Дождь кончится перед Барнаулом.
Эшелон прибудет на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки, и Шадрин в ожидании утра, молча сопротивляясь голодным болям, пролежит иод старым
одеялом еще семь часов, глядя через грязное стекло на тусклые станционные фонари и высокую темную арку разгрузочного крана, думая о том, что весь путь проделан зря.
Утром начнут разгружать машины и закончат только вечером. Распределят по деревням. Шадрин пригонит машину на стоянку и переночует со всеми лишь одну ночь. На следующий день его отвезут в районную больницу, где он пробудет два дня—возьмут анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, какой берут у работников пищеблока —флюорографию — анализ желудочного сока, а потом его отвезут в Барнаул—проверят паспорт, командировочное предписание и историю болезни — анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, флюорографию, анализ желудочного сока —но для перестраховки возьмут все анализы заново —будут делать уколы, ласково смотреть, подавать таблетки с руки, как собаке, кормить молочным супом, сырыми яйцами, молочной кашей, готовить к операции, оберегать сон.
Через пять дней его разденут, положат на тележку, накроют чистой белой простыней и повезут в операционную, большую и ярко освещенную, как банкетный зал, переложат на операционный стол, дадут общий наркоз, разрежут, посмотрят, зашыот и повезут обратно в палату. Ему ничего не скажут, а он скажет —можете говорить мне наплевать — тогда ему скажут — не пить, не курить, не есть острого, при язве нельзя, и потому подобное —а он вспомнит деда на выжженной траве под орехом и скажет —дело не в этом. Он пролежит в больнице еще три недели, боль оставит его, и он будет чувствовать себя, как сорок лет назад, когда все, кого он знал, были живы. Ему закажут билет на само
|
лет. Перед отъездом оа попросит у медсестры — той самой, которая два дня назад предлагала ему себя — карандаш и лист бумаги, она принесет, а он сядет около тумбочки и сначала нарисует нечто похожее на рыбу с хвостом, но без плавников, потом нарисует глаза на выкате и длинные усы, а потом большие, растопыренные клешни.
Вечером того дня, когда Шадрин ушел в машину, у них кончилась водка. Они ходили к проводнику, но проводник сказал —нет, у меня нет. Тем не менее, утром, шатаясь по вагону с мешком и собирая пустые бутылки, он был вдребезги пьян.
Некоторое время они бесцельно слонялись по вагону с иссушенными мозгами и желудками — говорили между собой — шершавые языки прилипали к гортаням, а глаза чесались, как после долгого, исступленного чтения.
Потом нашли веник. Выметали из-под полок клочки изорванных газет, огрызки яблок и огурцов, окурки и горелые спички, яичную скорлупу и пепел, осколки стекла, консервные банки, рыбьи скелетики и куриные кости —вымыли все сковородки, миски, кружки, ложки, вилки, ножи — окончательно протрезвевшие, переворачивали простыни на постелях, снимали наволочки и пододеяльники, выворачивали наизнанку и наизнанку одевали — испытывая болезненное стремление к чистоте, брились и умывались, чистили одежду и обувь. Потом играли в карты, разговаривали, пили теплую, застоявшуюся воду.
Когда эшелон прибыл на место, все спали, за исключением Шадрина, который лежал на сиденье своей
|
машины, под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и на темную арку разгрузочного крана.
Раталов первым выйдет из вагона и, проваливаясь но щиколотку в сухом белом песке, пойдет к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.
Платформы с машинами подгонят под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепят. Они соберут свои вещи, вынесут и сложат под бетонным козырьком станционного здания.
По распределению Раталов попадет в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шаровым, Брагиным и черным котом.
Они пригонят машины в небольшую деревушку в двух километрах от тока.
Их поселят в новом доме без отопления. Выдадут но два матраца и по два одеяла.
Утром следующего дня Шадрина увезут в больницу.
Черный кот уйдет переходить дороги.
Им покажут столовую — ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами — пригласят войти, они войдут и увидят треугольный осколок зеркала па стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах, загаженные мухами; в углу за маленьким столом они увидят невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке и тарелку горохового супа перед ним. Раталов надолго запомнит его —сидящего за маленьким столом в углу, одинаково ненавидящего и мужчин и женщин, с презрением поедавшего суп ложкой, выгнутой на манер кочерги — запомнит обломок линейки, привязанный тугой резинкой к его запястью, и то, как
он вставлял ручку ложки между обломком линейки и беспалой ладонью.
