МАЛЕНЬКОЕ НАЧАЛО ГРЯДУЩЕГО 2 глава




И когда им говорили: “Неужели в вас нет более любви к вашим отцам, вашим матерям, вашим братьям и сестрам?” — они отвечали: “Не наше дело, начальство больше нас знает”.

Воистину, со времени обольщения Евы-жизни Змием не было обольщения ужаснее этого! Но обольщение приближается к концу. Если злой разум обольщает прямые души, то лишь на время.

Еще несколько дней — и те, кто сражался за угнетателей, сразятся за угнетенных, и те, кто сражались, чтобы удержать в цепях своих отцов, своих матерей, своих братьев и сестер, сразятся за их освобождение.

И Дьявол убежит в свои пещеры вместе с повелителями народов.

Молодой воин, куда идешь ты?

Я иду сражаться во избавление братьев моих от угнетения, — разбить их оковы и оковы мира.

Я иду сражаться против неправедных людей за тех, кого они бросают на землю и топчут ногами, против господ за рабов, против тиранов за свободу.

Я иду сражаться за то, чтобы все не были добычей немногих, чтобы поднять согбенные головы и поддержать слабые колени.

Да будет благословенно оружие твое, молодой воин!

Молодой воин, куда идешь ты?

Я иду сражаться за то, чтобы отцы не проклинали больше того дня, когда им было сказано: “У вас родился сын”, не проклинали матери того дня, когда они в первый раз прижали его к своей груди.

Я иду сражаться за то, чтобы брат больше не печалился, видя, как вянет его сестра, словно травка на сухой земле; чтобы сестра не глядела больше со слезами на своего брата, который уходит и больше не вернется.

Я иду сражаться за то, чтобы каждый мог пользоваться с миром плодами труда своего; иду осушить слезы малых детей, которые просят хлеба, а им отвечают: “Нет больше хлеба: у нас отняли все, что еще оставалось”.

Да будет благословенно оружие твое, молодой воин!

Молодой воин, куда идешь ты?

Я иду сражаться за бедных, за то, чтобы они не были больше навсегда лишены своей доли в общем наследии.

Я иду сражаться за то, чтобы изгнать голод из хижин, чтобы вернуть семьям изобилие, безопасность и радость.

Я иду сражаться за то, чтобы всем, кого угнетатели бросили в тюрьмы, вернуть воздух, которого недостает их груди, и свет, который ищут их глаза.

Да будет благословенно оружие твое, молодой воин!

Молодой воин! Куда идешь ты?

Я иду сражаться за то, чтобы опрокинуть лживые законы, отделяющие племена и народы и мешающие им обнять друг друга, как детям одного отца, предназначенным жить в единении и любви.

Я иду сражаться за то, чтобы все имели единое небо над собою и единую землю под своими ногами.

Да будет благословенно твое оружие, семь раз благословенно, молодой воин!

Слышите ль, братья, красный набат?

1919


ПОРВАННЫЙ НЕВОД

В проклятое царское время на каждом углу стоял фараон — детина из шестипудовых кадровых унтеров, вооруженный саблей и тяжелым, особого вида револьвером, — а все-таки девушек насиловали даже на улице. Оно, конечно, не так часто, но и нередко.

Черным осенним вечером из какого-нибудь гиблого переулка есть-есть и донесутся, бывало, смертельные, обжигающие душу вопли.

Искушенный обыватель боязливо привертывал фитиль в запоздалой лампе и с головой нырял в проспанное, пахнущее загаженной тумбой одеяло: дескать, не мое дело.

“Начальство больше нас знает”. А бравое начальство тем временем спокойно откатывалось на другой конец квартала и сладострастно, во славу престола и отечества, загибало каналью — цигарку.

На фараонском языке вся Россия, весь белый свет прозывались канальей — вся русская жизнь от цигарки до участка.

Положим, и сама русская жизнь не шла дальше участка. Все реки впадали в это поганое, бездонное устье.

Раз во сто лет порождала русская земля чудо: являлись Пушкин, Толстой, Достоевский — горящие ключи, чистые реки, которых не осиливало окаянное устье.

Мы живем водами этих рек.

Мы и наша революция.

Огненные глуби гениев слились с подземными истоками души народной. И шум вод многих наполнил вселенную. Красный прибой праведного восстания смыл чугунного фараона, прошиб медный лоб заспанного обывателя и отблеском розового утра озарил гиблый переулок — бескрайнюю уездную Рассею.

Все мы свидетели Великого Преображения.

Мы с ревностным тщанием затаили в своих сердцах розовые пылинки Утра революции.

Бережно, как бывало, Великочетверговую свечечку, проносим мы огонек нашей веры в чистую, сверкающую маковой алостью, грядущую жизнь.

Розовая пылинка творит чудеса.

Тысячи русской молодежи умирают в неравной борьбе с лютым, закованным в сталь — чудищем старым, мудрым, подавляющим своей мелинитной цивилизацией — Западом.

Злой Черномор, Кощей бессмертный, чья жизнь за семью замками, в заклятом ларце, потом в утке, после в яйце и, наконец, в игле, как говорится в олонецких сказках, пьет нашу кровь, терзает тело, размалывает бронированными зубами наши кости.

Какое неодолимое мужество и волю непреклонную нужно носить в сердце, чтобы не погибнуть напрасно, не потерять веры во Всемирное утро, не обронить, не погасить в себе волшебную пылинку, порождающую в слабых дерзание мучеников, радостно идущих в пасть львиную!

Рабоче-крестьянская власть носом слышит, что вся наша сила в малом, в зерне горчичном, из которого вырастет могучее дерево жизни, справедливости и возможного на земле человеческого счастья.

В братском попечении о чудесном зернышке Советская Россия покрывается бесчисленными просветительными артелями, избами-читальнями, библиотеками, и хотя несуразно названными, но долженствующими быть всех умственней агитпросветами при коммунах и военных братствах.

Вся эта просветительная машина обходится народу в миллионы, и цель ее быть как бы мехом, неустанно раздувающим красный горн революции, ее огонь, святой мятеж и дерзание.

Путь к подлинной коммунальной культуре лежит через огонь, через огненное испытание, душевное распятие, погребение себя, ветхого и древнего, и через воскресение нового разума, слышания и чувствования.

Почувствовать Пушкина хорошо, но познать великого народного поэта Сергея Есенина и рабочего краснопева Владимира Кириллова мы обязаны.

И так во всем.

От серой листовки до многоликой, слепящей оперы…

Начинается само “психологическое действо” “Денщик перепутал”. На подмостках “она”, как водится, клубничка с душком, и “он” — золотопогонный офицер, чистяк, дворянин и, конечно, верный слуга царю с отечеством.

Оба — воплощение порядочности, хорошего тона и того рабовладельческого, разбавленного глубоким презрением к народу апломба, которым так гордилась на Руси страшная помещичья каста.

Третье же действующее лицо — денщик. Под ним надо разуметь русский народ, наше великое чудотворное крестьянство, которое автор действа противопоставляет “возлюбленному дворянству” как быдло комолое, свиное корыто, холопскую, собачью душонку. Не лиха, только добра желая, от корней сердца и крови моей пишу я эти строки.

Товарищи! За такие ли духовные достижения умножаются ряды мучеников на красных фронтах?

За такой ли мед духовный в невылазных бедах бьется родимый народушко?

За такую ли красоту и радость в жизни ушли из жизни кровавыми, страдальческими тенями наши братья — тысячи дорогих товарищей, удавленных, утопленных, четвертованных, сожженных заживо нашими врагами?

Невежество, или безнадежность создать что-либо исходящее из бурнопламенных бездн революции, руководит нашими агитпросветами.

Или они, как бывало, фараон, только “для блезиру”, в то время как кто-то за их спиной насилует народную душу?

Не знать родословного дерева искусства таким, как оно предстоит красному зрению народа, агитпросветителям, в большинстве своем вышедшим из городских задворок, простительно, но, как хорошо грамотным людям, им должно быть известно, что при разделении России на белую и черную кость существовала хитро слаженная организация, состоящая из продажных борзописцев, двенадцатой пробы художников, стихотворцев и проходимцев с хорошо подвешенным языком.

Вся эта шайка кормилась с барского стола, носила платье с плеча их сиятельств и возглавлялась солидным Новым Временем, в кандальном отделении которого, в братском единении с охранкой, фабриковалось подобие литературы.

Отсюда выходили и здесь одобрялись замыслы патриотических песенников, романов с описанием прелести дворянских гнезд и их героев, непременно графинь и графов, пьес, где выводился народ — немытое рыло, или наоборот — вылощенное до блеска фарфорового пастушка.

В первом случае доказывалось, что подлому народишку без станового не обойтись, во втором же случае в слушателе закреплялось понятие, что под дворянской десницей мужик живет как в медовой бочке, ест писаные пряники, водит на ленточке курчавых барашков, постукивает сафьянными каблучками… Через казарму, школу, театр и церковь вся эта бумажная чума вливалась в народ. Народ, особенно та часть его, которая отслоилась к городскому трактиру, гноился духовно.

Жажда легкой наживы, барства, щегольства, а отсюда проституция и преступность во всех ее разветвлениях, потеря ощущения человека как высшей ценности и, наконец, органическая потребность в убийстве, в пролитии крови — вот душепагубные плоды самодержавной литературной уголовщины.

Это была “хитрая механика”, приводы и нити которой, проходя через — с виду такой многоумный и важный — книжный магазин какой-нибудь “Земщины”, терялись в кабинете начальника охранного отделения, по пути задевая митрополичьи покои и горностаевую спальню блестящей балерины “из императорских”.

Все сие должно быть ведомо агитпросветам.

Сердце народное сочится живой кровью, и посыпать священные раны народа стриженым волосом проклятого полицейско-буржуазного наследия, будь то пьеса, книга, песня или музыка, — может только или самое чернолицее невежество, или хорошо замаскированная деловитейшим портфелем и многокарманными френчами куриная душонка, которая зубом и ногтем держится “за местишко” ради детишек и молочишка.

Терпимо ли что-либо подобное в коммунизме? Могут ли жандармские штаны, вывернутые рубцами наружу и подперченные простодушным “Денщик перепутал”, преподноситься революционному народу в самые страстные, крестные дни его истории?

Какое глубокое, историческое оскорбление. И все сие от лица революции, под одетым страшной святостью и трепетом знаменем коммуны…

Поистине вол знает ясли господина своего, пророки же Мои не знают Меня.

А потому вот слово Мое к пророкам народа Моего: столпом облачным днем и огненным ночью поставил Я пророков для народа Моего. Солью земли и светом миру.

Трубою для трупов ходящих.

И вот они, как дети, пускающие пузыри. Не от мыльных пузырей загорятся жаждущие души, зазеленеет пустыня неплодная и преобразится земля.

К чему Мне множество слов ваших и писаний ваших и речей ваших!

Вот смрад сердец ваших дошел до престола Моего.

И не могу терпеть.

Любостяжания и самолюбования исполнены души ваши, из слов своих вы вырыли ров для ближних ваших.

Соткали паутину для народа Моего. Вот Я обращу ложь сердец ваших на вас же самих…

Захлебнетесь в волнах рассудка без духа животворящего.

И пошлю народу Моему пастыря верного.

И вложу слова Мои в уста его и вложу в сердце его пламя поядающее.

И возвестит он народу правду Мою, восстановит жертвенник красоты Моей, и тогда будет Свобода вся и во всех…

Простите меня, братья, — ненавидящие и любящие меня.

Не могу больше писать к вам…

Слезы каплют на бумагу…

Порванный невод не починить словами.

1919


ПИМЕН

КАРПОВ


ПЛАМЕНЬ

Роман

Сердце, бедное мое сердце и эту песнь огня возношу пресветлому духу отца моего, страстотерпца и мученика, сожженного на костре жизни

Книга первая

ПРИМИ

I

Под окном в холодном огне заката качали тяжелыми шапками сонно тополя, липы. Где-то у горы в лесных камышах, одинокий, плакал о любви коростель. В келье плясали и ухали мужики под всплеск струн.

А за плетневой, открытой настежь дверью Феофан, крепкий как кремень, преклонив перед низким дубовым престолом колено, читал глухим замогильным голосом акафисты праведникам, переступившим через кровь.

Шумы росли, вздымались, покрывая струны и песни. У престола, в пороге падали навзничь жеглые духини. Рвали на себе свирепо, скидывали чекмени; двигали животами страстно. Потные, трясущиеся, красные, с разгоряченными телами мужиков сплетаясь емко, кликали клич:

— Гей, загасите солнце!.. Супротив Сушшаго ополчитесь! А примите муку лютую, любжу смертную!..

Неподвижно Феофан стоял на коленях, перед престолом, зажав в костлявых руках черную, закапанную желтым воском книгу.

За ним, под дубовым, изукрашенным старою резьбою балдахином, в рамах малинового бархата висели над престолом отреченные картины: праматерь Ева с обнаженным сердцем, прободенным острыми мечами, и Каин, в смятенье и ужасе застывший над убитым им Авелем.

Перед картинами горели лампады. Кровосмесительницу Еву, братоубийцу Каина и иных отверженцев Феофан чтил, как истых мучеников, прошедших через очистительный огонь зла и принявших муки от духа.

В свете, смешанном с неверным сумраком, голубой плавал по келье ладан. Феофан стонал. А духини катались по полу, кувыркались, выли, топая пятками, так, что пламя лампад вздрагивало, колебалось и гасло. Кидались на Феофана:

— От-ве-дай нашей сестры… Ох, греши… Один Бог без греха!..

Но тверд был Феофан, хоть и жег сердце его острый, как коса смерти, искус.

Со взором отверженным и жестоким, с клеймами ожогов на щеке и тучей черно-седых, взлохмаченных волос, Феофан весь был точно глухой ночной ураган.

Сокатал дух. В келью вваливались кузнецы-молотобойцы, бобыли, грабари, дровосеки, каменотесы, побирайлы, что день-деньской по деревням и лесам шатались, работали, жгли, мучили, а все, чтоб муки от духа принять. Мужики язвили их:

— Ага, невтерпеж?.. А хто держал?.. Не крепко-то заритесь. Наша любжа — пытка, не радость!..

За престолом в нуде и страхоте бились духини со спутанными мокрыми волосами и мутными глазами, обожмав собой бородачей-мужиков.

А мужики емко подхватывали их, изомлевших на перегиб. Несли к тяжелому дубовому кресту. Распинали каждую на кресте, прикручивая распростертые руки и ноги едкой мокрой веревкой. Целовали, мучили пропятую в кровь. Носились вкруг креста, гудя и свистя:

— И-их… змеи-и!.. Сосится сердце… Яри, дух!..

Прикрутили Неонилу, духиню Феофана, сладкую и крепкую, как яд.

Отара затихла. Но, увидев, как встрепенулась Неонила из кресте в диком выгибе, мужики, сбивая друг друга с ног, ярым кинулись на нее шквалом. Припали к нагому, горячему ее телу, к алому вишневому рту, к глазам, мутно-синим, задернутым сумраком страсти, к белой лебединой шее и тугой груди… Темным, лесным залились кличем.

И в келью, заслышав клич, врывались шнырявшие под окнами бродяги, нищие. Жадно тянулись остервенелыми, трясущимися к Неониле телами. Неонила же, принимая их, взвивалась, как язык огня меж сухих деревьев, то открывая мутные зрачки, то закрывая. Билась на кресте под ненасытными взорами. Терлась мокрыми, прилипшими к вискам золотыми кудряшками о волосатые груди и плечи мужиков. Дико ярилась:

— Ой, да сладко же мне… Ой, да тяжко ж мне!.. И-их… лютуйте! Знаете меня, хто я?.. Ох, веселиться люблю я, вот что, земляки!.. Помните меня, хто я?..

Неонилы ли, веселой яровухи-полонянки, не знать? Ее ли ласк, любж и присух не помнить? Кто не припадал больно и страстно к знойной ее, ландышевой груди, сладким, вишневым устам?

Щедро разбрасывала она пригоршни радости, страсти и хмеля, бродя по полям со зверями, ветрами и парнями. Опаивала, веселая, степных бродяг-милаков брагой, поцелуями… Да подвернулся откуда-то Андрон, краснобородый, кремневый, колдун — перекрутил ее с собой. Кабы не Феофан, подоспевший со своей злыдотой, увел бы ее колдун батрачкой в гедеоновский двор…

А теперь она, полоненная загадочной тяготой, веселится и мечется в диком огне и распинает себя на кресте страсти…

Вваливались в келью ночлежники с обротями и зипунами, вихрастые обгорелые подпаски. Хищно зарясь на обессилевшую, хмельную от похоти, ломаемую судорогами алую Неонилу, загорались больным огнем… Карабкались через груды тел к ней на крест и верещали, точно щенки:

— Не гони, тетинька… Голубушка… Мы капельку… Мы ничего… Мы так… Тетинька!..

Перед аналоем, в огне свеч и лампад молниевзорный стоял Феофан. Молча глядел на тяжкую злыдоту, откинув черную, с искрами седины, тучу волос.

Когда Неонилу, умлевшую, раскрутив, положили на престол, под отреченные картины, и олютелая злыдота, пав перед ней ниц, протяжное что-то завыла, — в келью, под вой, визг и регот толпы, вошла Мария, кликуша, с черными, как агат, глазами, смуглым суровым лицом, покрытым мурашками, с тяжелыми, качающимися кольцами волос, выбившимися из-под платка.

— Возьмите меня к себе… — упала она на колени, — я такая…

В волне ладана не разглядел Феофан дикого, смуглого, словно опаленного грозой лица кликуши. Но что-то знакомое и вещее почудилось ему в глазах-углях ее и низком грудном голосе.

— Кто ты?..

— Я на голоса кричу… — откинула кудри Мария.

Поднялась на амвон. Гордым обвела толпу взором.

Толпа притихла. Дико и жадно воззрилась на стройный гибкий стан, на крутую, глядящую острыми сосцами врозь грудь и смугло-алое, что-то таившее в суровой улыбке лицо.

Кликушу, жуткую и загадочную полуночницу, проклятую и отверженную, мужики знали. Неприкаянной бродила она по дебрям, собирая травы и леча тварь лесную. Навещала монастыри, где прорицала мужикам их печали и радости…

Лютовали обормоты похотливо, жадными зарясь на пылающую смуглянку глазами:

— Слашшо!.. смугляна… Ходи в круг… Свят Дух!

Вдруг, желтый, подскочил к Феофану Козьма-скопец с круглыми бабьими, сморщенными, как испеченное яблоко, щеками.

— А угомонись, злыдня!.. Мене, скыть, горлы хоцца перехватить, а ты усе — слашшо?.. Замри, грю!..

Кинувшись к Марии, схватил ее за руку:

— Уходи… красава… Сбендежут, скыть, псы… Бяги отседова!..

Но Феофан, допявшись до Марии и положив костлявую свою восковую руку на точеное ее плечо, выступавшее из-под черных, отливающих старым, вороненым серебром волос, бросил глухо:

— Прими тяготу, Дева Светлого Града…

— Я… продалась миру… — взметнулась Мария, вещие заслышав зовы. — Я ли не тужила по Светлом Граде?.. Да нечистый во мне…

Ударила себя в грудь. Взмахнула рукой. Как будто хотела вырвать змей, что гнездились в ее сердце.

Мужики окружили ее тесным кольцом.

Костлявыми, заскорузлыми вцепившись в нее пальцами, разрывали в куски алый ее сарафан. Падали под ноги ей, корчась в силках страсти…

Феофан же, обняв судорожно Марию за шею, перебирал на груди ее бусы. Не выдавал себя, как будто ничего не случилось. А сердце его исходило кровью, кровью. Дьявол подал знак Деве Святого Града. Заговорил в ней. Сущий же молчит…

Бесновалась толпа.

В свете лампад Феофан, на белую шею Марии нечаянно взгляд свой бросив, почернел, как смерть. Увидел родинку, полузабытую, кровную. Отступил назад в смятенье и огне лютом. Перед ним была его дочь.

Тревожно отхватила Мария руки. Недоброе что-то уловила во взоре Феофана. А Феофан, увидев, что дочь не узнала его, да и все равно ей не растолковать, что перед ней — ее отец, подхватил ее трепетно, страстно. Поцеловал в глаза-огни, в глаза-угли. Она — его. Оба улыбнулись молча. В сердце Феофана звездные гудели бури. Мученица почуяла в нем страдальца, палимого огнем, отца Светлого Града…

В сердце Феофана огненном разгоралась уже любовь к дочери, земная любовь. Под колдовской свист и вой отары мантило отцу, вот-вот наклонит дочь над ним черные свои качающиеся кольца-кудри. Пристынет огневыми черно-алыми губами к старому высохшему рту… Легкое, хрупкое тело его сладким затрепещет, больным трепетом…

Но, опомнившись, сердце свое с лютой отдавая яростью черным змеям, запылал Феофан грозно:

— На раста-нь!..

А злыдоте любо, когда ее зовут к кровавому покаянию. Закипела она, как муравейник. Повалила валом из кельи.

Тогда-то Мария, одурманев, в дикий пошла знойный пляс, свистя и гикая:

Ой, дуй,

Раздувай!

Разделывай дела,

Чтобы к Святу родила!..

По задернутой сумраком гущире грозно текла злыдота.

Перекликались соки трав и цветов. Темь заволакивала ельник, бросая в него отстоянный в тишине шелох. Над диким озером горные сады, белые как пена, качали густыми купами. Заливали крутосклон волною хмелевого гула…

Нетленна пора расцвела. Погляди на надводные горы. Они — в серебряном уборе. Те вершины яблонь, что обдали белопенными волнами склоны гор, — они из жемчуга. Воспой их! Над ними, точно ведуны, колдуют шелохливые тополя. В зарничном огне короны их — из изумруда. Поклонись им!

Как шалая, хмелевая гущирь, как шибкий вал, взбиваемый буруном, под рудым, замшелым обрывом, кишела на растане, рассекающей лес черным крестом, люто скрежещущая, скуголящая злыдота. Со скрещенными на груди руками, бросив головы, каялась:

— Убивцы мы… Отцов, матерей своих позагубили…

В мраке, облитый светом, бледным от заката и синим от далеких зарниц, тошновал восковой Феофан. А Мария смеялась солнечным смехом.

— Я люблю тебя… — припадал к ней Феофан хрупко. — Душу твою люблю…

Взял ее за руку, на лобное вывел место. У серебряного ковыля крестил черным огнем:

— Се, светом тяготы крещу!.. Радуйся, сион грядущий, крип райский… Радуйся, Дева Светлого Града!..

Великомученики, страстотерпцы, подвижники приходили в черную келью, взыскуя Светлого Града. Злыдота отвергла их. Но приняла ту, что обрекла себя пыткам за зло, вложенное в человека помимо его воли.

Поцеловал Деву Светлого Града Феофан в сердце. Возложил на ее голову руки:

— Прими!

Затрепыхалась Мария:

— Принимаю!

И толпа пала перед ней.

II

В древнюю, полузаброшенную Загорскую пустынь, среди каменистых, поросших старым сосняком холмов, за Знаменскими скитами и моленными собирались часто беглые монахи, каторжники, отверженцы и подвижники.

Как-то с Феофаном и его злыдотой столкнулись в монастыре пламенники, за монашеской прей.

Под сводами монастырского собора громили монахи злыдоту. А та дико, знойно завывала, подняв сердца горе. Ждала знака. Завидев же пламенников, притихла. Но Феофан требовал истошного воя, лютого. Палила себя злыдота, распростираясь во прахе. Только желтолицый, печеный Козьма-скопец гукнул едко на Феофана:

— А ты ккой черт мене, скыть, знак? Яззвы — вот знак!.. Как убивец я, то мене яззвы дадены… Ить змеи у мене у сертцу, казюли?!

Свирепые, обомшалые мужики, отчаянно размахивая руками, с вытянутыми вперед искаженными пыткой лицами, духини, плашмя распростершиеся на полу, жуткое что- то выкрикивая и скребя груди, каменной навалились на Козьму глыбой… А высокий, костлявый, с бурунными, разметавшимися в разные стороны, точно туча, волосами и горящим, как факел, взглядом Феофан в рыжем монашеском подряснике и скуфе, подпоясанный широким ремнем, взывал над толпой, запрокинув голову:

— Есть Ты или нет, а дай знак!..

Дивились пламенники. Перед ними стоял не жуткий отверженец, заступник и покровитель разбойников и убийц, каким ведом был Феофан. А ясновзорный подвижник и пророк.

Но о нем жуткая шла молва. Печать великого зла, проклятия и отвержения лежала на нем. А ведь это был тихий и кроткий мужик, ведший радостную подвижническую жизнь землепашца, любивший солнце, волю и ближних больше, чем самого себя. Как чернобурунная туча, через всю его жизнь острый прошел огонь зла и сжег его душу.

В алтаре пели монахи. Пламенники подступили, горя и грозя, вплотную к Феофану. А тот, бросив бездонный, молнийный взгляд свой на песнопевцев, кольнул тихо и едко:

— Это я. А что?

— Убийца… — пустил кто-то сзади.

Медленно покачал Феофан головою да и бросил:

— Да, убил. Сущего я убил? А вы — солнце Града убили… А?

Взор — из огня и мрака. В голосе боль кровавая, едва сдерживаемая буря.

В приделе собора древнем необоримые сразились два града. Град доначального хаоса — Феофан и град предвечного света — Крутогоров.

В сердце Феофана душа Крутогорова ударила, как солнце. А перед Крутогоровым края души роковой открылись черной, как бездна, хоть и озаренной загадочным каким-то неприступным светом — светом неведомого миру Града. В свете этом душа Феофана зловеще вспыхивала, точно смертоносная синяя молния из-за туч.

В тревоге отвернул Крутогоров взор свой от вещей души Феофана.

Но не отвернул взора, а заглянул в тайники души подвижника — крепкий, точно высеченный из камня, с сердцем нежным и богатым любовью, с душой мятущеюся — Никола. Содрогнувшись, пошел навстречу душе хаоса.

— Больно?.. Тошно?.. Круши, отец! Круши!.. Говори… Чую я твою правду!..

А Феофан, на злыдоту, валявшуюся на полу, как перебитое войско, и угомоненную уставившись, острым обжег сердце Николы ядом:

— Их язвы — твои язвы… Их змеи — твои змеи…

Ближе подвел Никола взгляд свой к глазам Феофана, горящим в сумраке собора, как две свечи. Глубже в душу ему заглянул. Душа его была искровавлена, опалена.

— А-а… — протянул только Никола.

Отошел прочь, дошептав тихо:

— Да-а… Кто расскажет правду его людям?..

В придел, через боковую дверь, вломились вдруг стражники с следопытами. Тесным окружили кольцом злыдоту.

Но та, увлекая за собою пламенников, вырвалась из собора. Грозноклокочущим потекла по монастырскому двору шквалом.

За оградой, на опушке монастырского леса, низкий грудной голос Феофана гремел над толпой, как гром:

— Мы — в черном огню!.. В язвах!.. Во тяготе!.. Коли не хочете тяготы, чего ж вам от нас нужно, ей, спасенные?.. А?..

— Засть, злыдня проклятая! — фордыбачила в толпе какая-то старуха-богомолка. — Убирайтесь отсюда, песьи ваши головы!.. А то решу вас, псов!..

Злыдота так и покатилась со смеху, услышав старуху. А Феофан заязвил:

— Ага!.. Вы — спасенные… Эх, кабы признались, што вы — жулики, воры — то-то любо бы было! То ли верно б!.. Град обрели бы, кабы тяготу взяли б… Хочешь, — повернул Феофан свое лицо с жуткими, разбрасывающими черно-багровые зарницы глазами к Крутогорову. — Хочешь, прими.

Но Крутогоров, солнечный, углубленный в мир, отошел от Феофана, бросив только:

— Разве путь к Граду — язвы и муки?..

Облепив жадно Крутогорова, харкала ему в глаза злыдота. Обдавала его ядовитой слюной.

А молчавшая дотоле, прятавшаяся в толпе, хрупкая и нежная, как стебель цветка, Мария, забежав вперед, взмолилась, пряча смуглое свое, алое лицо на груди у Крутогорова и тряся черными кудряшками:

— Прими-и…

Печально поглядел на нее Крутогоров. Пошел дальше.

Лес, старый колдун земли, встретил его шумным приветом.

За синее озеро, на крутую, заросшую вишеньем и яблонями, гору, в старую тесовую башню, залитую пышными душистыми цветами и алым солнцем, ушли песнопевцы- поэты, неутомимые пламенники.

В дуплистых вековых яблонях немолчный шел шелох. И ночные огни из верхних окон башни падали в дикую хвою, точно золотые снопы.

Жили поэты в обители среди старых, мятежно раскинувшихся садов сдавна. Пели радость и солнце, пахали поле. Звон звезд и шелест леса, с темным ночным светом перемешанный, ловили. В гневе же, грозовом и мятежном, громили жестокость, лютость и тлен мира. Сильные мира, лицемеры и книжники, искали Крутогорову, ставшему им поперек горла, погибели.

Но зато любили бесстрашного главу Пламени земляки, бородачи-хлеборобы, — за его солнце и любовь.

Кто, попав в башню на крутой горе, видел свет голубых паникадил в алтарях, престол с горящим на нем огнем неугасимым, свежие цветы, расставленные в наполненных ключеструем тонких фарфоровых вазах, кого касались жалобы звездных струн, эти взмахи белых крыльев под лунным лучом, — навсегда тот попадал в плен к красоте.

Но редко кому судьба открывала дверь башни, ибо вещие тайны окружали обитель Пламени. Никому не были ведомы из непосвященных замыслы и солнца пламенников. А уста посвященных были молчаливы, как уста мертвеца. Непосвященные знали только, что башня крутогорская жутка, неприступна и грозна. Но больше ничего не знали.

Над глухим ночным озером, зацепливаясь за башню, проходила низкая зеленая звезда.

III

У черетняной хибарки, что заросла черемухой и диким маком, на грозовой воле и пьяном солнце, жил Феофан веселым хлеборобом. Выкарчивал коряги, разбивал оралом рыхлые, пропитанные запахом трав и грибов целины. Сеял пшеницу. А душистыми лесными вечерами, в зеленом сумраке, висячие срывал звезды, пел хмельные песни и собирал росы.

С ним жила и жена-рыбачка. Копала дикие коренья, ловила в озере рыбу. Огненную делила последнюю предзакатную любовь с Феофаном.

Вещим протяжным шелохом заклинала ее ночь и кровавыми цветами обливали зарницы.

Шли утра, шли дни. Исходили увядающей страстью сердца-огни; сердца-молнии.

Но прошли ночи. Затошновала рыбачка по давным-давно, на заре любви пропавших своих ребятах первенцах, — отверженных звезде и солнцу. Бросив черетняную хибарку, ушла куда глаза глядят, тронутая нездешней жутью.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: