* * *
Мчитесь же, кони гривастые!..
Мчитесь же с ветром и ветра быстрее уносите кибитку и сами спешите укрыться от пометки каленым железом в чагодуйском приказе, от которой потом никуда не укрыться, так и издохнете в дышлах, катая по бездорожному полю солдатскую смерть…
Не клином сошлась в этом приказе земля…
За высокой горою, где солнце под вечер заходит, где солнце всходит поутру, лежит блаженная разголубая страна…
В этой стране нет лиходейства и злобы, коней там седлают только на пашню, да только когда едут в гости друг к другу, ни кнутом по голове их не бьют, ни по глазам кулаком…
Ни темниц, ни острогов там нет, и одна есть только темница в самом сердце страны, а под темницей есть подземелье, и в том подземелье томится колодница-смерть…
Потому-то там живет человек и никак-то нажиться не может…
Живешь хоть бы ты сто лет — мало…
Стоят там мужицкие избы на берегу у самой реки, а в реке струится живая вода: окунешься поутру в нее, идя на покос, — и снова опять молодой.
Царя у них нет, царицы век не бывало, пастух там выше министра, церкви там строят лишь для того, чтоб в них запирать молодых на первую ночь, оттого приплод здоровей и красивей, а если кто хочет молиться и душу в молитве излить — для того за околицей лес, над лесом зеленый купол, по лесу лиственный звон и постлан под ноги ради молитвы мшистый узорный подрушник.
Налогов, поборов — спокон ни полушки…
Только и есть всего одна подать, в Успенье, после отжинок от каждой деревни в казну забирают по бабе иль девке…
Для чего — неизвестно…
Вот только трудно проехать туда и пройти…
Ни проходу туда пешеходу, ни проезду туда ямщику!..
Стоит та страна за горой, на гору до самых бровей нахлобучена белая шапка, под шапкой большой великан, у великана в руках молния-пика, на груди золотой щит горит, как огневая заря, крепок сон его и тяжка походка, под чугунной ступней из земли выбивает потоком вода, великан черпает холодную воду сонной рукой и осыпает вниз мелким, звонким дождем, а чуть шевельнется или поворотится во сне с боку на бок, десятипудовые камни посыпятся словно щебенка и ринется меж камней водопад: не вздумай в неуказанный час подойти и поискать пути иль путинки и нарушить его величавый покой…
|
Раз только в год, когда у нас к концу подходят Петровки и мужики выходят траву делить на покос, ихний народ в большой горе открывает золотые ворота — ну, тогда въезжай, если хочешь…
Только не забудь перед этим со всеми проститься: тебя будут гнать, а ты сам не пойдешь, потому что живут мужики в этой стране и никак-то нажиться не могут…
* * *
…Так Зайчик-мечтун рассказывал мне за самогонной бутылью, до слез уверял, что все это видел и слышал, и я бы его огорчил и обидел, если б тогда не поверил ему, почему и всем нам теперь лучше поверить, хоть Зайчик в самом-то деле, верно, всю дорогу проспал, качаясь в Петровой кибитке, и проснулся только, может, в Чагодуе на постоялом дворе, за которым дымил паровоз, фукал, пугая свиней, и переставлял с места на место, казалось, без цели, так, от нечего делать, вагоны.
Глава пятая
БОЛОТНОЕ МАРЕВО
ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР
В Чагодуе был сегодня базар, и вдоль коновязи у трактира Ивана Иваныча Петухова, густо набившись, стояли телеги и дроги, задравши высоко к небу оглобли, в передках лошади сено смачно жевали, а в трактире слышались ругань и брань, и из форточки клубом валил серый, густой, как снятая сметана, смешанный с махорочным дымом пар, и в пару разгульная песня:
|
Ах, мне не надо бы коровы с молоком,
Эх, лучше дай-ка мне кисет с табаком…
— Пойдем, Миколаша, — тычет кнутом Петр Еремеич и трактир, — небось чайком угостишь…
— Пойдем, половинку раздавим, — Зайчик ему говорит…
— Дело, у Петуха хороша самогонка… Два раза водили в тюрьму, да за эту водичку не толь из тюрьмы — с того свету отпустят…
Вошел Петр Еремеич в трактир, Зайчик за ним, кнут у Петра закинут за пояс.
Народу в трактире — со всех волостей.
Каждый привел свою лошадь, ждут в трактире приемки и заранее с горя, что не на чем будет скоро пахать, хлещут огонь-самогон, вытирая губы сермяжной полой, крестясь над полным стаканом, как будто каждый боится и нем утонуть, а опрокинув, ставит на стол с такой распрокудытвою бранью, от которой в тоске замирает душа.
Сел Зайчик за стол с Петром Еремеичем, смотрит вокруг на неприветные лица, и хочется тоже ему скорей стакан запрокинуть, залить сверху сердечный огонь огневым самогоном, вздохнуть полною грудью за тяжкой стаканной работой и на всех поглядеть сквозь туман, чтобы лучше услышать — с трезвым в трактире у нас и говорить не будут: наверно-де жулик иль барин…
— Ну, как, Еремеич: всю тройку, видно, привел? — спрашивает косоротый мужик. — По первой, наверно, пойдут…
— Откуплюсь, — отвечает Петр Еремеич, — на чем же земский будет кататься?..
— Что говорить, вот наше-то дело.
— Забирайся на бабу…
— Гы…
|
— Ляжку в запряжку, плешку в тележку, ну, и поезжай с богом: меньше корму уйдет…
— Гы…
Половой принес чашки, два чайника на широком подносе, играя ими на скором ходу, будто хотелось бы их уронить, да никак не уронишь, в одном чайнике чай, в другом — самогон чайного цвета, заправленный нюхательным табаком, чтоб больше на чай походил, глаза отводил, на сторону гляделки заворачивал и доходил скорее до дела.
Зайчик налил стакан под полой, поставил под стол между сапогов, Петру Еремеичу стакан под полу сунул, а в чашки разлил из другого чайника чай и сунул для виду в чашку баранку…
— Ты, Еремеич, сидишь с их блавародьем, — начал косоротый мужик, — будь другом, спроси, правда ль, что немец уделал коня из железа с стальными ногами?..
— Верно, — поспешил Петр Еремеич ответить…
— А верно ль, что дым у него идет из ушей и от дыму энтого наш брат аж валится с ног?..
— В точности, — говорит Петр Еремеич, — из ноздри пышет огонь, и копытом он на пол-аршина в землю уходит…
— Ну, коли так, к чему же наши буланки…
— Наши буланки пойдут на баранки…
Зайчик опрокинул в глотку стакан, то же сделал Петр Еремеич, в глазах у Зайчика все завертелось, и косоротый мужик будто сел кверху ногами и глядит на него сапогом…
— Хочется мне еще вас спросить: быдто немец жгет такую траву, и от этого травного дыму в этом месте трава не растет…
— От этого дыму у лошадей сходят копыта… а у людей отпадают носы!
— Ну и вот, как же тут воевать, коль воюет с тобою сам девятый дьявол?
— Не девятый дьявол, а полуденный черт.
— Это то же на то же.
— Бес… из полудённой страны! Наши-то бесы — ночные!
— Нашему бесу только бы бегать по лесу!
— Все это правда, — Зайчик обоим им говорит, — только не это обидно, и не оттого люди заходятся страхом…
— Известно, первое дело, что страх!
— Страшно всем оттого, что друг друга не видим… У смерти руки больно, брат ты мой, отросли: до нее, глядишь, надо полдня бы идти, а она хвать тебя верст из-за тридцать и отпевать попу ничего не оставит.
— Не спишь, да выспишь, дело выходит!
— Перед глазами нет никого… С глазу-то на глаз можно скорей помириться… Когда не видишь, кого ты убил, становится страшно: повадится он во сне приходить, и его ничем не прогонишь. Так ведь и до веревки недолго…
— Правильна речь, — говорит косоротый мужик.
* * *
За прилавком стоит Петухов, хозяин заботливый, скорый на руку и счет, рядом жена, опаристая, грузная баба, с двойным подбородком и лицом, как прижаристый блин, а за ними низкорослая дочка на полку чашки, чайники ставит в порядок, в одну сторону ставит, с другой — половым подает, задевши щепотку из банки с чайной трухой, — дочка, значит, ворочает всею посудой, мать режет хлеб и колбасу, а сам Иван Петухов, — строгий, с достоинством в каждом движении, с разглаженной лампадным маслом скобой, с руками на счетах, где так и заскачут костяшки, — дивиться надо такому проворству, с которым денежка к денежке льнет.
Звенят по прилавку пятаки и семитки, как листочки с высокого древа, что за Петуховым, как живое, стоит на картинке, на которой выписаны славянскою вязью: направо на каждом суку — добродетель, налево — порок, а под древом будто сам Петухов идет со своей грузной, семипудной супругой, за ними цепочкой, мал мала меньше, по возрасту дети, и у всех под ногами у них не земля, а пушистый облак постлан цветным ковром на ступени.
Сидят мужики в Петуховом трактире, от шуб их пахнет свежей овчиной, крепким дегтем от сапогов, ото всех вместе здоровьем и несметной силой, висит махорочный дым над головами, как полог, и под пологом, как ангелы божьи, в белых рубахах, в белых портках, с белой салфеткой под мышкой, как белое вскрылье зажато под руку, с большим за поясом кошелем из белой бумаги — как ангелы божьи, вихрем носятся шестерки с лицами радостными, приветливыми, разобьется каждый в лепешку, только б тебе угодить.
Мужики ж, как, положим, и все, угождение любят, а видят его только в трактире…
* * *
Зайчик налил еще по стакану, выпил и только успел поморщиться да губы смахнуть рукавом, глядит — навалилась на Петра Еремеича высокая жердь, одетая в рясу, с козлиной рыжей бородкой и с рыжей гривой на самом верху.
— Дружище мой, Петр Еремеич…
— Садись, садись, отец дьякон… садись, еретик!
— Не сам ли сице, еретице!
Дьякон боком оглянул Зайчика, и брови взметнулись у него на дыбы:
— Воину!..
Дьякон протянул Зайчику тощую руку, зажал его руку в руке, как в клещах, несмотря что такая худая, рясную полу откинул и сел…
— Не осудите, господин офицер, сказано ибо: да не осудимы будете…
— Ты, отец, уж того?..
— С утра… Старшина угощал…
— У него седни как праздник…
— Лошадиный молебен…
— Выпьете, отец дьякон? — Зайчик робко спросил.
— Почту…
Зайчик мигнул половому на чайник, половой чайник схватил на бегу, держась на носочках, исчез, как видение, и скоро опять около вырос, под мышкой с белым крылом, и слегка приподнял на чайнике крышку, показать, далеко ли влага от горла и сколько, значит, вошло: до горла — бутылка, вровень же с крышкою — две…
— Не заглядывай, братец, кобыле под хвост, — говорит шестерке Петр Еремеич, — не равно только сглазишь!..
Половой махнул белым крылом и растаял в широкой улыбке.
— Миколаша, разлей…
— Гы… Гы… Еремеич сумеет сказать!..
Зайчик налил стаканы, сначала дьякону подал, потом Петру Еремеичу, потом налил себе и тут же стакан опрокинул.
Дьякон держит стакан в тощей руке, смотрит на Зайчика и, пригубив немного, говорит:
— А я к вам специально сряжался: побалакать… Люблю!
Зайчик вспомнил телегу, свинью с длинным хвостом, Пелагею и не мог решить, что сейчас-то он грезит и дьякона видит во сне иль и впрямь они пьют самогонку и Петр Еремеич рядом сидит и осовелыми водит глазами…
— Мне надо бы многое вам рассказать… мы хотя и не очень знакомы, а все же…
— Полно, дьякон, — говорит Петр Еремеич, — рассказывать, пей!..
Дьякон глаза закатил, бороду поднял, ус в стакан окунул и потянул по глоточку, как лошадь пьет холодную воду…
— Славна-а-а… ну, так вот, Петр Еремеич, друг закадычный, теперь у нас все пойдет по-другому…
— Будет все то же…
— Знаешь, Петр Еремеич, я ведь в Питер собрался…
— Как же тебя сама-то пустила?..
— Убежал!..
— Почто тебя гонят?..
— Как же, брат мой: хочу расстригаться…
— Нно-о-о?..
— Не верю… Вы, господин офицер, отсюда куда?..
— Да тоже туда же…
— Миколаша, не брешь… Ты ведь прогулкой!
— Ну, значит, вместях и поедем.
Зайчик сидит неприкаянный, не может он глаз с дьякона с Николы-на-Ходче отвесть, есть у него тоже кой о чем его расспросить: про крест водосвятный, правда ль, тогда он в Чертухине был, и почему потом не заехал, как о том с черной телеги кричал, и почему сейчас дьякон в Питер собрался…
Снилось, дескать, али не снилось?
— Поеду к царю, — говорит дьякон, — скажу, что в бога больше не верю…
— Он те за косы повесит…
— Не повесит: я ему докажу…
— Чего тут доказывать, пей!..
— Пью, господин офицер, за ваше здоровье…
— И я за твое, Миколаша…
— Выпили: дьякон, как — лошадь холодную воду; залпом — Петр Еремеич и Зайчик.
— Хороша! — крякнул Петр Еремеич.
Дьякон отвесил губу:
— Так вот, Петр Еремеич, поеду к царю и скажу: ваше величество, в бога не верю…
— Экая невидаль, — Петр Еремеич, смеясь, говорит, — да разве это стать важно: веришь ты или не веришь?..
— Я рясу ношу, мне это важно…
— Рясу ты можешь носить и в бога не верить: ты, дьякон, не знаешь писания… что про последние дни в писании сказано?..
— Это ты, Петр Еремеич, насчет премудрости, что ли, завернул?..
— Хошь бы да, что… не поймешь?.. А ведь сказано, поди, ясно…
— Как же: отдаст господь премудрость свою в руци человеци…
Дьякон пробасил и руки поднял, словно держит апостола, а не самогонный стакан…
— Да, дьякон, в последние веки… а дальше-то, дальше сказано что?..
Дьякон приставил палец ко лбу:
— Дальше — не знаю…
— Ну вот… а дальше все и понятно…
— Что дальше, Петр Еремеич? — Зайчик впился в ямщика…
— Дальше: господь отринет лицо свое от земли и забудет о ней навсегда… а ты говоришь, дьякон, важная стать: веришь ты или не веришь…
— Мудрено, Петр Еремеич, что-то выходит…
— Ничего и мудреного нет: бог в нас с тобой, дьякон, больше не верит…
— Тэк-с…
— Надо, дьякон, чтоб бог верил в людей, а люди могут в вере блудить сколь им угодно…
— Это, значит, ихнее дело, — вставил косоротый мужик.
— Заворотил, — говорит дьякон, — тут не разберешься без новой бутылки…
— Петр Еремеич уж скажет, — хмыкнул косоротый мужик.
— Лешего встренешь в наше время в лесу?.. — подмигнул дьякону Петр Еремеич.
Дьякон подумал:
— Пожалуй, что нет…
— Ну и вот: все отчего?..
— А от чего бы это… в сам деле?..
— Человек на горке, а леший внизу, а человек взял да и перестал в лешего верить…
— Ну?..
— Ну, леший и скис, как мухомор от теплой погоды: теперь что леший, что болотная кочка, у него целый день на спине просидишь, не сведаешь…
— Значит, точка!
— Вот, дьякон, и выходит: вера — единый исток дыхания и жизни здесь, на земле, оттого и не падает волос без веры, а жизнь, сила земли, стекает сверху вниз по ступенькам… у
— Тебе бы, Петр Еремеич, в попы, — говорит косоротый мужик.
— Хороший бы был протопоп, — оскалил хайло рыжий дьякон.
— Езжай-ка, дьякон, к царю, он те под рясой крапивой нажгет…
— И поеду… Вместе с господином офицером поеду… Дойду до царя, потому больше нету моего терпежу: дьякон — и в бога не верю…
— Да, это правильно: дьякон без веры как мужик без порток…
— Дык, Петр Еремеич, друг закадычный, как же тут быть?.. Ты подумай…
— Запьешь от горюхи…
— И то уж пью, сколько кто поднесет…
Дьякон уронил рыжую голову, потянулся в карман за красным платком, у Зайчика сами дрогнули губы, а Петр Еремеич подставил стакан под дьяконов нос и сказал:
— Причастись!
* * *
В это самое время часто зазвонили к обедне в чагодуйском соборе, колокола так и залились с высокой колокольни, словно в припляску: веселый был в Чагодуе звонарь.
Мужики порасправили бороды, кой-кто на лоб крест положил.
Иван Петухов на табуретке поднялся в угол прилавка и, с широким крестом во все брюхо и плечи, оправил большую лампадку, остриг фитиль в поплавке, и по трактиру пошел, пробираясь золотистым лучом под махорочным дымом, тихий и ласковый свет.
Колокола заходились все чаще и чаще, все быстрее струилась колокольная дробь, и когда Зайчик выходил с дьяконом из трактира, то показалось обоим, что так уж это и надо теперь, чтобы пьяный в доску мужик в лад колокольному звону застучал каблуком и заорал во всю глотку:
Ни в бору соловушка!..
Ни в дому золовушка!..
По колено кровушка!..
Пропадай-ай, головушка!
Стоит Зайчик с дьяконом возле Петровой кибитки, а Петр Еремеич оправляет своих лошадей, снимает с них овсяные мешки, поправляет шлеи и уздечки, хомуты стягивает супонью, упершись левой ногой…
Кони уши подняли, глазами уставились в купол, где галки собрались грачей провожать, откуда льется такой развеселый перезвон колоколов, от которых, кажется, сами так вот и ходят копыта…
В дуге шевельнул языком колоколец, пробуя голос в дорогу, с ошейника брызнули бубенцы, когда головой мотнул коренной…
Дьякон подошел к Петру Еремеичу и тихо спросил:
— Куда теперь, Петр Еремеич?
— И сам, брат ты мой, не знаю… Поеду куда глаза поглядят…
— Ну, значит, пути да дорожки…
— Спасибо, простая душа… А ты, Миколаша, трогай домой, поклон передай и Аксинье скажи, что вернусь, наверно, со снегом… на мерине пегом!
— Уж не дралка ли, Еремеич, хочешь задать? — Дьякон уперся длинными руками в колешки.
— Мудреного нет ничего… Ты, Миколаша, Аксинье непременно скажись!
— Хорошо, Петр Еремеич: Аксинье сказать, чтоб тебя дожидалась!
— Пускай, да не больно, а то одолеет в дороге икота… Ты, самое главное, дьякон, запомни: коль нет царя в голове, так незачем ехать к царю! Не поминайте по лиху…
Петр Еремеич коренному всадил сразу кнута, пристяжки вошли в хомуты, дуга голубками вспорхнула, заплакал под ней колокольчик, и скоро колеса пропали, завернулась чагодуйской пылью кибитка, и только за пылью Петр Еремеич издали машет кнутом, будто кнутом им кажет на солнце.
Зайчик и дьякон с Николы-на-Ходче смотрят вслед Петру Еремеичу и не могут сказать друг другу ни слова…
ГОРОД ЧАГОДУЙ
Город наш Чагодуй в губернии самый старинный.
В чагодуйском соборе, в главном престоле, под большою плитой упрятан золоченый сундук, в том сундуке лежат вот уж какую сотню годов на серых коряблых листах славянские записи, сделанные кем и когда — неизвестно.
Говорится в этой летописи больше о вере, о том, что есть истинный бог, и как можно найти о том откровенье, какой человек больше богу угоден и сколь ненавистны богу попы. Писал их, эти записи, верно, заядлый раскольник, сектант и смутивец, которых в старое время было столько в нашей округе, сколько в лесу теперь не осталось волков.
О вере судить по нашему времени трудно.
Только известно, конечно, не без причины и простой народ их любит не больно, каждый мужик ждет, что непременно обломится ось, если увидит, что ряса переплыла дорогу… По сей-то причине наши попы, напавши на эту летописную запись, конечно, сразу ее сначала в поповский бездонный карман, а потом, дабы сектанты опять не украли, подняли плиту в соборном престоле, вырыли вроде могилы, сделали гроб золотой, в гроб положили коряблую книгу и навеки ее там погребли.
А имя сей книге: “Златые Уста”!
Об этом знают во всем Чагодуе два-три старожила, и даже теперешний соборный наш протопоп об этом, наверно, не знает, потому что приехал недавно совсем в Чагодуй и с низшим священством кумовства и знакомства не водит…
Ну, да потом обомнется, не обомнется, так обомнут…
Это не старое время — бить попов крестом по башке, как это случалось со старым владыкой, который, к слову сказать, хоть и был злее черта, а дьякона с Николы-на-Ходче очень любил за худобу и смиренье.
Так вот в этой-то книге, которая тайно лежит в гробу в чагодуйском соборе, и есть указанья, при ком и когда был заложен наш Чагодуй, и по этой записи в книге будто так все выходит.
Когда татарский хан Манамай уводил свое войско с Руси, Русь покоривши, напала на это Манамаево войско в том месте, где теперь стоит Чагодуй, от комаров ли болотных иль по какой другой неизвестной причине, сначала большая дремота, потом и слепота, которая в наших местах зовется куриной и бывает от самых разных причин, в последние ж годы все больше по причине плохой самогонки и от употребленья в питье сапожной политуры и лака.
Конечно, в те времена политуры и в заводу не бывало, мужики ходили в лаптях, а куриная слепота, должно быть, была в наши болота послана произволеньем, дабы не ушел Манамай живым в свою манамайскую землю и не увел с собой наших девок и баб.
Бабы и девки за косы связаны были и шли позади всего войска, уставши плакать и богу молиться.
Вот татарье как ввалилось в наши болота, зацепили они в свои чувяки болотной воды, тут и заночевали на горке, где теперь построен собор и в соборе под плитой лежит чудесная книга.
“Златые Уста”!
Сначала они задремали и сами мало тому удивились, задремали с устатку да горя и бабы и девки, а поутру бабы и девки проснулись как ни в чем не бывало, а Манамай как вышел из шелковой с золотой макушкой палатки, так и схватился сначала за бритую голову, а потом за широкие из поповской парчовой ризы штаны…
Глядит Манамай, что войско его, знать, с ума посходило: стоят друг против дружки, на глазах у всех висит куриная пенка, видно, хорошо и не видят друг друга, а тузят по чем ни попало…
— Чаго дуешь? Кого дуешь? — кричит им Манамай…
А они знай свое, дураки!.. Тартарьё!..
Бабы и девки стоят позади, не плачут и не смеются, да и не до смеху: понять ничего не поймут и только разинули рты, как вороны в жару…
Бросился Манамай разнимать, а войско и его под микитки, никто ничего ведь не видит.
Глядят наши бабы и девки: куча мала!
Манамай лежит поверх кучи, чуб у него оторвали от плеши, и он висит на одной волосинке, во рту желтая глина набита, а на парчовых портках ходят друг вокруг друга, воркуют десять голубых голубиц, в клювах держат зеленые ветви в знак, что кончилось на Руси татарское иго и наступил в родной стороне мир и покой, — Манамай, значит, несудомой, песьей смертью издох, а рисунки на рясной парче, из которой Манамай сшил себе в похвальбу шаровары, как знак воскресенья — ожили… явленно, в крови и плоти!
Распутали бабы и девки косы друг другу, и кто пошел по домам, кто не хотел уходить от чудесного места, под сердцем тая тяжкий поминок татарского плена, который уже шевелился в утробе и крепко сжимал кулачки…
Заплакали бабы и девки от горя и радости вместе, от горя, что народят они теперь злых татарчат, от радости, что, может, удадутся по матери, что, может, от материнской слезы злючая чужая кровь с лица у младенца еще в утробе сойдет, сотрет всякую память и след.
Проплакали бабы и девки до самого вечера, к вечеру стеклись бабьи да девичьи слезы по горке вниз, собрались они в пробоине, где шло тартарское войско, где колеса глубокую колею проложили, и потекли на дубенские поймы быстрою речкой.
Думали-думали бабы и девки, да, подумавши, и остались на этом месте родить, сначала настроили хат — получилась деревня, потом дальше да больше, пришли навестить мужики, стало большое село…
Так-то год за год и вырос наш город, по прозванью Чагодуй, на малой реке Чагодуйке.
* * *
Так дьякон с Николы-на-Ходче рассказывал Зайчику историю знаменитого города Чагодуя (в какой он губернии, можешь и сам догадаться) и ворочал во рту хмельным языком, как пастух кнутом по болоту.
Зайчик шел с дьяконом рядом, немного, как и дьякон, шатаясь, думал, слушая этот рассказ, что потому-то, должно быть, так и похожи на старых старух убогие избы на том берегу Чагодуйки, что когда поглядишь на чагодуйских мальчишек, засмотришься в раскосые в щелку глаза, так подуматься может само, что пробежал мимо тебя татарчонок, да и сам подойдешь и лишний раз взглянешь на себя в Чагодуйкину воду, как в тартарары: не тартаринов ли лик выглянет там из воды, — шел так Зайчик и думал, а дьякон держал его за рукав и громко икал…
— Где теперь, отец дьякон, Андрей Емельяныч, ведь книгу попы у него отобрали?..
— Цыганы убили: тогда я самолично видел, как его лупцевали!
— Хороший был человек…
— Разбойник: за бога зарежет… К тому же лошадьми торговал!
— У всякого свое пристрастие есть!
— Лошадь уж известное дело: она и во сне-то приснится, так означает по Соннику: ложь!
— Не дело, дьякон, городишь…
— Не люблю я сталоверов пуще всего… кичливы они и жестоки… Уж и это не вера: попом может быть любая Матрена, а молятся богу в исподнем…
— Адам нагишом богу молился… исподнее наше — адамовы листья после грехопаденья…
— То-то и дело: Адам! В нем вся закорючка: первородный грешок — от него же не спрячешься ни в куль ни в мешок!
— Охальник ты, дьякон!
— После того как Адам повалился на Еву, можно что угодно вертеть: все будет одинаково ложно!
— Охан!
— Так и этак: все равно — что дерево, что бревно!
— Дьякон!
— Вся и заповедь нового века: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца!
— Да, отец дьякон, — говорит Зайчик с пьяной улыбкой, — тебе непременно надо ехать к царю!
Дык подумай: говорил же Петр Еремеич, что бог от земли отвернул ухо, значит, человек живет в брюхо, для чего ж тогда церковь, дьяконский чин и молебны?
— Церковь как птица: она колоколами поет!..
* * *
Высоко над соборным крестом серебристо всполохнулась голубиная стая.
На соборной колокольне звонарь ударил достойну, залепетали язычками на тонкой веревке в веселых руках малые колокола, как мелкие пташки на смородиновом кустике, трепеща в своем птичьем беззаботном восторге легкими крылышками, а над ними, как вспуганный с вековой сосны сыч-ухач, высоко плывет и ширяет трехсотпудовыми крыльями самый набольший колокол, у которого выше дьякона ростом язык…
Дьякон снял широкую шляпу, остановился и Зайчика остановил и положил три поясных поклона на церковь, откуда понемногу народ выходил; мужиков было мало, больше сидели они по трактирам, подальше от городовых и начальства, привыкши два дела вместе не путать: сегодня прием лошадей, никакая молитва в башку не полезет, а стоять остолопом мужик и в церкви не любит…
— Отец дьякон, ты ведь в бога не веришь?..
— Это я для отводу… Знаешь, как колдуны отводят глаза?!
Дьякон поглядел на Зайчика прищуренным глазом, вспыхнул в рыжей тощей бородке румянец, и ясней на носу стали синие нитки, потом дьякон, как будто что теперь вспоминая, провел рукой по высокому лбу и рыжую гриву прижал на затылке. Зайчику померещились у самого лба два черных тонких рожка, как у молодого барашка…
Вдруг дьякон с испугом назад оглянулся, шляпу сунул в карман, полы у рясы в обе руки подобрал, как это делают только купчихи, когда из церкви выходят в дурную погоду, и, не протянувши Зайчику пальца, пустился по рынку бежать…
Мужики стоят у возов и гогочут:
— Дьякон-то запил опять… Гусар!..
Около соборной ограды остановилась телега, запряженная в бурую в черных пятнах кобылу, с телеги с завороченной юбкой на спину, чтоб не запачкать лица у нового платья в телеге, вылезает дьяконица, ищет кого-то глазами, полными слез, но ничего уж, видно, не видит, кроме оглобель, вздернутых кверху, да гогочущих возле них мужиков:
— Гуса-ар!
Смотрит и Зайчик, что дьякон с Николы-на-Ходче так быстро куда-то пропал, что только и можно подумать, принявши в соображение дьяконов рост и непомерную его худобу: “Не обратился ль дьякон с Николы-на-Ходче в одну из этих тележных оглобель, чтоб избежать на людях встречи с супругой?..”
ВОЕННЫЙ ДОКТОР
Зайчику стало тоскливо и грустно: Петр Еремеич уехал на тройке, дьякон бесследно пропал, остался Зайчик один. Знакомых в городе, может, и встретишь, да это не так уж и нужно.
Самогонный хмель то в голову выше и выше всходил, ударяя в виски молоточком, то в ноги вливался, и по ногам тогда кто-то водил горячей рукой, и они немного косились и неровно ставили след. Присевши на толстую тумбу возле соборной ограды, долго думал Зайчик, куда бы пойти полежать, да так и не пришел ни к какому решенью, пока над самой, показалось ему, головой не ударил с размаху сорокапудовый язык в колокольное брюхо, разломив его пополам тягучим, из самой чугунной утробы хлынувшим звоном.
Из собора народ повалил в обои ворота ограды…
Смотрит Зайчик на пеструю, разноголовую ленту, которая вьется на Миллионную улицу, всматривается в лица чагодуйских франтих и мещанок и не может никак двинуться с места, ни головы в другой бок отвернуть, ни оторваться глазами…
Мимо него проходят, жеманясь, девицы, дочки первогильдейских купцов и заправил, улыбаются, чуть повернувшись, — молодой да красивый такой хронтовой офицер!
Долго стоял так Зайчик, как в забытьи, хорошо было ему смотреть на девичьи улыбки, на круглые, румяные щеки и тоже украдкой заглядывать в синие омуты глаз…
Вышел из церкви почти весь народ, и Зайчик уж было с тумбы поднялся, но как раз в то же время поплыл из оградных ворот молодой протопоп, прощаясь с какой-то молодой и очень богато одетою дамой.
Невдалеке стоял кучер, держа под уздцы пару заводских полукровок. Кучер увидал богатую даму, должно быть хозяйку, на козлы вскочил, уселся на них поскладнее и чуть-чуть тронул вожжами.
Дама подобрала немного подол от шелковой юбки и зашумела шелком на ходу, направляясь к пролетке.
Зайчик так и вцепился глазами.
Может, она, а может, он это грезит иль все ему видится спьяна.
Хмеля, однако, как не бывало.
В голове далеко все и отчетливо видно, как в протертом на Пасху окне. Только сердце стучит в груди большим молотком и кровь ударяет в виски, на минутку скрывая все пред глазами.