Потом они пойдут в магазин, где торгуют пивом из бочек.
|
Пару дней уйдет на оборудование машин. Они забьют щели в бортах кузовов, чтобы не сыпалось зерно, а тем, кто согласится возить скот на убой, плотники поставят решетки из досок.
Потом пойдет дождь. Дождь будет идти в течение недели, и путевые листы закроют бездорожьем.
На второй день дождя к ним придет невысокая рыжая женщина с обветренным грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком желтом пальтишке и принесет пятилитровую банку с пивом. Она поставит банку на подоконник и сиплым голосом скажет: «Нате. Берите». Потом она скинет пальто и сапоги, нагло сунет маленькие ноги в тапочки Брагина, откроет банку, посмотрит на худого, длинного Баталова, покривит бледные обветренные губы, подмигнет ему подведенным глазом и скажет: «Кирнем, скелет?»
Нате-Берите будет приходить к ним каждый день — приносить пиво, орать на них, обзывать малосильными, поливать грязью город, где они жили, бросаться всем, что попадет иод руку—они примут ее за сумасшедшую, но ничего не скажут и не выгонят, потому что ни один нормальный мужчина в дождь не откажется от женщины и пива.
На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, встретит крупную, невозмутимую женщину с бесстрастным, загорелым лицом, длинными, черными волосами, тихим спокойным голосом и сумрачным взглядом. Он никогда не вспомнит, как они встретились и как он оказался у нее в доме — Жиган скажет ему,
что он вышел на улицу по нужде и не вернулся. Рата- лов проснется в маленькой, незнакомой комнате, под сумрачным взглядом невозмутимой черноволосой женщины. За вытянутой, отталкивающей рожей Рата- лова, перебитым носом, гнилыми зубами и скошенной челюстью, она сумеет рассмотреть его истинное назначение — творить добро, сумеет рассмотреть детскую способносгь верить в сказки, если их достоверно рассказать—способность, которую так и не успели вытоптать в нем другие женщины. Она накормит его и, убирая со стола, коснется грудью его затылка, а рядом будет крутиться ее смуглый семилетний сын, хитрый и злой, как самка.
На пятый день дождя Раталов соберет шмотки и перейдет жить к ней.
Он проживет у нее два месяца, в течение которых она ни разу ни о чем не попросит. Под ее сумрачным взглядом он починит покосившийся от дождя и ветра забор и выкрасит в синий цвет, не думая о том, что когда-нибудь краску смоет дождь, а забор разнесет ветер; одержимый стремлением делать навечно, одержимый ненавистью к самоуничтожению и жизни на износ и растлению до срока, возомнив себя художником эпохи Возрождения, своим появлением изгонит миражи запустения, спилит старую, изъеденную червями грушу и наколет дров на десять зим, поставит новую конуру облезлой собаке, а она бросится на него движением едва уловимым для глаз, на наэлектризованное движение василиска, но ее опрокинет цепь; укрепит готовый рухнуть сарай, на деньги за проданный бензин и привезенный соседям уголь купит ребенку кое- какую одежду, набор игр и плюшевых зверей, забьет полки погреба консервами, купит оранжевую и голу
бую скатерти, купит вазу для цветов, расписанную танцующими фигурами, твердо зная, что чем бы все ни кончилось, эти дни будут лучшими в его жизни.
Изредка встречаясь с Брагиным и Жиганом, он узнает, что Шадрину сделали операцию, а потом отправили домой — забудет, погруженный в возрождение Возрождения, и вспомнит о Шадрине лишь один раз за два месяца, лежа на узком жестком диване рядом со спящей черноволосой женщиной, под картиной, на которой высоко в горах охотился леопард, в минуту, когда ночь будет бродить в нем, обкрадывая душу.
Потом, когда Баталов, рожденный творить добро, выйдет из тюрьмы и поймет, что покой и опустошенность — одно и то же, он будет часто вспоминать Шадрина, рожденного для тюрем и войн, истратившего чудовищные запасы силы и ярости на борьбу с самим собой и бесславно пораженного язвами и раком.
Вернувшись к прежней жизни, он вспомнит многое другое.
Они мало разговаривали между собой—-он молча чинил, красил, укреплял, а она молча раздевалась, сумрачно глядя на него, и ложилась с ним в постель.
Он привез ей уголь, щебень, который потом смешал с цементом и укрепил порог. Привез овес и зерно, работая на элеваторе.
Впоследствии, когда соседям надоело смотреть, как невозмутимой, черноволосой суке достается даром то, за что они вынуждены платить, и кто-то заявил на Баталова, уголь и щебень сошли ему с рук, а овес и зерно расценили, как хищение государственного имущества, а продажу бензина, как спекуляцию государственным имуществом с целью личной наживы.
Они приехали за ним утром, в конце ноября, когда до отправки оставалось три дня — коренастый сержант, молодой лейтенант и высокий сутулый капитан в измятой как простыня, форме —и сперва зашли в дом невозмутимой черноволосой женщины и под сумрачным взглядом нашли двести килограммов зерна в четырех мешках и три мешка овса. Сутулый капитан пошевелил усами и спросил, сколько она заплатила; она сказала, что ничего не платила — и — сказала она —я ничего не знала об этом — и — сказала она — ничего не видела; сугулый капитан спросил —вы просили его привезти зерно?; она сумрачно посмотрела на него и сказала—я ничего у пего не просила; значит, он прятал у вас ворованное зерно, чтобы потом увезти в Москву, кормить кур — протянул сугулый капитан; она сказала — не знаю; сугулый капитан спросил — где он?; она сумрачно посмотрела на него и сказала—не знаю; мальчик, где дядя? — спросил молодой лейтенант у сына черноволосой женщины, который крутился рядом, хитрый и злой, как самка; мальчик сказал —в...
Потом они подъехали к дому, где жили шофера, бросили машину на дороге и вошли. Кроме Жигана, который сидел на койке, зашивая рубашку, никого не было. Сутулый капитан спросил, где Раталов и когда он будет; Жиган посмотрел на них и сказал, что такого не знает, у них такого нет; сутулый капитан назвал городской номер машины Баталова и номер прицепа; Жиган сказал, что это не московские номера, а скорее всего минские или магаданские, и спросил — что, авария или сбил кого?; сутулый капитан сказал — нет — и остальным — пошли. Они увидели машину Баталова около магазина. Раталов стоял в очереди и разговаривал с Брагиным. Они зашли в магазин, назвали номер
машины и спросили, чья она; Раталов сказал —моя — а потом спросил — мешает?; сутулый капитан сказал — нет, ничего. Они подождали, пока Баталов купил хлеб и сигареты.
Потом они взяли его, и замершая на мгновение толпа местных баб, ожидавших очереди купить, а потом сожрать, загалдела и вывалила за ними из магазина во главе с толстой, красной продавщицей, оставившей вместо себя за прилавком желчную уборщицу, готовую взорваться от злости и любопытства, как созревший фурункул.
—...господи...
—...боже...
—...мой...
—...туда...
—...ему...
—...дорога...
—...ворюга, зерна он хо...
—...ей...
—...и ей срок...
—...Это тот, который зарезал свою жену и двух сыновей? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.
— Нет, это...
—...чинил, красил, крал зе...
—...просил за двадцать литров бензина шесть...
—...покупал у него, а?
—...ет, не покупал, я чес...
—...паскуда де...
— Это тот, который насиловал маленьких девочек за кладбищем? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.
— Нет же, нет же, бабуля, он воро...
—...открыто. Платила, как все, а он ей откры...
—...стерве привозил зерно и о...
—...позарился на п...
—...уголь, щебень, овес, зерно...
—...вазу для цветов и...
—...мне машину угля за пятьдесят...
—...скатерти — голубую и оран...
—...прошу — дай щебенки, выстлать дорожку в огород, а он — червонец дав...
—...одежду сопляку и плюшевых зве...
— Это тот, который вбил сосновый кол в живот сестры? — закричала глуховатая старушка, дергая продавщицу магазина за рукав.
—...господи...
—...и...
—...в дождь...
—...и...
—...не в дождь...
—...сделал...
—...нас...
—...сволочами...
—...сволочами...
— Офицер, офицер,— закричала глуховатая старушка, в паутине старости путавшая день и ночь, деньги и газеты, мужчин и женщин,— проверьте, нет у него пистолета или ножа? Нет у него ножа?
Высокий, сутулый капитан гаркнул: «Хватит».
Раталов закрыл глаза, йотом открыл, ожидая увидеть разрушенные дома, сгоревшие деревья, обуглившуюся землю и дым, но увидел лишь толпу людей и Брагина, который неподвижно стоял в стороне.
Баталова отвезут в Бийск.
Эшелон прибыл на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки.
В то время, как Шадрин лежал на сиденье своей машины под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и темную арку разгрузочного крана, Брагин спал на верхней полке плацкартного вагона.
Брагина разбудили в семь часов утра. Он встал и не спеша собрал вещи. Потом он посмотрел в окно и увидел Раталова, который проваливаясь по щиколотку в сухом, белом песке, шел к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.
Платформы с машинами подогнали под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепили. Они вынесли вещи и сложили иод бетонным козырьком станционного здания.
По распределению Брагин попал в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шадриным и Раталовым.
Они пригнали машины в небольшую деревушку, в двух километрах от тока.
Их поселили в новом доме.
Утром следующего дня Шадрина увезли в больницу.
Им показали столовую — ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами — пригласили войти, они вошли и увидели треугольный осколок зеркала на стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах; в углу за маленьким столом они увидели невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке.
Пару дней ушло на оборудование машин.
Потом пошел дождь.
На второй день дождя к ним пришла рыжая женщина с обветренным, грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком, желтом пальтишке и принесла банку с пивом. Она поставила банку на подоконник и сипло сказала: «Нате. Берите».
На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, вышел на улицу по нужде и вернулся лишь на следующее утро.
На пятый день дождя Раталов собрал шмотки и ушел от них.
Нате-Берите приходила к ним каждый день—приносила пиво, орала, обзывала малосильными, напивалась, поливала грязью город, где они жили, бросалась всем, что попадало под руку. Они приняли ее за сумасшедшую, но ничего не сказали и не выгнали.
Нате-Берите звала к себе, но они не шли.
Когда кончился дождь и немного подсохло, Жиган сделал первый рейс. Он иод завязку заправил баки трейлера и поехал в Камень-на-Оби, за презервативами.
Потом он пошел к ней.
В течение следующей недели у нее побывали остальные.
Предпоследним к ней пошел Дюкин, которому было почти шестьдесят. Перед этим Жиган посмотрел на него и сказал — постарайся не расстраивать девочку. Дюкин скоро вернулся и сказал, что больше к ней не пойдет. Жиган спросил: «Почему?» Дюкин сказал: «У нее в постели пахнет смертью». Жиган засмеялся и сказал: «Во всех постелях пахнет одинаково. Это жизнь пахнет смертью».
Брагин пошел к ней последним.
Через два месяца, отгоняя машину на погрузку в Москву, Брагин слетит с трассы, ослепленный фарами
встречного рефрижератора и утопит трейлер в Кулун- динском канале. Он выберется на дорогу, промокший насквозь и, вытирая кровь с разбитого лица, вспомнит Нате-Берите.
Брагин пришел к ней; не включая свет, она провела его в маленькую темную спальню. Развела занавески на окне, и в спальню проник лунный свет.
Она подошла к нему.
Брагин смотрел на обветренное, грубое женское лицо, с морщинами у глаз, похожее на лицо уставшего лесоруба.
Она медленно разделась, и он увидел молодое, гибкое тело.
Это не она.
Это она.
Она легла.
Сейчас она скажет—иди ко мне.
Она сказала: «Иди ко мне».
Брагин разделся и лег.
В ее лице произошла мгновенная перемена — оно стало детским и подвижным —даже при лунном свете, который делает мертвыми живых.
Брагина коснулись прохладные женские руки.
Сейчас она скажет — мне плевать на всех остальных, я ждала только тебя. Не уходи никогда.
Она сказала: «Мне плевать на всех остальных, я ждала только тебя. Не уходи никогда». Она беспомощно и нежно смотрела на него, сглатывая слезы.
Брагин целовал ее, глядя в подушку.
Сейчас она спросит —ты любишь меня?
Она спросила: «Ты любишь меня?» И посмотрела на него умоляющими глазами. Брагин сказал: «Да. Я люблю тебя».
Сейчас она спросит — очень?
Она спросила: «Очень?»
Брагин сказал: «Очень».
Очень, очень?
Очень, очень.
Сейчас она спросит —ты не бросишь меня? Она спросила: «Ты не бросишь меня, нет? Не бросишь меня?» И посмотрела на него глазами, полными слез, воплощая в себе искренность монашки, безгрешие зародыша. Они были одним пластом земли.
Все.
И тогда она лениво потянулась, повернулась к нему, насмешливо искривила бледные, обветренные губы и с издевкой сказала: «Хорошо».
ненавидел этого парня.
Мне выпало с ним служить.
Каждый день видел его худое, нескладное тело, спрятанное под формой слиш
ком большого размера, которую он мог снимать, не расстегивая пуговиц; его тяжелые, истоптанные кривыми ступнями сапоги со сбитыми каблуками без подков; узкие, как лопасть весла плечи; лицо, не уступавшее в уродстве аусгку застывшей магмы —я хотел бы посмотреть на женщину, которая его родила и узнать, на каком месяце случилось это несчастье, но Брагин сказал, что лишь очень одаренные люди бывают настолько уродливы и болезненно слабы. А потом: «Глянь, у него голова па шее не держится, глянь, упала на бок, как у двухмесячного». А Монашка, который когда-то чистил клетки в зоопарке, сказал: «Волчья стая всегда уничтожает больного, малосильного волка, потому что в конечном счете его жизнь слишком дорого обходится здоровым 'и сильным».
Я ненавидел этого парня, еще не зная, что он бывший пианист и фамилия его Венский.
Венский был направлен к нам из учебного подразделения радистов. Он пришел в роту в один из самых
скучных вечеров, за час до вечерней поверки; молча *
Лагофтальм — болезнь глаза: неполное смыкание век.
стоял посреди прохода между двухъярусными койками, опустив вещмешок и скатанную шинель на пол, потерянно озирался по сторонам, точно упал в яму и не знал, как выбраться. Взглядом беспокойным и испуганным прощупывал каждого и, наконец, увидел меня. Несколько секунд мы смотрели в глаза друг другу. Мои мышцы напряглись помимо воли. Я замер, словно готовился увернуться от ножа. Он улыбнулся и успокоился.
Венский повел себя, как человек, который в скором времени попросит в долг.
Во мне появилось бессознательное стремление держаться от него подальше. Я не знал, какого хрена он лии ко мне—в армии таких вещей не любят —быть может, он что-то чувствовал, быть может, он что-то видел во сне и его стремление быть рядом со мной было сродни стремлению слепого искать твердую тропу.
Он отчужденно бродил среди солдат — воздух хлюпал у него в сапогах—кривил лицо, морщил лоб под давлением глухой, ипохондрической боли —вынашивал реквием по одному из нас—смесь боли и музыки.
Мне не давало покоя его лицо. Гораздо позже я понял, что к этому лицу обращался по ночам, когда не хотел жить.
Он всегда был рядом со мной, виновато улыбался и пытался заговорить.
Я говорил ему: «Послушай, убери от меня свою рожу». Он стоял и виновато улыбался, точно ребенок перед тем как отнять.
Я не мог все время смотреть на человека, при виде которого испытывал желание бежать.
Я говорил ему: «Убери от меня свою ублюдочную рожу».
Но все было бесполезно. Он выбрал.
Я сильно изменился. Меня боялись, как боятся темноты и незасыпаиных могил. Тем зарядом ярости, который накопился во мне, можно было взрывать мосты. Стал опасен — во мне ожил страх безмозглой твари перед человеком — держался настороже, видел опасность во всем. Был слей перед врагом и чем дольше это длилось, тем яснее я понимал, что мой враг будет жить до тех пор, пока жив я, и умрет он лишь во мне, вместе со мной, но не вне меня.
В поступках этого тощего, слабого недоноска я был склонен видеть несокрушимую, упрямую точность магнитного компаса — жизнь, подчиненную безошибочному чутью, которое заставляло ноги ступать там, где никогда не разверзнется земля, нести тело в обход тысяч смертей и пьяных жизней; закрывать глаза там, где слепнут, уходить с места, на котором любой другой был бы раздавлен падающим деревом —точный, беспроигрышный расчет древнего инстинкта, утверждавшего в человеке глухую, болезненную веру в несравненное значение собственной жизни и в дар творить великое. Воспитанный в чистоте и без 1 решии — боялся крови, блевал при виде чужой блевотины, не любил бездомных собак, но беспредельно любил свою мать, которая оберегала и наставляла— мудрая самка человека.
Весной Венского положили в санчасть.
Окна санчасти выходили во двор нашей казармы. Когда бы я ни проходил мимо, за крестом оконной рамы торчала голова Венского. Он смотрел на меня, вцепившись в подоконник, кривил желтое лицо и беспокойно улыбался. Он выглядел очень плохо. Меня разбирало желание пуститься в пляс.
Движимый злобным любопытством, я ходил в санчасть и пытался прочитать медицинскую карту Вен
ского, но кроме того, что он болен, ни черта в пей не понял — если бы обезьяну научили писать, зажав авторучку между ног, она бы писала гораздо аккуратней и понятней, чем пишут врачи.
Венского выписали через две недели.
Он пришел в столовую и сел за один стол со мной. Я медленно ел перловку, глядя на свои грязные руки. Венский достал где-то нолбатона копченой колбасы, резал тупым перочинным ножом и раздавал тем, кто сидел за нашим столом.
«Будь ты проклят. Опять ты здесь»,—зверел я.— «Будь ты проклят, паскуда».
Я протянул руку за хлебом. Венский быстро перегнулся через стол и положил кусок хлеба с нарезанной колбасой возле моей тарелки. Несколько секунд я смотрел на хлебницу, чувствуя, как мозг наливается густым соком ярости, а потом врезал кулаком но столу и смел его вонючую колбасу вместе со своей тарелкой на иол. Все смолкли. Офицеров в столовой не было. Я встал и вышел.
С неба струился золотой песок солнечного света.
Я хотел быть один.
Я хотел быть один, как пять лет назад, когда лежал на берегу моря — пошел дождь, все собрали монатки и ушли —я остался на мокрой гальке и смотрел, как ветер поднимает над морем мелкие, соленые брызги, вытягивает смерч в стройную женскую фигуру и плавно ведет но волнам, точно в вальсе.
Но отсюда никто не уйдет, даже если с неба посы- пятся кости.
В ту ночь я долго не мог заснуть — бредил — медленно двигались призрачные, белые пятна человеческих лиц, и постепенно число лиц увеличивалось и двигались они все
быстрее — миллионы человеческих лиц — миллионы, увековеченные в подвигах и позоре, в разврате и войнах историками — беспристрастными разносчиками лжи —страдали от холода, голода, малярии, бедности, безденежья, неполноценности, пьянства — но возносили благодарность богу — старались не высовываться, не подставляться, не воевать, не умирать — они — больные, здоровые, незаконнорожденные, сумасшедшие— хотели тихо и незаметно прошмыгнуть под солнцем, тихо и незаметно нарожать детей — бесшумная в движении толпа миллионов—время от времени один из них откалывался и кричал — стой, не так—и был убит — раздавлен плитой зависти, отравлен лошадиной дозой бруцина, прошит пулей; пропал в лесу, куда отправился засвидетельствовать почтение судьбе.
Все кончается, когда готов начать.
Я очнулся — заснул — осыпалась исполинская стена лиц.
В пять утра проснулся окончательно, неподвижно лежал, слышал сопение, храп и скрип ржавых коечных пружин под сонными телами. Потом поднялся, одел сапоги, взял сигареты и пошел в умывальник. Курил, глубоко затягиваясь и смотрел в окно. Пахло густым раствором лизола и грязным бельем.
В умывальник кто-то зашел. Я оглянулся и увидел Венского. Он был в больших, измятых, черных трусах и в рваной майке, какие нередко попадаются в партиях чистого белья из дивизионной прачечной. Виновато улыбался, всем видом выказывая сочувствие.
Белки его глаз были желтые, как нечищенные зубы.
Он сделал несколько шагов ко мне.
Я положил сигарету на подоконник.
Он кривил лицо, собираясь что-то сказать. Но мне было плевать на все, что бы он ни сказал. У меня появилась возможность сделать самое малое, что можно было сделать. Я подождал, когда он подойдет поближе и, не размахиваясь, резко ударил. Его голова мотнулась в сторону, ноги подкосились и он упал. Сощурив глаза, я смотрел, как он встает; ждал, что он скажет, чувствовал, что каждый мой удар принесет ему облегчение, после того, как судьба избавит нас друг от друга. Он понимал, что рано или поздно я изобью его, но искал встречи наедине — значит хотел этого. Кроме того, он хотел что-то объяснить.
Он поднялся и сказал: «Это ни к чему».
Кажется, он твердо знал, что в любом случае должен быть со мной и должен терпеть мои выходки.
Мне бы бежать, но я ударил его еще раз. Он упал и долго не мог встать. Изо рта текла кровь.
Он сказал: «Ну, это ник чему».
На следующий день мне объявили семь суток ареста.
Венский ходил к ротному и говорил, что сам затеял драку и если сажать, то сажать обоих, но ротный знал меня, как облупленного и не стал его слушать; тогда Венский оскорбил сержанта и ему объявили трое суток. Он твердо знал, что должен быть со мной везде. Но перед арестом каждый был обязан пройти медицинский осмотр. В санчасти Венского сажать запретили.
Через два дня меня отвезли на гарнизонную гауптвахту.
Конвойные отобрали деньги, документы, все, что режется и все, на чем можно повеситься; в поисках сигарет обшарили карманы, засовывали пальцы под погоны, вытряхивали сапоги, вынув стельки, прощуны-
вали одежду на швах; потом составили список отобранного, дали расписаться, отвели в камеру, сняли замок с откидных нар и сказали, что могу спать до завтра, потому что сегодняшний день в срок не войдет и жрать сегодня не дадут.
Камера была на четверых — дверь, обитая листовым железом и выкрашенная в зеленый цвет, со смотровым окошком на уровне глаз, серые, бетонные стены—в стене, напротив двери, грубо пробитая отдушина во двор, в углу сорокалитровый бак с питьевой водой и кружка. Больше ничего.
Я завалился на деревянные нары и уснул. Проснулся от тяжелого топота сапог но коридору. Было поздно. Арестованные вернулись с работ. После отбоя выяснилось, что со мной в камере сидели двое—смуглый морской пехотинец и высокий, толстый узбек —они зашли в камеру, хмуро покосились на меня и повалились на нары. Конвойные закрыли дверь снаружи и над смотровым окошком внутри камеры зажегся кошачий глаз тусклой, двухсотдвадцативольтовой лампочки дежурного освещения.
Морской пехотинец глухо ворчал, что не успел сходить по нужде и теперь придется терпеть до утра, потому что по ночам из камер не выпускали. Узбек молчал, притворялся, что не понимает по-русски. Обоих посадили на десять суток за самоволку — морской пехотинец сказал, что бегал к бабе, а куда бегал узбек, никто не знал. Морской пехотинец отсидел двое, а узбек трое суток.
Ночью в камере было холодно и сыро.
Губу подняли в пять утра.
Мы построились в коридоре и угрюмо ждали развода.
Нас разбили на группы, но десять-пятнадцать человек, вывели на улицу, раздали лопаты, ломы, носилки и определили места работ. Нашу группу погнали на далекий, заброшенный пустырь копать канавы —то ли для мусора, то ли для пищевых отбросов. За нами следили двое конвойных с пулеметами. Один из них, долговязый, меланхоличный парень, сидел в стороне на ржавом, перевернутом ведре, положив пулемет на колени дулом в нашу сторону и не спеша мастерил игрушки из утильной резины.
Я давно столько не бегал, и никогда не бегал столько с носилками и ломом.
К обеду узбек был ни жив, ни мертв, а после обеда и до ужина, вяло махал лопатой и плакал в вырытую яму.
Мы были грязны, как ветки, вытащенные из болота.
Ночыо у меня сводило ноги.
Морской пехотинец храпел так, точно по бетону двигали трехметровый шифоньер.
Скоро я привык к режиму и делал все автоматически, почти не уставая. Но узбек не мог к этому привыкнуть и каждый день плакал.
На шестые сутки, растянувшись на нарах после отбоя, морской пехотинец сказал: «Завтра вам выходить. А мне через день»,—ухмыльнулся, глядя на узбека: «Здесь не плохо, а?» — и засмеялся.