служили его участившиеся сволочные выходки, в результате которых он окончательно вывел из строя бабушку, которая была на три года моложе его, но не обладала даже ничтожной частицей той дьявольской злости, что взрастила, вскормила его дух, заставляя сопротивляться старению. Она родила ему одиннадцать детей, и вследствие женских болезней, усугубленных тяжелой, изматывающей физической работой, уже пять или шесть
|
лет испытывала постоянные приливы жестокой боли, из-за которой нс могла пи сидеть, ни лежать, а лишь непрестанно двигаться. Кроме того, ее не миновал быстро прогрессирующий старческий склероз—она помнила лица, но не помнила имена, помнила плоды, но не помнила деревьев, она помнила числа, но не помнила их достоинства, помнила даты, но не помнила события. И, скрывая но укоренившейся бессознательной привычке затопившую тело боль, панически страшась докторов, она двигалась в этом темном изменившемся мире зыбких ненадежных предметов, нащупывая твердую опору, в то время как старая кровь уносила из мозга распадавшиеся биты памяти, и воспоминания терялись, растворялись в бесчисленных капиллярах, и какое-то время она способна была помнить кожей. Не позволяя ничего с собой делать, она чуть было начисто не лишилась рассудка от дикой боли в пальцах ног, пока нс приехала из Москвы их предпоследняя дочь и почти насильно не остригла садовыми ножницами окостеневшие, переплетенные ногти, не дававшие ей ходить. Но скоро непрестанное движение и бессонница вытеснили все, кроме пребывания в вечности.
Были дни, когда Крайнова посещали сомнения, смутные предчувствия, чего практически не случалось ранее. В такие дни он все чаще и чаще сидел в священном углу, под застекленной иконой, чувствуя затылком легкое прикосновение паутины и присутствие стены, опираясь плечом па высокую устойчивую этажерку из светлого дерева, на которой были аккуратно размещены три шкатулки с письмами, фотографиями, телеграммами и важными документами, удостоверяющими личность и все то, через что личность обязана
|
была пройти, выучить, взять на вооружение; а также коробки из-под конфет, хранившие неисполненные письменные обещания властей, баночки из-под леденцов, куда сложены были знаки отличия вместе с нитками, иголками и давно оторвавшимися пуговицами. Иногда он вспоминал о бабушке, которая медленно ходила по дому, погруженная в вечность, придерживаясь за стены, не в состоянии сесть или прилечь, находясь постоянно в поле его зрения, как его собственные ресницы, как часть его носа; и он думал — если вспомнить о них, то их видишь всегда, а если не вспоминать, то их как бы и нет. Он слышал стук деревянной ноги Мамы Всех Детей и думал —я слышу стук, если вслушаться, а можно о нем забыть, как о стуке сердца, как о стуке крови, тогда его как бы и нет. Время от времени он поднимал голову и обращался к портретам своих детей, развешенных на трех стенах, отдавая резкие, отчетливые приказы, уверенный, что все они будут выполнены, если не сегодня, то завтра, по иногда он повторялся и ему становилось стыдно. А между приказами он говорил портретам — все опоры могут рухнуть, но мы останемся жить, и лишь крушение Земли означает смерть окончательную — потом он говорил — но ведь кто-то останется —и говорил —но эго будем уже не мы. Это будет уже другое племя.
Никто не удивился, когда он не заплатил взнос за ружье на следующий год после истечения срока выплаты государственного займа, но удивились, что за этим ничего не последовало и никто не пришел конфисковывать ружье. А он все более обрастал воском молчания и отчуждения. Они пришли только через год, двадцать восьмого сентября, со своими членскими билетами, готовые сунуть их ему под нос при нер
вом слове протеста, и Мама Всех Детей вышла к ним, чтобы сказать, что его нет дома, но он снял со стены ружье, постоял минуту у окна, а потом извлек из запушенного, священного угла пять рублей, запихнул их негнущимися пальцами в нагрудный карман клетчатой рубашки и медленно пошел к ним, стараясь выиграть время для раздумий, все еще не зная, что отдать, и до последнего шага не знал, а потом подумал, что сами руки должны сделать выбор, и когда он остановился перед ними, глядя на далекий сосновый бор, руки его, не дрогнув, медленно протянули им ружье.
ервым делом он сжег все книги, картины, репродукции и фотографии, полагая, что они могут сбить с толку, попадаясь на глаза, или могут просто ме
шать, когда дело дойдет до осады. На это ушел весь день, но не потому, что их было много, а потому, что они медленно горели. Кожаные переплеты книг и позолоченные рамки картин приводили его в отчаяние. Он неподвижно стоял перед камином в длинном коричневом халате и дырявых тапочках и думал о том, что у него мало времени, мало времени, и смотрел, как огонь давится кожаными переплетами старинных фолиантов, точно собака, которая не может проглотить забитую в глотку кость. Позолоченные рамки огонь обходил стороной, как воду, и он подумал, что они не деревянные, или деревянные, но обмазаны толстым слоем окаменевшей замазки. Сами картины давно сгорели. Наконец, кожаные переплеты рассыпались прахом, а позолоченные рамки, не тронутые огнем, запылали под его неистовым взглядом, и тогда он свалился в кресло без сил и почувствовал, что упал с немыслимой высоты, как если бы бог упал на землю; почувствовал себя тяжелым и смертельно уставшим для всего, что предстояло сделать.
Когда силы вернулись к нему, на улице была гроза. Он вышел на террасу, посмотрел в лес и подумал, что, если они пойдут на него сейчас, все будет кончено и не нужно было ничего сжигать.
Он постарался не думать об этом.
И тогда он подумал: если они двинут на пего пушки, танки, самоходки, для того чтобы сровнять с землей все то, что испокон веков равно земле, он будет бессилен что-либо сделать. Это привело его в отчаяние, более глубокое, чем то, которое он испытал, когда кожаные переплеты и позолоченные рамки не горели в огне.
Он постарался не думать об этом.
И тогда он подумал: они могут поднять самолеты, которые уничтожат его, и уничтожат все, что не являлось им, на тысячи миль вокруг.
Но он сказал: нет, они не двинут на меня танки и не поднимут самолеты. Это все равно что снаряженный для атомной войны корабль выпустить в море, чтобы он разрезал лопастями одну медузу.
Он постарался не думать об этом.
Он зашел в спальню, открыл гардероб, достал старую военную форму и маскхалат, который маскировал лишь на траве, под бликами солнца. Нашел иод кроватью одежную щетку, смочил ее водой и тщательно вычистил форму и тяжелые, в заклепках, сапоги. Разделся и принял холодный душ. Потом надел форму и сапоги, тяжесть которых приковала ноги к полу, а поверх формы надел маскхалат и почувствовал себя деревом, которому предстоит ходить. Мало-помалу он привык ходить в сапогах и привык не обращать внимания на собственную медлительность, полагая, что черепаха обязана долголетием своей медлительности.
Он подумал: думать необходимо так же медленно, как двигаться, иначе умрешь внутри гораздо раньше, чем снаружи. Кроме того, необходимо замедлить бег крови в жилах —тогда меньше износ, потому что слабее трение; замедлить частоту ударов сердца, потому что молоток, которым забыот тысячу гвоздей, износится раньше молотка, которым забыот один; приостановить стремительность мысли до медлительности часового маятника — вот в чем секрет.
Он заснул в кресле далеко за полночь и проснулся в полдень с мыслью о танках и самолетах. Он заметил, что при мысли о танках и самолетах у пего дрожат руки и ноги, выпадают волосы, слабеет зрение и цепенеет мозг. И он понял: если постоянно думать о танках и самолетах —не проживешь дольше бабочки. А йотом подумал, что давно у них в руках. Прислушался и глубоко вздохнул. Было тихо, и тогда он вспомнил о бесшумном убийстве; и тогда от отказался от еды и воды, потому что все это могло быть отравлено, и понял, что в конце концов придется отказаться от сна, потому что во сне человек беспомощен, как вещь.
Он постарался не думать об этом.
Спустился на первый этаж и проверил, заперты ли замки и засовы входной двери. Убедившись, что отсюда они не смогут проникнуть в дом бесшумно, он проверил засовы на ставнях всех окон первого и второго этажей.
И тогда он подумал о террасе, которая выходила в лес. В глубине сознания он твердо знал, что они придут из леса и сначала попробуют захватить просторную террасу. Теперь он понял, что знал это всегда и родился слепым, немым, глухим, но твердо зная, что они придут из леса и сначала попробуют захватить просторную террасу.
Он установил на террасе два станковых пулемета, и лишь на то, чтобы их туда вытащить, ушло полдня. Намертво закрепил, прикрутив наваренные стальные пластины стоек к полу террасы огромными болтами, какими крепятся высоковольтные столбы, для того, чтобы пулеметы не повернули против него, если терраса все-таки будет захвачена. На случай захвата террасы он установил в комнате напротив ручной пулемет, диск которого был заряжен разрывными пулями с крестообразным надрезом и полостью в головной части. Он установил ручные пулеметы в каждой комнате и снял с предохранителей, потому что потом на это могло не оказаться времени.
И вновь подумал о самолетах и танках, и мозг сковало отчаяние.
Но он сказал: нет, они не двинут на меня танки и не поднимут самолеты. Это все равно что снаряженный для атомной войны корабль выпустить в море, чтобы он разрезал лопастями одну медузу.
Он стоял на террасе лицом к лесу, между станковыми пулеметами, лафеты которых были зафиксированы стальными штырями влево-вправо на горизонтальный разворот стволов в радиусе тридцати градусов. Он думал: если они пойдут на террасу клином, левый станковый пулемет он укрепит, повернув ствол до предела вправо, и поставит кусок арматуры в распор на гашетку, а за правый станковый пулемет встанет сам, потому что от правого станкового пулемета ближе до двери в комнату перед террасой, куда он будет отступать. Таким образом он противопоставит клипу противника конус пулеметного огня из двух точек, то есть клин в клин. Но если внешние стороны клина пулеметного огня работают, то внутри клин по
лый. И тогда он просчитал в шагах расстояние от одного станкового пулемета до другого, высчитал радиус разворота стволов и высчитал расстояние до точки, где пулеметные очереди пересекутся, образуя конус. И тогда он взял топор, сошел с террасы на землю и прошагал высчитанное в шагах расстояние до точки и сделал крупную зарубку на стволе дерева — и это была точка, где пулеметные очереди пересекутся.
При проходе клина противника в непростреливае- мое станковыми пулеметами пространство полого конуса оба пулемета теряют значение, и он будет вынужден отступить в комнату перед террасой, за ручной пулемет с разрывными пулями, и стрелять через двери, ведущие на террасу поверх парапета. В этом случае ручной пулемет, установленный в комнате, окажется важнее двух станковых, установленных на террасе и предназначенных лишь для того, чтобы уложить единиц столько, сколько он успеет, пока они не прорвутся за отмеченное зарубкой дерево.
Но он сказал: они не пойдут клином.
Если они пойдут фалангой — сомкнутым строем—с последующим окружением дома, один из станковых пулеметов, точнее, левый без стрелка с закрепленным в одном положении стволом, почти теряет значение, так как от его пуль легко увернуться. И если они на время откажутся от захвата террасы, остается ждать нападения со стороны входной двери, после того как они окружат дом, но и террасу бросать нельзя.
Он постарался не думать об этом и не думать о голоде и жажде, прекрасно понимая, что глупо отравиться сейчас, когда все, что он хотел сделать, сделано, и необходимо только ждать.
Он еще раз прошел по комнатам, проверил пулеметы, и поцеловал ствол каждого, и поцеловал нож, который держал при себе и лезвие которого звенело, как хрусталь.
Пеплом из камина он нарисовал стрелки на стенах комнат, заранее определив и указав себе путь отступления — из комнаты в комнату, и подумал, что этот маршрут действителен, если он поведет оборону дома, начиная с террасы. Кроме того, он нарисовал на стенах комнат курсивные стрелки—путь отступления, которому он должен следовать, если нападут со стороны входной двери и отступать придется, начиная с прихожей. И те и другие стрелки сходились в самой дальней угловой комнате, где не было ни мебели, ни пулеметов, где много лет назад он родился.
т прежней жизни у него остался гул в ушах, но уже не настолько громкий, как бывало прежде, когда казалось, что гудит все тело, гудят кости, зубы, ногти,
не настолько всепоглощающий, что, казалось, рушится темная пещера его организма, не тот гул, за которым не слышно человеческих слов, направленных прямо в ухо; но себе он давно сказал — это гул моего сердца. И если прежде он не мог расслышать собственных слов, а знал лишь свои мысли, то теперь, женившись на женщине, которая подобрала его на вокзале и привела к себе, поставив перед своей матерью, он мог слышать их обеих, стараясь привыкнуть, впустить в себя отчетливую речь, превратив чужие слова в нечто физически ощутимое, чувствуя их кожей лица, как легкие, почти невесомые комки ваты; однако избавиться от привычки орать в тишине, пытаясь перекричать гул внутреннего обвала, ему так и не удалось, и голос его, пронзительно громкий, выкрикивавший слова, смысл которых казался тем более абсурдным, чем громче он их выкрикивал, звенел в оконных стеклах, мутил прозрачную воду, тревожил пепел в печи.
Как все это произошло у них на вокзале, мать Марии так и не узнала, скупо, дотошно храня в памяти день появления своей дочери с мужчиной иолутора-
метрового роста, одежда которого годилась разве что на факела; она видела этот день бессонными ночами в гипнотическом трансе все семь лет, что предстояло ей прожить, начиная с этого дня; и видела главное событие этого дня на смертном ложе, погруженная в мягкое неторопливое течение умирания —и они плыли вместе с ней, окаменев в ее сознании, такими, какими она запомнила их навечно—не успевшие еще раскрыть рта, не успевшие еще породниться и сделать все то, что сделали потом —ее дочь со своим будущим полутораметровым мужем, молча стоящие перед ней, готовясь, не испросив благословения, сообщить о своем решении.
Но, как и следовало ожидать, поступок Марии мало удивил тех, кто ее знал, а знали ее очень многие; иными словами, от нее давно уже ждали чего-то подобного, особенно в последнее время, наблюдая в течение пятнадцати лет, как она, пытливо всматриваясь в ночное небо, ищет свою звезду, посылая во вселенную заряды неистовой жажды материнства; поэтому можно было не сомневаться, что как только она отыщет эту звезду, самое позднее утром, выйдет на улицу с сетью и веревками, поймает, свяжет первого попавшегося мужика и затащит его в дом.
Привела она его в среду в одиннадцать часов утра, а в половине двенадцатого он уже стоял голый посреди двора, между коровником и сараем, где хранилось сено, перед большим, глубоким тазом, наполненным теплой водой; его старая одежда, аккуратно сложенная, лежала в стороне, и потом, когда Мария, вооружившись жесткой мочалкой и мылом, нагнула его над тазом, молча, бесстрастно намыливая совершенно белое, почти безволосое мужское тело, он то и дело, на
прягая шею, косил глаза в сторону одежды, вокруг которой бродили куры, Вся тщательно проведенная процедура отмывания заняла не более получаса, после чего, вытерев его досуха махровым полотенцем и прихватив старую одежду, она завела его в дом, в комнату, которую с шестнадцати лет считала своей, где на широкой, девственной кровати лежала новая мужская одежда с ценниками — светлая рубашка кремового цвета, темные наглаженные брюки с новым хрустящим ремнем, уже вдетым в петли, синие носки и черные блестящие туфли — все то, что она медленно и разборчиво покупала с двадцати до тридцати пяти лет, в предчувствии неизбежного замужества, для придуманного мужчины среднего роста и телосложения; и она сказала ему—вот! —и сказала —это твоя новая одежда, надень ее —а йотом вышла, прикрыв за собой дверь, оставив его наедине с незримым духом женского одиночества, который, по ее мнению, должен был убедить его в том, что здесь он первый и последний мужчина, по крайней мере, до тех пор, пока комната эта принадлежит ей,-
Он появился у нее за спиной, облаченный во все новое, когда она стояла на кухне у плиты, уже проверив карманы его старой одежды, перед тем как выбросить и, не замечая его появления, не оглядываясь, держала в одной руке плотный, многократно сложенный бумажный лист, а в другой —темную тряпку, в которой было что-то завернуто; в следующую секунду сложенный бумажный лист полетел в мусорное ведро и, сразу же, мгновенно, в ту же секунду он заорал — стой! —и еще раз, почти без паузы дико заорал — стой! — уже кинувшись к ведру, с грохотом опрокинув его на чистый половик и разбросав картофельные очистки, кури
ные потроха и кашеобразную жижу, предназначавшуюся свиньям, схватил обеими руками истертую по краям бумагу и принялся тщательно отряхивать от нечистот, стоя на коленях, прямо у перевернутого ведра. Тогда она, еще не придя в себя, сдавленно сказала — господи —и сказала —что это?; а он заорал, выпрямившись, но не поднимаясь с колен —что это, что это?! — и перекосив слишком маленькое для такой большой головы лицо заорал—это моя родословная! Она стояла перед ним, в изумлении приоткрыв рот, застывшая, побледневшая, никогда не слыхавшая, что у кого-то, кроме охотничьих собак и персидских кошек бывают родословные, а он, отряхнув чуть подмокшую бумагу, поднялся с колен, нелепый, в одежде не по размеру, но словно не замечавший, не думавший об этом, чувствуя, как барабанные перепонки лопаются от чудовищного гула, быстро протянув руку, вырвал у нее тряпку, в которой было что-то завернуто и заорал — дай сюда! —потом заорал —вот так! —а затем вышел из дома и долго сидел в саду, упершись взглядом в ствол сливы, и тело его сотрясали каменные удары сердца, а он бормотал себе под нос —черт, черт, лишь бы не треснули ребра, лишь бы не треснули ребра.
Но тем же вечером, когда гул в ушах немного утих, а сердце смягчилось в груди, некоторое время просидев молча у окна в сумеречной тишине, он подошел к столу и разложил перед Марией пресловутую потрепанную бумагу, оказавшуюся старым, но довольно плотным еще ватманом размером в квадратный метр, и велел позвать мать. И они обе склонились над столом в мягком, желтом свете абажура, и тени их упали на многочисленные имена и фамилии, расположенные в строгой последовательности, с различными пометка
ми, вплоть до роста, непонятными кабалистическими знаками, крестами и цифрами, знаками зодиака и ровными, короткими стрелками, указывавшими на кровную связь— и если бы они сумели досконально разобраться, вникнуть в эту целостную, строго выве- репную геральдическую схему, в которой предстояло занять место и одной из них, они увидели бы историю постепенно деградирующего рода, о чем свидетельствовало неуклонное понижение физического роста и столь же неуклонное повышение роста болезней его представителей, зачинателем которого фигурировал некий гигант, вокруг фамилии которого не было ни одного порочащего знака, ни одной пометки, указывавшей на какое-либо отклонение в могучем организме, кроме знака зодиака и цифры девяносто девять, означавшей количество прожитых лет. Десять минут стояли они в полном молчании, склонившись над столом, не отрывая глаз от четкой, мертвой картины, так, что в конце концов им показалось, что они уже видят застывшие, угрюмые лица всех этих людей, спрятанные, прикрытые непроницаемыми масками одинаковых фамилий, а потом он, ткнув пальцем в самую нижнюю, одиноко выступающую из плотных рядов фамилию, сказал — это я.
И это был единственный раз, когда он позволил им воочию увидеть истоки своей крови, но сам он, как минимум, раз в неделю раскладывал ватман и часами просиживал над ним, точно археолог, путешествующий но миру посредством географической карты, упорно расшифровывая знаки, выискивая пометки, означавшие болезнь сердца. В эти часы мать, улучив момент, неизменно говорила Марии —этот человек скрывается от закона —и говорила—вот увидишь—и неустанно повторяла эти слова, нанизывая свои со
мнения на спицу несгибаемого характера дочери, пока последняя не взвилась наконец, уступив приступу праведного гнева, и не закричала —ну и пусть, пусть! — а потом сказала спокойнее, криво улыбаясь каким-то своим мыслям — я-то не закон — и сказала — ведь я-то не закон; но мать ей сказала —это правда, я чувствую, что это правда; тогда Мария, глядя матери в глаза, впервые произнесла вслух единственное правило, которое сумела вывести за тридцать пять лет жизни —есть одна только правда и она состоит в том, что мы живем здесь и нигде больше и только этой правды следует придерживаться, в эту правду следует верить, а все остальное ложь, потому что все остальное можно вывернуть наизнанку.
За два дня до того как они с Марией законно оформили свои отношения, он купил у вдовы художника Пала серый, нестарый еще костюм, за сумму более чем скромную, с тем, чтоб надеть его на свадьбу. Перед этим вдова сказала ему—надо тебе знать —мой муж умер в этом костюме;* тогда он ей сказал — а я стану в нем жить; она ему сказала —ну живи —и сказала—только не живи так, как жил он. А накануне свадьбы Мария, увидев, как он перекладывает из кармана рубашки в карман пиджака грязную тряпку, ту самую тряпку, в которой было что-то завернуто, приблизившись к нему, сказала — погоди — и протянула ему небольшой табачный кисет, который нашла в ящике старого комода, среди вышедших из оборота денег, ветхих носовых платков и пожелтевших писем; он молча смотрел на нее; она ему сказала — выброси эту тряпку — и сказала — переложи все в этот кисет и носи с собой, если хочешь; он так же молча смотрел на нее, а потом развернул тряпку, в которой оказались пас
порт, военный билет, немного денег и два маленьких сверточка из папиросной бумаги; она спросила —а что здесь?— указывая на маленькие сверточки; тогда он медленно, бережно развернул хрустящую папиросную бумагу и она увидела семь белых красивых зубов и локон волос, и она спросила, дотронувшись до них пальцем—это твои зубы?; он ей сказал —да —и сказал — эти зубы выпали у меня в детстве, а потом выросли другие; она улыбнулась, а он смотрел На нее, и это был один из тех редких случаев, когда в груди его царила глухая тишина; она сказала — а это волосы ребенка; он ей сказал — семилетнего ребенка; она спросила—это твои волосы?; он ей сказал — нет — потом спокойно сказал — это волосы Идеи.
А уже на следующий день после скромной, незаметной свадьбы он вновь надел серый выглаженный костюм, в котором умер художник Пал, и пошел в районное бюро по трудоустройству, где в квадратной светлой комнатке с кактусами и столетником на облупившемся подоконнике женщина средних лет, с лицом желтым, непроницаемым, как дыня, узнав, что трудовая книжка им потеряна неизвестно где, принялась перечислять профессии, заглядывая в какие-то бумаги, кипами лежавшие на лакированном столе, а он молча, тупо покусывал ногти, сидя на колченогом стуле, одурманенный нудным усыпляющим голосом, произносившим, казалось, одно только слово, но на разный*лад, предлагавший, казалось, одну только профессию, но с разными интонациями; одурманенный шуршанием ненавистных бумаг, он ответил ей лишь раз, когда она предложила ему работу, связанную с писаниной, и он с яростью сказал —я ненавижу копаться в бумажках!; и наконец она сказала— iry, хорошо —и
спросила —на что ты годен? что ты умеешь делать?; тогда он, не задумываясь, сказал — стрелять.
И он устроился работать в обшарпанный, грязный тир на базарной площади, где в течение четырех дней навел небывалый порядок, ибо видел в этом глубокий смысл. Твердо убежденный, что навсегда покончил с пустым гулким существованием, приходил на работу с рассветом и до открытия упорно, самозабвенно возился в сухом холодном помещении тира, начищая духовые ружья, подкрашивая вырезанные из тонких листов железа фигурки зверей и птиц, используя при этом исключительно яркие краски, чтобы облегчить попадание в цель людям со слабым зрением; он заменил тусклые, едва тлеющие лампочки, и в помещении тира стало просторно й светло, смастерил крепкие, устойчивые скамейки для маленьких детей, а также подставки для ружейных стволов. В десять часов утра от открывал тир, садился в свою каморку с узким окошком, откуда выдавал пульки, и сидел там, погруженный в целебные воды тихой радости, не замечая посетителей, не замечая, как его собственные руки принимают деньги и отсчитывают пульки, но, улавливая каждый шорох, каждый подземный стон, ибо биение сердца не мешало ему более слышать мир. Как раз в это время люди, встречаясь с ним взглядом, стали замечать в его глазах спокойную, холодную мудрость, а те, кто разговаривал с ним, вынуждены были напрягать слух, чтобы услышать его тихий, умиротворенный голос. А вечером, тщательно прибравшись в тире, он шел домой, прижимая к беззвучному сердцу табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи.
Между тем мать Марии, чьи стареющие ноги, оплетенные взбухшими сине-зелеными венами, точно
старинные бутыли, требовали тепла, стала явственно замечать веяния холода от резких движений зятя, и холод этот, за три месяца его проживания, распространился по всему дому, пропитав кирпичные стены; она стала замечать пронзительную прохладу, исходившую от крашеных досок пола и поверхностей столов, прохладу от шкафов, зеркал и швейной машинки; кроме того, она стала замечать, что одевается в доме теплее, чем при выходе на улицу; в доме исчезли мухи, а те, что не сумели вылететь, засыпали и дохли, как глубокой осенью; святое распятие, которое она неизменно украдкой целовала на ночь, стало ледяным, и ее не покидало ощущение, что продержи она ноги железного Христа у своих губ дольше минуты, отделять губы от распятия придется при помощи горячего молока, как было много лет назад, когда в морозный день она прикоснулась губами к железной стойке качелей. Марии она говорила —ты чувствуешь, чувствуешь, что твой муж превратил дом в погреб? — и спрашивала— как ты можешь с ним спать, если даже я, в другой комнате, ложусь в постель, как в сугроб?; по Мария ничего не замечала, двигаясь по холодному дому, точно горящая спичка, вынашивая в себе адов пламень неукротимой любви, способной не то что растопить лед, но поджечь его, как сухой спирт; а мать ей говорила — боже, да ведь мы подохнем здесь от холода, на этих негнущих- ся простынях. Но хотя опасения матери были сильно преувеличены, она порой замечала за своим зятем такое, отчего каждому стало бы не по себе: например, она была свидетелем того, как он продержал в руке маленький кусок сливочного масла не менее пяти минут, а масло не только не растаяло, но, напротив, затвердело еще больше, после чего она прониклась убеждени
ем, что в жилах его заместо крови циркулирует та жидкость, которую используют для нагнетания холода в морозильниках. И по мере приближения зимы она все чаще говорила Марии — мне холодно — и говорила — я мерзну, коченею; Мария ей говорила— ты мерзнешь от своих дурацких мыслей. Но настал день, когда, вернувшись с работы, Мария застала мать сидящей на собранных вещах. Остановившись перед ней, она тихо, зло сказала — что это? — и еще тише сказала — куда ты собралась?; а мать, глядя в угол, где висела опустевшая наполовину вешалка, отстраненно сказала—сегодня мне приснилось, что наша корова околела; Мария сказала —боже ты мой — и сказала —тебе вечно что-нибудь снится —а йотом спросила — куда ты собралась?; мать сказала —я поеду жить к сестре; Мария спросила — почему?; мать молча смотрела в угол, поджав сморщенные губы; Мария закричала — почему? ты мне можешь сказать—почему?; тогда мать сказала — там тепло.