Лагофтальм — болезнь глаза: неполное смыкание век. 5 глава




Он присутствовал при отъезде матери, но не придал ему значения, не желая нарушать установившегося соотношения нагрузки и опоры в своем организме, ценя превыше всего эту мертвую уравновешенность, возможную лишь в архитектонике, которая появилась в нем с тех пор, как он устроился работать в тир, где изо дня в день спокойно, размеренно, неустанно поддерживал идеальный порядок, не расставаясь дольше чем на ночь с начищенными духовыми ружьями и яркими обреченными фигурками зверей, не отнимая от сердца семь белых зубов и локон волос; при этом он не замечал сухой холод, которым наполнил, заразил дом, не замечал необратимого процесса порчи, проникнувшей даже в камень, поселившейся в стенах, где яростно и

беззвучно горела порожденная крайним одиночеством и беспощадным временем любовь его жены.

И уклад его жизни, после отъезда матери, оставался все также размерен и неизменен, если не считать кое-каких новшеств, связанных с работой в тире, таких, например, как стрельба по живым мышам, что он проделывал с непогрешимой, сверхъестественной меткостью вот уже полмесяца, после того как случайно появившаяся в помещении тира мышь натолкнула его на мысль одухотворить крайне механическую стрельбу, привнести в нее животный азарт псевдосмертельной игры, лихорадочную сладость которой познал сполна его давний родственник, охотившийся в прошлом веке на диких кабанов, кому, по всей вероятности, он и был обязан своим безошибочным глазомером, молниеносной реакцией и безжалостным исполнением, чья кровь преобладала в его крови, чьи инстинкты жили в его теле, наделяя члены электрической стремительностью — тот дал ему все, кроме масштабов, кроме человеческой величины и величины дичи. Между тем, он, в отличие от Марии и ее матери, не мог не видеть явного вырождения своего рода, часами просиживая над ватманом, охватывая взглядом все фамилии нынешнего тлена, вспоминая все, что в состоянии был вспомнить, извлекая на свет белые кости полузабытых преданий, испытывая при этом чувство, какое испытывает человек, глядя в перевернутый бинокль; но, сознавая все это, он с недавних пор свято уверовал в ремоитантность, на примере лобелий и бегоний, убедившись, что в этом мире вырождение рода граничит с его возрождением, а порой связано настолько тесно, что постороннему взгляду не заметен сам переходный момент. Уверенность его была столь велика, что он, предчувствуя в себе семя, способное дать миру росток

великого могучего племени, как-то утром подтащил к дому садовую лестницу и залез на чердак, с тем, чтобы спрятать, похоронить там ватман, как нечто позорное, обличающее; и в тусклых лучах серого света, проникавшего на чердак сквозь маленькое, заросшее паутиной окошко, медленно, неуклюже двигаясь в густой древесной пыли, он бормотал себе под нос —я поставлю природу раком—и бормотал —я поступлю с природой так, как сочту нужным; и, пробравшись в дальний угол чердака, он спрятал ватман между обтесанными бревнами и место это завалил старыми революционными журналами, чтобы, уподобившись цветам, навсегда забыть неумолимое прошлое. После этого, не расставаясь с табачным кисетом и его содержимым—с этим скромным, почти невесомым релик- варием, который в его сознании весил и значил не меньше, если не больше, чем дамбы, субурганы и мавзолеи—он с головой ушел в охоту на мышей, смастерив для этой цели захлопывающийся плестигласовый ящик с примитивным механизмом, который, однако, действовал безотказно, используя в качестве приманки куски высохшего сыра.

Время от времени Марию навещала мать. Она входила в дом и с порога спрашивала, дома ли муж, а услышав отрицательный ответ, шаркающей походкой бродила по комнатам, и на ее сморщенном, трагическом лице отражалось удивление. Как-то Мария спросила ее —чему ты удивляешься?; а мать, чувствуя тяжелый дух порчи, исходивший от стен, совершенно искренне сказала — я удивляюсь тому, что этот дом еще не рухнул. Движимая злорадством и отчаянием, она шевелила высохшими губами, старательно подсчитывая трещины и желтые потеки на потолке, кото

рых прежде не было, обращая внимание на все, что отваливалось и покрывалось прожорливой плесенью; почерневшие серебряные ложки и вилки привели ее в состояние, близкое к реанимационному, ибо она была убеждена, что серебро не может почернеть, а коль скоро почернел благородный металл, значит, нет в мире материала, который не рассыпался бы прахом от прикосновения ее зятя, кроме, разве что, ее собственной дочери. В одно из своих посещений она решительно сказала Марии— ты должна вытащить у него этот чертов табачный кисет и утонить его в болоте вместе с тем, что в нем лежит!; Мария сухо спросила —зачем?; мать сказала—а зачем он повсюду таскает свои выпавшие зубы и волосы?; Мария ей сказала—это его дело; мать спросила — чьи это волосы?; Мария сказала — мне кажется, это волосы женщины; мать спросила — какой женщины?; Мария глухо сказала —женщины по имени Идея; тогда мать с презрительным сожалением сказала — Идея — это не женщина — а потом сказала — Идея — это идея.

С тех пор как он избавился от ватмана, похоронив под кипами старых революционных журналов биологическую карту своего рода, а вместе с ней здравую логику жизненных процессов, уверенный, что нет и не может быть другой руки, кроме его собственной, которая возродила и продолжила бы спрятанный на чердаке перечень фамилий; время для него остановилось, и он всерьез задумался о бессмертии. Три недели спустя, когда он подошел к сущности бессмертия, опираясь на неподвижность времени при подвижности организма, когда сознание его готово было выплеснуться в пустоту, ему вдруг приснились мчащиеся черные лошади, и время тронулось вновь. Он проснулся с тяже

лой головой и с горьким предчувствием беды отправился на работу. И это был тот день, когда ему сказали, что тир закрывают на зиму. И тогда впервые за последние три месяца он услышал сердце и, оглушенный, мгновенно забывший свои псевдосмертельные игры и раздумья над материальным бессмертием, бросился прочь из тира, распахнув ногой легкую дверь, и сначала быстро, а потом все медленней и медленней бежал в гудящей пустыне времени, пока ноги его не начали заплетаться от непосильной тяжести маленького, вибрирующего тела; а потом он, рухнув, коснулся губами жесткой, равнодушной земли, и в мозгу у него расцвел черный цветок.

Дед, который развозил на скрипящей повозке бидоны с молоком, погоняя рыжую плешивую клячу пеньковой веревкой, отвез его в красную кирпичную больницу, где его, все еще трясущегося, пахнущего пролитым на ухабах молоком, подняли и понесли на носилках двое санитаров. В палате они раздели его и положили на неряшливо застеленную кровать, и до вечера он пролежал в бреду, погруженный на дно осени, пытаясь постичь черным цветком мозга, какой сволочи понадобилось лишить его любимой работы на том дурацком основании, что со дня на день выпадет снег. А вечером к нему пришла Мария, но все ее слова, мучительная тревога, надломленность в движениях—само ее существование потонуло в гуле его сердца, как и существование всех остальных людей, живущих с ним в этой стране.

И впоследствии все, что делали с ним местные врачи и врачи, вызванные из большого города, в бесчисленных кабинетах и кабинках разглядывая рентгеновские снимки его души сквозь белые лучи ребер,

снимки его гудящего сердца, в котором с ужасом обнаружили свинцовую пулю, притаившуюся в мышце левого желудочка, обросшую тканевыми волокнистыми соединениями и вместе с рабочей мышцей, гнавшую кровь по сосудам; разглядывая его белую тщедушную безволосую грудь, в надежде найти отверстие от существующей в сердце нули, но, не находя ничего отдаленно похожего кроме соска — все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы просветить его темный мозг и придать настоящее и единственное значение непонятному знаку над фамилией охотника на кабанов, который был несправедливо забыт, но означал, что человек этот полжизни прожил с пулей в сердце, куда ее всадили на охоте, то ли по недоразумению, то ли по злому умыслу-—и теперь, спустя семь поколений, его наследника постигла та же участь, но с рождения, без выстрела—и все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы напомнить ему, что циклу зимы отведено столько же времени, сколько циклу лета, и циклу гула столько же, сколько циклу тишины, и циклу вырождения столько же, сколько циклу возрождения— эго не медленно, но и не быстро. Они приходили к нему и спрашивали— что ты в себе чувствуешь?— спрашивали каждый раз— что ты в себе чувствуешь?

И действия их достигли цели, неведомой им самим, в ту ночь, когда, забывшись глубоким сном, он увидел лес давней охоты и встающего с земли человека. Наутро он потребовал у медсестры свою одежду, а она спросила —зачем?; он сказал —я ухожу домой—и сказал — я все понял. Но ему было отказано, и тогда, дождавшись прихода Марии, он велел принести из дома его костюм. И в тот же день, облаченный в

костюм мертвого художника, сжимая в маленьком кулаке табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи, он предстал перед главным врачом и спокойно сказал —я ухожу домой — и сказал —я все понял; тот сказал —ну пег, он сказал — я ухожу; а тот прищурился и спросил —что ты в себе чувствуешь?; и тогда он твердо сказал —уверенность.

В поселке видели, что Баскаков начал строить дом ранней весной, когда фундамент был уже заложен; видели через невысокий покосившийся забор, как он работает, не поднимая головы, не делая перерывов, чтобы поесть или покурить—с рассвета и до темноты,— но никто не видел, чтобы он спешил. Спал в двух метрах от большой, ветхой собачьей конуры, на сколоченных досках, подложив под голову клубок использованных тряпок, почти не раздеваясь, укрывшись куском промасленного брезента, к утру покрывавшегося росой, а рядом, чуть в стороне от конуры и лохани с водой, лежала крупная серая собака неопределенной породы, но по цвету и толщине шерсти на холке, по дикой пульсирующей свирепости и поджарому заду можно было определить, что сука, родившая ее, путалась с волчьей стаей. Собака любила дождь и весной всегда была грязной, точно болотный буйвол; цепь ее была настолько длинной, что она могла ходить по всему двору, включая самый дальний его угол; спала она днем, когда хозяин работал, а ночью лежала рядом на залитой лунным светом земле, не издавая ни звука и глазами зловещими, бесцветными, точно слюда, смотрела на калитку, готовая броситься на скрин петель, неистовая в своем ополовиненном существовании. Ут-

ром он просыпался, сбрасывал брезент, умывался, кормил собаку, ел сам, а йотом отрешенно, непрерывно работал до вечера, пережевывая макуху, не поднимая головы —изо дня в день —и не поднимал головы даже когда строил крышу, и они видели через невысокий, покосившийся забор, как он, согнувшись, торчал посреди двора, дробил воздух и свет частыми, мерными ударами топора, строгал, пилил, колотил, упрямый, враждебный, безмолвный, точно наполовину вбитый гвоздь, не замечая никого и ничего вокруг.

Кирпич, сухой цемент и прочий строительный материал ему поставлял старший брат, который работал главным инженером на кирпичном заводе, и потому в поселке лишь вяло удивлялись, следуя скорее укоренившейся привычке удивляться при виде того, что кирпич привозят без задержек, а также при виде качества кирпича. Если бы они знали, что старший брат берет с младшего двадцать процентов сверх государственной стоимости кирпича, готовый объяснить это тем, что дает в долг бывшему заключенному, они бы и вовсе перестали удивляться. Старший брат появлялся всякий раз, когда приезжал грузовик с кирпичом, и молча, невозмутимо наблюдал, как трое мужчин с завода, которые приезжали по его просьбе или указанию, обливаясь потом, разгружают кирпич, а младший брат складывает его широкими, невысокими стоиками; невозмутимо стоял в стороне приземистый, несколько толстоватый для своего роста — полная внешняя противоположность младшему брату—с обрюзгшим желтоватым лицом, на котором поверх приплюснутого, широкого, точно каблук, носа блестели, отражая свет, стекла очков. После разгрузки старший брат доставал лист бумаги и карандаш, а младший,

присев на кирпичи, писал долговые расписки; старший невозмутимо засовывал их в карман пиджака и молча уходил со двора, а за ним под бешеный лай собаки, посаженной на короткую цепь, гремя обтрухан- ными бортами, выезжал грузовик. И лишь один раз они перемолвились словом; мужчины, разгружавшие кирпич, слышали, как старший брат презрительно сказал — угомони своего кобеля; и тогда младший приоткрыл на мгновение шлюзы своей души, где клокотали запертые водовороты холодной, чистой, бесправной ненависти, и сказал ему сквозь стиснутые зубы—он на то здесь и посажен, чтобы брехать, когда по двору ползают гады.

В начале декабря выпал первый снег, и он, не достроив дом, уехал; рано утром убрал двор, огороженный забором, собрал и сложил инструмент в наспех сколоченный сарай, закрутил калитку проволокой и неспешно, размеренно зашагал но поселку, сжимая в одной руке завязанный веревкой рюкзак без лямок, куда сложил остатки провизии, а в другой — натянутый серой собакой двухметровый кожаный ремень, на конце которого позвякивал тусклый карабин, прикрепленный к широкому грубому ошейнику. Он пошел на станцию пешком, хотя каждое утро туда ходил автобус — железный, дребезжащий ящик с выбитыми стеклами, замененными кое-где фанерой, взгроможденный на полуспущенные колеса, протекторы которых были гладкие, как куриные яйца; когда он проходил мимо магазина, где стоял автобус, толпа посельчан расступилась перед ним, ибо они были уверены, что он не станет ломать линию своего пути в угоду кучке людей, потому что было в нем нечто непонятное, что заставляло его двигаться но невидимым рельсам судьбы с

ледяным, но ненавязчивым презрением совсем иначе, чем двигались они сами; и когда он молча прошел меж- ду ними, ветер донес до них запах свирепой сырости.

В полдень того же дня инструмент, который он спрятал в сарае, извлекли и увезли на грузовике двое мужчин с кирпичного завода.

Недостроенный дом стоял под снегом всю зиму, как нечто запретное, отталкивающее, словно гибельная священная гора, и каждый житель поселка, ревниво лелея негласный запрет, оберегал недостроенный дом от любых посягательств, не позволяя играть в нем детям, не позволяя бродягам использовать его для ночлега. И лишь один-единсгвенный раз за эту зиму холодные кирпичные стены недостроенного дома послужили укрытием от ветра старому тщедушному бичу, чьи длинные седые волосы шевелились от насекомых, а одежда стояла колом, потому что в самой одежде было меньше тканой материи, нежели цементной пыли, блевотины и испражнений, смоченных потом скитаний в пору тепла, а ныне превращенных морозом в ледяной хрустящий панцирь, из которого уже невозможно было выбраться, не прибегая к помощи пилы или жаркого огня. Но стоило ему лечь лицом вниз, прикрыв голову худыми дрожащими руками, чтобы унять вой ветра в ушах и защитить лицо от снежной пыли, влетавшей через пустые оконные проемы и разверстые арки будущих дверей, как жители поселка, оповещенные каким-то мальчишкой, вооружившись отточенными лопатами, вилами и цепями, двинулись к недостроенному дому, ведомые странным непонятным долгом, который наполнял все их существо тихим настойчивым гулом раскаленной электрической спирали. Однако едва они приблизились к покосивше

муся забору, те, что шли в первых рядах, резко остановились, не осмеливаясь переступить красную черту запрета, пылавшую в их сознании, и лишь гикали и орали, размахивая руками в брызгах крика. А когда тщедушный бродяга вылез из дверного проема, неуклюже двигаясь в своей задубевшей одежде, точно в бетонной трубе, подогнанной под туловище, все еще не проснувшись окончательно, так что его водянистые глаза были прикрыты бледными, тонкими, как плацента, веками, а уши заложены ветром, они вдруг разом замолкли и застыли, как если бы неожиданно окаменело пламя, окаменели многочисленные искры на той высоте, какой успели достигнуть до того как окаменело в тишине само время. А затем один из них громко заорал — вот он! Вот он, мать-перемать! — и сразу звуки их голосов посыпались на бича вместе с камнями и кусками льда, которые им удалось выбить из промерзшей земли носками сапог и ботинок; и тогда он с трудом поднялся на ноги и, опутанный сетями усталости и полудремы, покачиваясь, неуверенно побрел в сторону болота к высоким темным вербам, преследуемый пронзительными криками и свистом льда.

Баскаков вернулся в марте следующего года. Первым его увидел слепой мальчик, который вставал обычно за час до рассвета, кожей предчувствуя утро и сидя у окна, опираясь на подоконник, заваленный спичечными коробками, на ощупь мастерил из спичек игрушечные храмы. Он увидел его накануне мартовского праздника, в шесть часов утра идущего по весенней грязи в фосфоресцирующих сапогах, голенища которых были опущены или обрезаны почти до самых щиколоток; в одной руке он держал рюкзак без лямок, а в другой кожаный ремень, натянутый серой собакой.

Мальчик выронил спички и, испытывая жгучую боль в глубине незрячих глаз, молча, неотрывно, жадно смотрел поверх купола недоконченного спичечного храма на черную несгибаемую спину, на черный, несокрушимый мужской затылок, похожий на тяжелый колокол, и смотрел, изнемогая от яркой боли, до тех пор, пока мужчина и собака не растворились в привычной тьме двухгодичной слепоты.

В шесть часов утра, седьмого марта, он сорвал с калитки проволоку, посадил собаку на длинную ржавую цепь и некоторое время стоял около собачьей конуры, похожей на разваливающийся черный гриб, источенный муравьями, а затем, не переодеваясь, не осматриваясь, ничего не проверяя, взялся за работу, принявшись выметать из недостроенного дома мокрый хлам и сор, нанесенный ветрами за зиму. Этим летом он работал не один—каждый день ему помогали несколько мужчин с кирпичного завода, и почти каждый день к нему приезжал старший брат с клочками бумаги и огрызком карандаша, задерживаясь ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы получить очередную долговую расписку, определяя единолично стоимость строительного материала и рабочей силы, которая ему самому ничего не стоила, потому что дом помогали строить главным образом проворовавшиеся штрафники, желавшие по-доброму уладить дело — между тем главный инженер, он же председатель местного профсоюзного комитета, способствовал тому, чтобы мастера проставляли им в табеле рабочие дни, дабы они получали заводскую зарплату наравне с теми, кто сортировал кирпич; но если за использование рабочей силы старший брат брал с младшего сравнительно недорого, сопоставляя, видимо, суммы в долго

вых расписках со средней заводской платой сортировщика кирпича, то за строительный материал— в поселке подозревали, что материал также ничего ему не стоит —он брал втридорога, должно быть, применяя на деле систему компенсационных пошлин, уподобившись тем торговцам, которые хотели установить компенсационную пошлину на творог из молока коровы, выращенной на ферме, с тем чтобы творог был столь же дорогим, как строительство всей фермы; понимая, что хитрости эти никого не обманывают, старший брат, тем не менее, не моргая, хладнокровно прятал долговые расписки в карман, садился на мотоцикл и ехал к нотариусу для их заверения, ничуть, казалось, не заботясь о том, что может стоять за молчаливым согласием младшего брата, который никогда ничего не проверял, не пытался что-либо оспорить, не обращал внимания на цифры и буквы, которые выводила его рука на клочках бумаги так, словно они не имеют к нему никакого отношения.

Дом был полностью закончен в середине сентября; кроме того, он сколотил из добротных брусков и досок два крепких сарая, предварительно свалив и разобрав сарай, сколоченный наспех, сколотил новую конуру серой собаке и разбросал но двору три машины белого речного песка. И тогда, не потрудившись отряхнуться от стружек и побелки, не потрудившись выбриться или хотя бы соскоблить коросту с угрюмого лица, он пришел на телеграф и отправил в Джезказган телеграмму с одним словом —«Приезжай»,—расплатился и, не сказав ни слова, вышел; полная телеграфистка сказала—хоть бы голос подал, дьявол окаянный; та, что принимала телеграмму, сказала —вы ж слыхали, я его спрашивала, спрашивала, а он или кивнет или головой

мотнет; третья сказала — кому это он телеграмму послал?; та, что принимала телеграмму, сказала — Баскаковой—и сказала —жена, наверное, а может, сестра; полная сказала — откуда у него жена, у дьявола окаянного; та, что принимала телеграмму, сказала — но ведь его фамилия Баскаков; третья сказала—я и фамилию- то его первый раз слышу —а потом сказала —скоро увидим; а полная сказала —еще не скоро —и сказала — Джезказган далеко.

Его жена и дочь приехали в начале октября. До их приезда он успел закупить кое-какую мебель: стол, стулья, кровати, пару тумбочек и уцененный шкаф с этажеркой для посуды впридачу —так что стало ясно, что деньги были у пего с момента приезда и что он просто не пожелал расплачиваться за строительный материал наличными, предпочитая писать долговые расписки; кроме того, в одном из сараев смастерил перегородку из необтесанных жердей, разбросал сено и купил свинью, в тот же день, когда разбросал сено и поставил грубо сколоченную кормушку, хотя мог купить свииыо дешевле два дня назад у соседа, но не купил, потому что не было кормушки, которую он сколотил за час, и не было раскидано сено, которое он раскидал за пять минут. Когда минуло две педели со дня отправления телеграммы, он стал приходить по утрам к магазину, куда подъезжал автобус со станции, и молча, ни с кем не здороваясь, стоял левее входа в магазин, надвинув на брови войлочную шляпу с широкими, загнутыми полями, покусывая желтую соломинку, чисто выбритый, прилично одетый, в тщательно вычищенных ботинках —таким его никто не видел, и те, кто шел, намереваясь заглянуть в магазин, улыбались ему на всякий случай, полагая, что человек этот изме-

нил свою сущность, как изменил внешность, но, попадая в критическую зону радиации, которую излучала его личность, они, как прежде, чувствовали путаницу в мыслях и необъяснимую слабость во всем теле, словно живые волокна мышц оказывались расклеенными, более не связанными между собой, точно каскад сухих волос или развязанный сноп пшеницы, и на ватных ногах спешили покинуть круг пагубного воздействия неподвижной фигуры, застывшей в невозмутимом ожидании. Он приходил к автобусу два дня, и лишь на третий они приехали. Пропустив всех пассажиров, чтобы не мешать им своими вещами, они сошли с автобуса последними — высокая, стройная женщина с бледным красивым лицом в белом платье—просто поразительно — сказал школьный учитель, который при этом присутствовал, оказавшись единственным мужчиной, кому она одним своим видом не высушила язык — просто поразительно,— сказал он — как это можно выйти такой чистой и красивой из этого ржавого пыльного корыта; следом за женщиной сошла миловидная девушка лет четырнадцати-пятнадцати, в бежевой юбке, коричневой блузке и пестром платке, повязанном на подбородке, скрывавшем щеки до уголков нежных розовых губ. Девушка несла набитые до отказа сумки, а стройная женщина два потертых чемодана; тогда учитель шагнул к женщине с явным намерением ей помочь, но столкнулся взглядом с миловидной девушкой и, столкнувшись с ней взглядом, явственно услышал резкий хрустальный звон, как при столкновении двух стеклянных предметов; он повернул голову к женщине, но вдруг оказался в положении человека, собравшегося шагнуть вперед, но неожиданно остановленного натянутой на шее петлей, и тогда он посмотрел на девушку, ибо она нахо

дилась в той стороне, где брала начало невидимая веревка крепкой петли, и увидел, как она медленно покачала головой, указывая глазами на неподвижную фигуру мужчины в войлочной шляпе, который ожидал их приезда три дня, а дождавшись, не тронулся с места; и женщина с двумя чемоданами двинулась прямо к нему. Только тогда до жителей поселка дошло, что это и есть его жена. Школьный учитель сказал — да — сказал, потому что сказать что-либо было просто его долгом, потому что он один умел говорить 1 рамотно в силу своей профессии, и сказал — надеюсь, хотя бы она слышала звук его голоса— а потом сказал —хотя бы до свадьбы. И все же, убедившись воочию в том, что жена его —мало того что существует, но молода и красива, они готовы были обвинить во всем собственное зрение, сыгравшее с ними столь нелепую шутку, потому что иначе, как спящего на голой земле рядом с грязной серой собакой, они его не представляли; кроме того, им не давал покоя вопрос, чувствует ли эта женщина то же, что чувствуют, приближаясь к нему, они сами, или, быть может, она сумасшедшая и путаница в мыслях естественное ее состояние, а всеобщая слабость в теле — следствие иной болезни, которую некогда можно было вылечить, если бы не постоянное тесное общение с ним, сделавшее эту болезнь хронической. Пока они напряженно думали, теряясь в догадках, школьный учитель, не переставая жевать яблоко, говорил — сейчас они домой придут и она ему мучную болтушку сделает —и говорил, задумчиво глядя им вслед — я видел, он вчера муку купил; кто-то сказал — так выходит, она сумасшедшая, что ли?; учитель сказал — она не сумасшедшая — и сказал — выходит, это мы сумасшедшие. Только они ему не поверили и собира

лись что-то возразить, все разом, но увидели, что учитель не станет их слушать, может, потому что он не местный; а они —сама земля, и им, как самой здешней земле, есть дело до всех, кто по пей ходит. Смотрели им вслед, а они шли по пыльной дороге, выложенной стертым булыжником, а потом свернули на грунтовку, где пыль, густая и мягкая, как мох, делала шаги бесшумными, и пошли к новому дому, чтобы жить там по милости старшего брата, и впереди шла, угадывая дорогу, дочка, удивившая всех своими желтыми, точно перебродивший мед глазами, способными удерживать человека крепче петли. Потом они часто видели их, но уже без Баскакова, который мог преспокойно пройти мимо жены или дочери, повстречавшись с ними на улице в районном центре, не сказав ни слова— ему, видно, и в голову не приходило разговаривать с ними без особой надобности, лишь на том основании, что одна из них его жена, а другая его дочь, как всем остальным не приходило в голову разговаривать с темнотой колодца или запахом цветочной клумбы; но если они сами подходили к нему, стояли перед ним, желая что-то спросить, узнать, следует ли покупать в магазине то или иное, он иногда говорил, но так, словно и не говорил вовсе, а шевелил губами, и ни одна морщинка не укорачивалась и не удлинялась на его угрюмом, темном лице: если он и смотрел на них при этом, что случалось очень редко, но крайней мере, на улице, при посторонних, то смотрел так же, как смотрел на построенный дом, точно наравне с домом, только давно, строил их обеих, складывая кости и хрящи в скелет по имеющимся чертежам и рисункам, протягивая жилы, вены и мышцы, нагнетая кровь и грунтуя поделки кожей и теперь, благодаря ему, они имеют возмож

ность двигаться, видеть, слышать, дышать, и ему не понятно, чего еще они от него хотят. Обе они были безупречно хороши и по самым строгим меркам не имели ни одного изъяна, если не считать следа ожога на правой щеке дочери; эту метку огня скрывала пестрая косынка, но старухи, уже после того как все об этом узнали, принялись утверждать, что цвет ее глаз сразу выдал то, что скрывала косынка, потому что стоит огню коснуться лица ребенка в ту пору, когда глаза еще способны менять оттенки, они на всю жизнь становятся желтыми и озаряют сны бледным, лимонным светом пожаров.

Старший брат приходил к Баскакову пять раз в течение полугода и невозмутимо требовал выплаты денег по долговым распискам, ровным, бесцветным голосом угрожая начислением месячных процентов; визиты эти начались через три месяца после того, как Баскаков устроился на работу, и лишь в пятый свой приход старший брат заявил, что через два месяца вынужден будет подать в суд, востребовав законным путем выплаты денег но долговым распискам, а йогом, что называется, пустит дом с торгов и получит, таким образом, причитающуюся ему сумму сразу после инвентаризационной комиссии от нового владельца; рассчитаться в срок, установленный старшим братом,—то есть за два месяца —было заведомо невозможно, и установил он этот срок, наверняка зная, что на таких условиях Баскаков вообще не станет начинать выплату, потому что это бессмысленно. И вот они сидели в одной из комнат нового дома друг против друга на новых жестких стульях, за новым круглым столом, покрытым клетчатой скатертью, на первый взгляд, беспамятные истуканы, а на самом деле все помнящие,

единокровные, непримиримые враги, всегда ставившие превыше всего холодную обоюдную ненависть, тщательно скрытую, глубоко спрятанную где-то в дуплах глазниц, тлеющую там в золе мятежа; сидели, глядя друг на друга. А потом Баскаков без всякого выражения, слегка растягивая слова, сказал ему —я выплачу тебе все сполна, но за два года, как договаривались; старший брат сказал —в расписках никаких двух лет не числится —и сказал — деньги мне нужны срочно; Баскаков сказал —я выплачу тебе сполна, по за два года—и сказал —за два года, запомни —а йотом, все так же, без всякого выражения, словно не говорил ничего, просто шевелил губами, сказал—ну, а если ты подашь на меня в суд, я тебя убыо.

Однако пятый визит старшего брата положил начало серьезным раздумьям, а затем наступило нечто вроде прозрения, которое, впрочем, ни к чему не привело, просто не могло привести ни к чему действенному, по крайней мере, в данный момент, кроме того, что Баскаков, сидя на крыльце в полночь, понял вдруг, что его старшему брату не нужны деньги по долговым распискам —то есть он бы, конечно, не отказался их получить, если бы придумал, как содрать, но главное для него был даром построенный дом, записанный на чужое имя, Баскаков же был использован, как подсадная утка, фиктивный хозяин, лишить которого собственности можно было в любое время, потому что он оказался в положении человека, юридически уязвимого, точнее, беспомощного, припертого к стенке долговыми расписками. Старшему брату нужен был дом — иных побуждений выдвигать заведомо неисполнимые требования Баскаков не видел; что же касается прибавления двадцати процентов сверх государственной сто



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: