С кем протекли его боренья?




 

Читаю в «Известиях» (5 мая 1995) письмо дочерей Твардовского – Валентины и Ольги: они справедливо защищают от глумления поэму своего отца «Василий Теркин». И среди множества аргументов в защиту этой поэмы, между прочим, появляется такой:

 

«Теркиным» восхищались и такие ценители литературы, как И.А. Бунин и Б.Л. Пастернак.

 

Вот как переменилась (перевернулась) старая шкала ценностей.

Приходится защищать книгу Твардовского, подпирая ее авторитетом поэта, к которому сам автор «Теркина», как это хорошо известно, относился в лучшем случае снисходительно.

Этот поворот общественного сознания можно только приветствовать. Ведь он свидетельствует о возвращении к реальности, к истинной, а не мнимой шкале ценностей.

Однако даже и в тех случаях, когда (как, например, в случае с Пастернаком) необходимость переоценки сама по себе не вызывает ни малейших сомнений, конкретные формы, которые принимает у нас это благодетельное возвращение к реальности часто выглядят весьма неуклюже и даже уродливо.

Не так давно в очерке о жизни и судьбе Сергея Адамовича Ковалева («Евгения Альбац. «Чужой, «Известия», 25 августа 1995 года) был рассказан такой эпизод:

 

В стародавние времена сыну Ковалева в школе дали задание написать сочинение на тему «За что я люблю Родину». Он начал с эпиграфа: «Люблю отчизну я, но странною любовью», дальше написал: «Я люблю свою Родину за то, что в России всегда были такие люди, как Герцен, Солженицын, Ахматова». Учительница поставила ученику «двойку»: «Ты неправильно раскрыл тему. Это Лермонтов мог любить Родину «странною любовью», а ты, Ковалев, не можешь». Мальчик возразил: «Вы неправильно сформулировали тему сочинения, надо было так: «За что вы, Татьяна Сергеевна, любите свою Родину», тогда бы я написал так, как вы этого хотите».

 

Мальчик, безусловно, был прав.

Но случай этот произошел, как пишет автор очерка, в стародавние времена.

А вот несколько эпизодов из времен нынешних. Просмотрев оглавление недавно вышедшей книжечки «100 сочинений для школьников и абитуриентов», я с удовольствием отметил, что рядом с прежними, традиционными темами школьных сочинений появились новые, недавно еще совершенно немыслимые. Но тут же в этой бочке меда обнаружилась и немалая толика дегтя. Сочинение о творчестве Александра Солженицына называется: «Мой любимый писатель». Сочинение о стихах и песнях Владимира Высоцкого – «Мой любимый поэт». Что же касается Пастернака, то ему повезло больше всех: сочинение, в котором рассказывается о его жизни и творчестве, озаглавлено так: «Мой любимый поэт и писатель».

Автор предлагаемых текстов таким образом как бы заранее исключает возможность, при которой школьник (или абитуриент) может высоко ценить художественные и гражданские заслуги литератора, о котором он пишет, и в то же время вовсе не считать его своим любимым писателем. В случае же с Пастернаком он даже отнимает у него право считать Бориса Леонидовича своим любимым поэтом, не считая его при этом своим любимым прозаиком. Как говорится, пришел в армию – будь добр! За тебя уже решили, кто отныне будет твоим любимым писателем, кто любимым поэтом, а кто – и тем и другим в одном лице. И нечего умничать.

Анонимная брошюрка «Сто сочинений», быть может, и не заслуживала бы такого пристального внимания. Это ведь уровень, так сказать, обывательский. Но самый этот тип мышления характерен отнюдь не только для обывательского, «школьного» мышления. С такой же определенностью он проявляет себя и на самых высоких, «элитарных» уровнях общественного сознания.

 

 

Имя Пастернака стало символом предельной, тотальной несовместимости с изуверским ликом сталинского государства задолго до того как поэт вступил на путь открытой конфронтации с советской властью. Впервые столкнул эти два имени («Сталин» и «Пастернак») Наум Коржавин в 1945 году. Строки, о которых идет речь, мгновенно стали знаменитыми именно благодаря столкновению, сшибке этих двух имен. Но характерно при этом, что тотчас принявшая и подхватившая их стоустая молва тут же их переиначила. У Коржавина Сталин в этом стихотворении представал как человек, «воплотивший трезвый век», и только поэтому «не понимавший Пастернака». Неспособность понять

Пастернака трактовалась поэтом не как ущербность, а как суровая необходимость, как некий знак жестокой реальности, которой нынче не до поэзии:

 

Хотелось жить, хотелось плакать,

Хотелось выиграть войну.

И забывали Пастернака,

Как забывают тишину…

Казалось, что лавина злая

Сметет Москву и мир затем.

И заграница, замирая,

Молилась на Московский Кремль.

Там, но открытый всем, однако,

Встал воплотивший трезвый век

Суровый жесткий человек,

Не понимавший Пастернака.

 

Молва переиначила эти строки на свой лад, придав поэтической антитезе Коржавина недостающую ей примитивную, грубую ясность:

 

А там, в Кремле, в пучине мрака,

Хотел понять двадцатый век,

Не понимавший Пастернака,

Сухой и жесткий человек.

 

Антитеза сразу обрела четкие смысловые очертания: Сталин и Пастернак впервые (и уже надолго) предстали в этом противостоянии: один – как воплощение тьмы, другой – как олицетворение света.

С тех пор два эти имени уже постоянно воспринимались как два полюса нашей вселенной, как некая смысловая пара, такая же неразрывная, как Бог и Дьявол, Христос и Антихрист. И не случайно другой поэт (Григорий Поженян) так обозначил для себя наступление новой, «послесталинской» эры:

 

И Сталин в землю лег, и Пастернак,

Поэт и царь, тиран и Божий дух…

 

То же противостояние Сталина и Пастернака как двух «полярностей», но выраженное уже на более сложном, «философском» уровне, можно обнаружить в статье С.С. Аверинцева «Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления».

Анализируя посвященное Сталину стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…», автор этой статьи замечает:

 

Он предпринял попытку… окликнуть с одного полюса мироздания – другой полюс.

 

Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что – «у всемогущего носителя власти отнята данная самому последнему из людей способность: ответить на слово в разговоре».

Факты как будто бы это подтверждают.

 

 

В ночь с 13‑го на 14‑е мая 1934 года был арестован О. Мандельштам. Поводом для ареста явилось его стихотворение о Сталине – «Мы живем под собою не чуя страны…» Прекрасно понимая, что стихотворение это может стоить ему жизни (так оно в конце концов и вышло), Мандельштам не удержался и прочел его нескольким друзьям и знакомым. В числе их был и Пастернак.

Услышав эти крамольные стихи, Пастернак пришел в ужас. Он сказал Мандельштаму:

– Я этого не слышал! Я этих стихов не знаю и знать не хочу! Это не стихи, это – акт самоубийства!

Тем не менее, когда Мандельштама арестовали, он стал хлопотать за него. О том, чтобы по такому поводу обратиться к самому Сталину разумеется, не могло быть и речи. Он обратился к Бухарину. Но и ему признаться, что знает – или хотя бы догадывается – об истинной причине ареста, он не решился.

 

Бухарин спросил:

– А что он себе напозволял?

– В том‑то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие‑то антисоветские стихи…

– Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.

Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой‑то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:

– С вами будет говорить товарищ Сталин.

– Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!

Молодой человек: Повторяю. С вами будет говорить товарищ Сталин.

– Не дурите! Не разыгрывайте меня!

Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!

Пастернак, побледнев, стал набирать номер.

СТАЛИН: Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?

– Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал.

СТАЛИН: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.

На этом разговор оборвался.

Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил.

Н. Вильмонт. «О Борисе Пастернаке». Воспоминания и мысли», М. 1989

 

Если верить автору этих мемуаров, в том знаменитом своем разговоре со Сталиным Пастернак вел себя «на двойку». В лучшем случае – «на тройку с минусом».

Надежда Яковлевна Мандельштам и Анна Андреевна Ахматова, которым Борис Леонидович сразу же пересказал весь этот разговор, считали, что «Борис вел себя на крепкую четверку». Их версию я уже приводил в статье «Заложник вечности». Приведу ее и здесь:

Сталин. Дело Мандельштама пересматривается. Все будет хорошо. Почему вы не обратились в писательские организации или ко мне? Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.

Пастернак. Писательские организации не занимаются этим с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали.

Сталин. Но ведь он же мастер? Мастер?

Пастернак. Да дело не в этом!

Сталин. А в чем же?

 

Пастернак ответил, что хотел бы встретиться и поговорить.

 

Сталин. О чем?

Пастернак. О жизни и смерти.

 

На этом Сталин бросил трубку.

Нетрудно заметить, что в этом изложении разговор Пастернака со Сталиным довольно‑таки сильно отличается от того же разговора в изложении Н. Вильмонта. И дело совсем не в том, что в варианте Н.Я. Мандельштам и А.А. Ахматовой Пастернак вел себя «на крепкую четверку», а в варианте Вильмонта в лучшем случае – «на троечку».

Если верить Вильмонту, никакого разговора, в сущности, даже и не было. Просто Сталин прочел Пастернаку нотацию и, не желая слушать никаких оправданий, разговор прекратил.

В изложении Н.Я. Мандельштам – разговор был. И разговор весьма примечательный. Но говорили при этом собеседники – на разных языках.

То, что Пастернаку в этом разговоре представлялось жизненно важным, для Сталина никакого интереса не представляло. С другой стороны, от того, что Сталин так настойчиво хотел у Пастернака выяснить (является ли арестованный поэт «мастером», то есть – в терминологии Сталина – правда ли, что он высоко котируется на поэтической бирже), – от этого, видимо, важного для Сталина вопроса Пастернак пренебрежительно отмахивается:

– Да не в этом дело!

Существует еще одна, третья версия этого легендарного разговора, изложенная в воспоминаниях вдовы поэта – Зинаиды Николаевны Пастернак. Некоторыми своими деталями она существенно отличается от первых двух и кое в чем кажется менее достоверной, чем уже приведенные мною. Тем не менее, привести ее здесь стоит полностью, и не только потому, что она принадлежит жене поэта, то есть самому близкому к нему человеку, но и потому, что бросает свет на обстоятельства, которые во всех других изложениях описываемого события остались, так сказать, «за кадром»:

 

К нам иногда заходил О. Мандельштам, Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце

концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.

Как‑то Мандельштам пришел к нам на вечер, когда собралось большое общество. Были грузины, Н.С. Тихонов, много читали наизусть Борины стихи и почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чем я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был, как избалованная красавица – самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать.

Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие‑то глупые стихи и посадить человека в тюрьму… В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как‑то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович», – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных вещах – о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.

Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама… Я спросила Борю, что ответил Сталин на предложение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольствием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: «Вызовите меня к себе». Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

З.Н. Пастернак. «Воспоминания», М. 1993

 

Последняя деталь не только красноречиво рисует «их нравы». Она важна главным образом тем, что звонок Сталина Пастернаку, несмотря на резкость тона, упреки в трусости и явное нежелание вождя беседовать с поэтом на посторонние темы, в Союзе писателей был воспринят как знак высочайшего благоволения.

Но гораздо важнее в приведенном отрывке рассказ З.Н. об отношениях Пастернака с Мандельштамом. Рассказ этот безусловно правдив, и из него с несомненностью следует, что Пастернак не лукавил, говоря Сталину, что никакой дружбы с Мандельштамом у него не было. Дружбы и в самом деле не было, были даже расхождения – «не только политического характера, но и поэтического».

Что касается политических расхождений, то они, конечно, тоже были. Не зря ведь, прослушав стихотворение про «Кремлевского горца», Пастернак сказал, что он этих стихов не слышал, не знает и знать не хочет.

Не исключено, однако, что в намеке Сталина на его дружбу с Мандельштамом, Пастернак почувствовал желание собеседника узнать: читал ли и ему Мандельштам крамольные стихи? Если они друзья, так наверняка читал. И если он, зная эти ужасные стихи, отважился все‑таки заступаться за их автора…

Не исключено, что все эти мысли в тот момент промелькнули в его мозгу, и что именно поэтому он счел необходимым тут же сообщить, что друзьями с Мандельштамом они никогда не были.

Но это всё – детали. Что же касается самой сути дела, то все три версии излагают ее более или менее одинаково.

То обстоятельство, что в рассказе жены Пастернак выглядит лучше, чем в рассказе Н. Вильмонта, большого значения не имеет. Так же, как и то, что Сталин, если верить Вильмонту, был с Пастернаком груб, а если верить Зинаиде Николаевне, – напротив, любезен. Поверим, что Сталин и в самом деле не бросил трубку, а сказал, что с удовольствием поговорил бы с поэтом и на разные отвлеченные темы, но просто не знает, как это сделать. Суть дела от этого не меняется: совершенно очевидно, что разговор с Пастернаком о жизни и смерти был ему не интересен.

Выходит, все известные нам варианты этого знаменитого разговора только подтверждают мысль С.С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти.

В реальности, однако, все было гораздо сложнее.

На самом деле Сталин и Пастернак все‑таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, о которых рассказали Н. Вильмонт, Н.Я. Мандельштам и вдова Бориса Леонидовича.

Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а – годы.

 

 

В 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.

В те дни (17 ноября 1932) в «Литературной газете» появилось такое письмо:

 

Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Л. Леонов, Вера Инбер, Л. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С.Ди‑намов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрянский, Л. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов.

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак

 

Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая‑то другая причина, из‑за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже – наверняка! – особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий‑то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так вот выделиться, обособиться от всех, – это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно.

И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно.

Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы «глубоко и упорно думали о Сталине», были ему далеко не так интересны.

Был слух, что в 1937‑м, отказываясь дать санкцию на арест Пастернака, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя!»

Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства на особицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника, что и эта реплика: от Пастернака ждали стихов, прославляющих вождя.

 

Говорили мне, – записал в своем дневнике друг Бориса Леонидовича Л.В. Горнунг, – что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль.

 

В свете этого сообщения мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака – «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые» – была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а – «как художник». То есть – присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.

Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.

И исполнил.

 

 

1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…» (то самое, которое я упоминал в связи со статьей Аверинцева).

Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:

 

А в эти дни на расстояньи,

За древней каменной стеной,

Живет не человек, – деянье,

Поступок ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел:

Он – то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не исказился, не истлел.

В собранье сказок и реликвий,

Кремлем плывущих над Москвой,

Столетья так к нему привыкли,

Как к бою башни часовой.

 

Анализируя это стихотворение, С.С. Аверинцев, как мы помним, писал, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания – другой полюс». О попытке такой «переклички», а тем более диалога, в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе.

 

Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе. Он отвык

От фраз и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг…

Но кто ж он? На какой арене

Стяжал он лавры, бросясь в бой?

С кем протекли его боренья?

С самим собой. С самим собой.

Как поселенье на Гольфштреме,

Он создан весь сквозным теплом.

В его залив вкатило время

Все, что ушло за волнолом.

Он этого не домогался.

Он жил, как все. Случилось так,

Что годы плыли тем же галсом,

Как век, стоял его верстак.

 

Уже в этих – начальных – строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба – каждый по‑своему – воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса.

«Как век стоял его верстак», – говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами – о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой».

И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой‑то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»:

 

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

 

На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь – не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была –

 

…искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон.

Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй. Стр. 620

 

Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь.

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое – уже новое! – обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение – лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы – впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском, как «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи. Начиналось это письмо так:

 

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как‑нибудь до Вас дойдет.

 

И заканчивалось таким же намеком на таинственную, мистическую связь, существующую между ними, благодаря которой токи благодарности, или любви и преданности, или каких‑либо иных чувств, обуревающих поэта, каким‑то неведомым образом достигнут августейшего адресата даже и без посредства почты и телеграфа:

 

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по‑прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо любящий и преданный Вам Б. ПАСТЕРНАК.

 

Современному читателю, особенно молодому, это обращение к Сталину («Горячо любящий и преданный Вам») может показаться унизительным и даже лакейским. Но Пастернак, я думаю, был искренен.

Вот – запись в «Дневнике» К.И. Чуковского, помеченная 22 апреля 1936 года:

 

Вчера на съезде (это был съезд ВЛКСМ. – Б. С.) сидел в 6‑м или 7‑м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что‑то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими‑то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.

 

Даже если допустить, что в этом случае Борис Леонидович притворялся, подыгрывая Чуковскому (да и сам Чуковский мог быть не вполне искренен – это бурное обожание Сталина ведь было публичным и, так сказать, входило в правила игры, да и запись в «Дневнике» могла быть нарочитой, рассчитанной на то, что в «Дневник» нет‑нет, да и заглянет чье‑нибудь постороннее око), можно не сомневаться: Пастернак искренне верил, что между ним и «отцом народов» и в самом деле существует некое духовное сродство. Во всяком случае, он хотел надеяться, что Сталину тоже по душе «строптивый норов» художника, который честно говорит обо всех своих сомнениях и бореньях «с самим собой», а не просто льстит и рукоплещет носителю верховной власти, какой бы она, эта власть, ни была.

В чем же они состояли тогда – эти его сомнения и боренья?

 

 

Сверстник и пылкий поклонник Пастернака Николай Любимов в своих – недавно опубликованных – воспоминаниях о Борисе Леонидовиче рассказывает:

 

7 июня 1944 года… состоялся особый вечер – вечер «ранних стихов» Антокольского, Пастернака, Тихонова, Сельвинского…

Пастернак нарушил жанр вечера. Он прочел для проформы несколько широко известных ранних своих стихотворений, вроде: «Февраль. Достать чернил и плакать!..», а затем, попросив позволения прочесть отрывки из новой вещи, прочел «Зарево», но, кажется, тогда он называл эту вещь «Отпускник». Поэма так и осталась незаконченной. Мне она тогда же показалась еще одним «скрипичным капричьо». Дополыхивает, дотлевает единственная в истории человечества война, война, тем именно и страшная и не похожая ни на какую другую, что она шла не только на фронте, с врагом подлинным, врагом внешним, но и в тылу, с крестьянами, с интеллигентами, с обывателями, а лучший поэт русской современности Борис Пастернак отделывается описанием бытовых и сердечных неурядиц у отпускника с восклицаниями, заимствованными из газетных передовиц:

 

А горизонты с перспективами!

А новизна народной роли!

 

Возвращаясь с «вечера ранних стихов», я поделился своими грустными впечатлениями с моим спутником Богословским:

– А ведь король‑то гол! Ему нечего сказать о нашем страшном времени, хотя бы и при помощи эзопова языка.

Николай Вениаминович скрепя сердце вынужден был согласиться.

Николай Любимов. «Из книги «Неувядаемый цвет». Борис Пастернак», «Дружба народов», № 5, 1996

 

Далее автор воспоминаний откровенно признается, что по‑настоящему полюбил Пастернака позже, когда узнал, что тот «вовлечен в круг христианских идей», даже еще позже, когда окончательно удостоверился, что «разговоры о христианстве Пастернака – разговоры не пустые и что он уже отдает себе полный отчет в том, какое тысячелетье теперь на нашем российском дворе».

 

При чтении «Рождественской звезды», – пишет он, – я пережил одно из тех редких потрясений, какие когда‑либо вызывало у меня искусство слова.

 

А до того:

 

… я восхищался Пастернаком, но любить его не любил никогда, более того: я, читатель, был на него в обиде за игру в прятки с нашей грозной и грязной эпохой, отличающейся от других грозных и грязных эпох русской истории тем, что она так или иначе коснулась едва ли не каждого из нас, что почти никого из нас не обошла она своим кубом с отравленным вином… Я был на него в обиде, что он, при его‑то даре, которым наградил его Господь Бог, не стал, не захотел стать властителем дум моего поколения.

Там же

 

Любовь – дело тонкое и сугубо индивидуальное. Как говорится, сердцу не прикажешь. Но в объяснении причин этой прежней нелюбви автора к поэзии Пастернака много неправды.

К эзопову языку Борис Леонидович и в самом деле никогда не прибегал. Но «какое тысячелетье» у нас на дворе знал всегда. И кое‑что о «нашем страшном времени» сказал задолго до того как оказался «вовлечен в круг христианских идей». Во всяком случае, «в прятки с нашей грозной и грязной эпохой» он не играл никогда. На самой ее заре он высказался о ней так:

 

Чреду веков питает новость,

Но золотой ее пирог,

Пока преданье варит соус,

Встает нам горла поперек.

 

«Высокая болезнь»

Кончалась, правда, эта его поэма (точнее, – «отрывок», как он сам ее назвал) вполне апологетическим портретом Ленина:

 

Чем мне закончить мой отрывок?

Я помню, говорок его

Пронзил мне искрами загривок,

Как шорох молньи шаровой.

Все встали с мест, глазами втуне

Обшаривая крайний стол,

Как вдруг он вырос на трибуне,

И вырос раньше, чем вошел…

Он был как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул свое, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всем,

Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом.

Когда он обращался к фактам,

То знал, что, полоща им рот

Его голосовым экстрактом,

Сквозь них история орет.

И вот, хоть и без панибратства,

Но и вольней, чем перед кем,

Всегда готовый к ней придраться,

Лишь с ней он был накоротке.

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей

И только потому – страной.

 

Процитированный отрывок впервые был опубликован в 1928 году.

В последующие годы отношение к Ленину у Пастернака, быть может, менялось. Но убеждение, выраженное в последних двух строчках («Он управлял теченьем мыслей и только потому – страной»), он сохранил надолго. (Если не навсегда.) Вот, например, что он говорил 10 февраля 1942 года А.К. Гладкову (за точность записи можно ручаться, автор воспоминаний был человек дотошный и реплики своих собеседников – в особенности таких, как Пастернак или Мейерхольд – записывал дословно):

 

– Обращали ли вы внимание на сходство языка Льва Толстого с языком Ленина? Когда Италия напала на Абиссинию, газеты напечатали отрывки из толстовского дневника времени первого нападения Италии на Абиссинию, в девяностых годах. Прочитав выдержки, я был буквально потрясен открывшимся мне сходством. Может быть, я и увлекаюсь, но мне дорого это сходство, удивительное по общности тона, по простоте расправы с благовидными и общепризнанными условностями. За этим сходством я вижу нечто глубоко русское, издавна родное – невиляющую верность фактам и правдивость, которая всегда сначала кажется чем‑то несвоевременной.

Александр Гладков. Встречи с Пастернаком

 

На отно



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: