XXIX. Великодушный игрок




 

Вчера, проходя сквозь бульварную толпу, я ощутил легкое прикосновение таинственного Существа, с которым всегда хотел познакомиться и которое тотчас же узнал, хотя никогда прежде не видел. Вне всякого сомнения, у него было по отношению ко мне то же самое намерение, поскольку он, проходя мимо, слегка подмигнул мне, словно делая тайный знак, которому я поспешил повиноваться.

Я неотступно следовал за ним и вскоре уже спускался позади него в некую подземную обитель, залитую ярким светом и блистающую такой роскошью, о которой ни одно из лучших парижских жилищ не смогло бы дать и приблизительного представления. Мне показалось странным, что я мог так часто проходить вблизи этого великосветского притона и не разглядеть входа. Здесь царила изысканная, хотя и немного хмельная атмосфера, которая заставляла почти мгновенно забыть весь тоскливый ужас нашей жизни; все вокруг дышало сумрачным блаженством, подобным тому, что испытывали лотофаги с той поры, когда, причалив к заколдованному острову, вечно освещенному мягким послеполуденным солнцем, они почувствовали, как в их душе под убаюкивающее пение речных струй зарождается желание никогда больше не возвращаться к своим родным, своим женам и детям, и никогда больше не подниматься на высокие гребни морских волн.

Я увидел там странные лица мужчин и женщин, отмеченные роковой красотой, и мне показалось, что эти лица я уже видел раньше, в те времена и в тех странах, о которых даже не мог вспомнить в точности; но они внушали мне скорее братскую приязнь, чем невольный страх, обычно возникающий при виде незнакомцев. Если бы я попытался каким-то образом определить то необычное выражение, что было в их взглядах, я мог бы сказать, что никогда не видел глаз, в которых с такой силой проявлялся бы страх скуки и неутихающее желание чувствовать себя живыми.

Когда мы с моим хозяином уселись за стол, мы уже были старыми и добрыми друзьями. Мы ели, мы пили сверх всякой меры всевозможные диковинные вина, — и не меньшей диковиной было для меня то, что через несколько часов я был не пьянее, чем он. Однако игра, это божественное развлечение, прерывала время от времени наши обильные возлияния, и надо признаться, что я проиграл свою душу, которую поставил в заклад, с героической легкостью и беззаботностью. Душа — вещь столь неощутимая, столь часто бесполезная, а порою столь обременительная, что я ощутил по поводу этой утраты не больше волнения, чем если бы потерял во время прогулки свою визитную карточку.

Мы долго курили сигары, чей несравненный вкус и аромат наполняли душу тоской о незнакомых странах и неведомом счастье, и, опьяненный всеми этими наслаждениями, я осмелился, в порыве фамильярности, которая, казалось, не была ему неприятной, воскликнуть, наполнив свою чашу почти до краев: «За ваше бессмертное здоровье, старый Козел!»

Мы также беседовали о вселенной, о ее сотворении и ее грядущем разрушении; о великой идее века, иначе говоря, о прогрессе и о способности к совершенствованию, и, в особенности, о всех видах человеческого тщеславия. По этому поводу Его Высочество не скупился на изящные и неотразимые остроты, выражаясь с такой приятной интонацией и непринужденной занимательностью, каких я никогда не встречал у самых знаменитых острословов. Он разъяснил мне всю нелепость различных философских систем, до сих пор владеющих умами человечества, и даже соизволил поведать о нескольких фундаментальных принципах, право и выгоду обладания которыми мне не хотелось бы делить с кем бы то ни было. Он никоим образом не жаловался на дурную репутацию, которой пользуется во всех частях света, уверяя меня, что сам является лицом, наиболее заинтересованным в разрушении всякого рода суеверий, и признаваясь, что только однажды испытал страх за свое могущество: это было в тот день, когда он услышал, как один проповедник, более проницательный, чем его собратья, воскликнул с кафедры: «Братья мои, когда вы услышите хвалу просвещению, не забывайте никогда о том, что самая лучшая из всех выдумок дьявола — убедить нас в том, что его не существует!»

Воспоминание об этом знаменитом ораторе естественным образом привело нас к разговору об академиях, и мой необычный собеседник заверил меня, что никогда не считал для себя зазорным во многих случаях вдохновлять перо, речь и умы наставников, и что он почти всегда присутствует лично, хотя и невидимо, на всех академических заседаниях.

Ободренный столькими его любезностями, я спросил, не имеет ли он каких-нибудь новостей о Боге и не виделся ли он с Ним в последнее время. Он ответил мне с небрежностью, к которой, однако, примешивался легкий оттенок грусти: «Мы приветствуем друг друга при встречах, — как два старых джентльмена, которым врожденная вежливость не помогает окончательно забыть прежние обиды».

Едва ли Его Высочество когда-либо удостаивал столь долгой аудиенции простого смертного, и я боялся злоупотреблять его добротой. Наконец, когда дрожащий рассвет снял пелену с оконных стекол, этот знаменитый персонаж, воспетый столькими поэтами и имеющий в услужении стольких философов, которые трудились для его славы, сами не зная того, сказал мне:

— Я хочу, чтобы вы сохранили обо мне добрые воспоминания и убедились в том, что я, о котором говорят столько плохого, иногда могу быть славным малым, если воспользоваться одним из ваших просторечных оборотов. Для того чтобы хоть сколько-нибудь возместить вам ущерб, что вы понесли, безвозвратно потеряв свою душу, я дарю вам свою ставку, которую вы могли бы выиграть, если бы судьба оказалась к вам более благосклонной, — иными словами, даю возможность ослаблять и побеждать в течение всей жизни тот таинственный недуг Скуки, что является источником всех ваших болезней и всех ваших жалких успехов. У вас никогда не возникало ни единого желания, которого я не мог бы помочь вам осуществить; итак, вы будете властвовать над себе подобными; вы будете окружены лестью и даже преклонением; золото, серебро, драгоценности, сказочные дворцы будут сами преследовать вас и отдаваться в вашу собственность без всяких усилий с вашей стороны; вы будете менять города и страны каждый раз, когда ваша фантазия того пожелает; вы будете без устали вкушать радости жизни в чудесных краях, где царит вечное лето и женщины пахнут, как цветы, — ну и так далее и тому подобное, — добавил он, поднимаясь и отпуская меня с милостивой улыбкой.

Если бы я не побоялся унизиться в глазах всего этого огромного сборища, я бы охотно упал в ноги великодушному игроку, чтобы снова и снова благодарить его за такую беспримерную щедрость. Но после того, как я с ним расстался, во мне мало-помалу начало просыпаться неизлечимое недоверие; я не отваживался поверить такому неслыханному счастью, и, укладываясь спать, я не мог удержаться от того, чтобы по старой дурацкой привычке не произнести слова молитвы: «Боже мой, Боже мой! сделай так, чтобы дьявол сдержал свое слово!»

 

XXX. Веревка

 

Эдуару Манэ

 

«Иллюзии, — говорил мне мой друг, — возможно, столь же многообразны, как и отношения людей между собой или их отношения к вещам. И когда иллюзия исчезает, иными словами, когда мы начинаем видеть предмет или поступок таковыми, какие они есть на самом деле, мы испытываем странное чувство, состоящее наполовину из сожаления об утраченном фантоме, наполовину из приятного удивления перед новизной, реальным фактом. Если и существует явление очевидное, заурядное, всегда одинаковое, в природе которого невозможно ошибиться, так это материнская любовь. Представить себе мать без материнской любви так же трудно, как вообразить свет без тепла; и потому не будет ли вполне законно приписать материнской любви все слова и поступки матери по отношению к своему ребенку?

Однако послушайте одну небольшую историю о том, как я был странным образом введен в заблуждение самой естественной иллюзией.

Мое ремесло живописца всегда побуждало меня внимательно изучать лица и физиономии, встречавшиеся мне, и вы сами знаете, какое удовольствие получаешь от этой способности, благодаря которой жизнь представляется нам более живой и значительной, чем большинству других людей. В том отдаленном квартале, где я живу и где до сих пор еще остаются широкие, заросшие травой участки между строениями, я часто замечал ребенка, чье румяное шаловливое личико с самого начала привлекало меня больше всех остальных. Он много раз мне позировал, и я преображал его то в маленького бродяжку, то в ангела, то в мифологического Амура. Я заставлял его держать то флейту нищего, то терновый венец и гвозди распятия, то факел Эрота. Мало-помалу забавные выходки этого сорванца начали доставлять мне такое удовольствие, что однажды я попросил его родителей, людей бедных, отдать его мне, обещая хорошо одевать его, давать ему немного денег и не требовать от него иных трудов, кроме как мыть мои кисти и исполнять разные мелкие поручения. После того как его хорошенько отмыли, он стал воистину очаровательным, и жизнь, которую он вел у меня, должна была казаться ему раем по сравнению с тем убогим существованием, которое он влачил в жалкой лачуге своих родителей. Однако надо признаться, что этот малыш порою удивлял меня необычными приступами какой-то не по-детски преждевременной тоски, и что он вскоре начал проявлять неумеренную склонность к сахару и ликерам, поэтому в очередной раз, когда я заметил, что, несмотря на мои постоянные предупреждения, он снова совершил одну из таких мелких краж, я пригрозил ему, что отошлю его обратно к родителям. После этого я ушел, и дела надолго задержали меня вдали от дома.

Каковы же были мое удивление и ужас, когда первое, что бросилось мне в глаза по возвращении, — был мой славный малыш, проказливый спутник моей жизни, висящий на створке вот этого шкафа! Его ноги почти касались пола; стул, который он, без сомнения, оттолкнул ногой, валялся опрокинутым рядом с ним; голова неестественно наклонилась к плечу; его раздутое лицо и широко раскрытые глаза, чей пристальный взгляд заставил меня содрогнуться, сперва внушили мне слабую надежду на то, что он еще жив. Вынуть его из петли оказалось совсем не таким простым делом, как это можно было себе вообразить. Он уже сильно окоченел, и я с необъяснимым отвращением сдернул его и грубо швырнул на пол. Для этого мне пришлось, поддерживая его тело одной рукой, другой перерезать веревку. Но это было еще не все: маленький дьяволенок раздобыл слишком тонкий шпагат, который сильно врезался в плоть, и мне пришлось с помощью маленьких ножниц отыскивать веревку между двумя распухшими складками кожи, чтобы освободить шею.

Я забыл вам сказать, что сразу же принялся звать на помощь, но все мои соседи отказались прийти помочь мне, верные одному из тех обычаев цивилизованных людей, который не позволяет им, не знаю уж, по какой причине, вмешиваться в дела, связанные с повешенными. Наконец пришел врач, который объявил, что ребенок был мертв уже несколько часов. Позже, когда мы начали раздевать его для погребения, трупное окоченение достигло уже такой степени, что, отчаявшись согнуть его онемевшие члены, мы вынуждены были разрезать и разорвать на нем одежду, чтобы снять ее.

Комиссар полиции, которому я, разумеется, должен был сообщить о случившемся, недоверчиво взглянул на меня и сказал: «Все это весьма подозрительно!» — без сомнения, движимый укоренившимся желанием, а заодно и служебной обязанностью, внушать страх невиновным, заставляя их, на всякий случай, ощущать себя виноватыми.

Оставалось выполнить последний долг, самая мысль о котором повергала меня в трепет: нужно было уведомить его родителей. Ноги отказывались мне служить; наконец я нашел в себе мужество отправиться к ним. Но, к моему величайшему удивлению, мать оставалась безучастной, ни одной слезинки не пролилось из ее глаз. Я приписал такую странность ужасному потрясению, которое она должна была испытать, и мне вспомнилось известное изречение: «Самая тяжкая скорбь молчалива». Что до отца, он лишь сказал, с туповатым и задумчивым выражением на лице: «В конце концов, может статься, так оно и лучше; он бы все равно плохо кончил!»

Тем временем тело перенесли на кушетку, и я с помощью служанки занялся последними приготовлениями для похорон, как вдруг мать вошла ко мне в мастерскую. Ей бы хотелось, сказала она, увидеть труп ее сына. По правде говоря, я не мог помешать ей испить до дна чашу своего горя и отказать в этом последнем скорбном утешении. Затем она попросила меня показать ей то место, где ее малыш покончил с собой. «О нет, сударыня, — ответил я, — боюсь, это будет слишком тяжело для вас». И когда я невольно покосился на злополучный шкаф, я заметил, с отвращением, к которому примешивались страх и гнев, что гвоздь с привязанным к нему длинным концом веревки по-прежнему остается на месте. Я тут же бросился к нему, чтобы уничтожить следы несчастья, но когда я уже собирался вышвырнуть их за окно, бедная женщина схватила меня за руку и сказала таким голосом, что перед ним невозможно было устоять: «О! сударь! оставьте это мне! прошу вас! умоляю вас!» Ее почти безумное отчаяние, конечно же, подумал я, можно объяснить внезапно пробудившейся нежностью к тому, что послужило орудием смерти ее сына, и желанием сохранить эту вещь как ужасную и драгоценную реликвию. И я отдал ей гвоздь и веревку.

Наконец-то! все было сделано. Мне оставалось только снова взяться за работу с еще большим рвением, чем обычно, чтобы мало-помалу отогнать видение маленького трупа, которое прочно завладело глубинами моего рассудка и чьи призрачные, широко раскрытые глаза постоянно докучали мне. Однако на следующий день я получил множество писем: часть из них — от жильцов моего дома, остальные — из соседних домов; одно с первого этажа, другое — со второго, еще одно — с третьего, и так далее; одни были написаны в полушутливом стиле, словно затем, чтобы скрыть за внешней несерьезностью искренность своей просьбы; другие — с тяжеловесной наглостью и без всякой орфографии, но у всех была одна и та же цель — получить от меня кусочек роковой и вожделенной веревки. Среди подписей, надо сказать, было больше женских, чем мужских, но далеко не все авторы, можете мне поверить, принадлежали к низшему сословию. Я сохранил эти письма.

И тогда меня внезапно осенило: я понял, почему мать с такой настойчивостью просила у меня веревку и в каком коммерческом предприятии она собиралась найти утешение».

 

XXXI. Призвания

 

В красивом саду, где лучи осеннего солнца, казалось, рады были задержаться подольше, под небом, уже слегка зеленоватым, по которому плыли, подобно странствующим материкам, золотые облака, четверо прелестных детей, вероятно, устав от игры, беседовали между собой.

Один сказал: «Вчера меня водили в театр. В огромных печальных покоях, откуда можно было смутно разглядеть небо и море, мужчины и женщины, также печальные и серьезные, но гораздо более красивые и гораздо лучше одетые, чем те, которых мы видим вокруг, говорили поющими голосами. Они угрожали, умоляли, приходили в отчаяние и поминутно сжимали в руке кинжал, что был у них за поясом. От этого становилось страшно, хотелось плакать, и однако это было такое удовольствие!.. И самое удивительное, что это вызывало желание точно так же одеваться, говорить и делать те же самые вещи и произносить слова таким же голосом…»

Другой, который последние несколько секунд не слушал рассказ своего товарища и необычайно пристальным взглядом следил за какой-то одной точкой в небе, вдруг воскликнул: «Посмотрите, посмотрите вон туда!.. Вы видите Его? Он сидит на том маленьком одиноком облачке, маленьком облачке цвета пламени, которое так медленно движется. И Он сам, кажется, Он тоже на нас смотрит!»

— Но кто — «он»? — спросили остальные.

— Бог, — ответил тот голосом, в котором звучала непоколебимая убежденность. — Ах! вот Он уже далеко; еще чуть-чуть, и Его будет вовсе не видно. Наверное, Он путешествует, чтобы посмотреть, что творится во всех странах. Смотрите, вот сейчас Он минует вереницу деревьев, почти у самого горизонта… а теперь Он спускается позади колокольни… Ах! я Его больше не вижу! — И ребенок еще долго смотрел в ту сторону, не отрывая глаз от линии, разделяющей небо и землю, взглядом, полным необъяснимого восторга и сожаления.

— Да он просто глуп, со своим милым Богом, которого никто не видит, кроме него! — в свою очередь, воскликнул третий, все маленькое существо которого лучилось невероятным оживлением и жизненной энергией. — Вот я вам сейчас расскажу, как со мной приключилось кое-что, чего с вами никогда не случалось и что будет поинтереснее вашего театра и ваших облаков. Несколько дней назад родители взяли меня с собой в поездку, и из-за того, что в гостинице, где мы остановились, не хватило кроватей для нас всех, решено было, что я буду спать в одной постели с моей няней. — Тут он привлек своих друзей поближе к себе и заговорил, понизив голос: — Право же, это было очень необычно — лежать в кровати не одному, а со своей няней, в полной темноте. Я не спал и, когда она заснула, начал развлекаться, проводя ладонью по ее рукам, шее и плечам. Руки и шея были у нее гораздо мощнее, чем у других женщин, а кожа на них такая нежная и гладкая, как почтовая или шелковая бумага. Это доставляло мне такое удовольствие, что я был бы рад продолжать его еще долго, если бы не испугался — сначала того, что разбужу ее, а потом сам не знаю чего. После этого я зарылся лицом в ее волосы, которые разметались по спине, густые, словно лошадиная грива, и они пахли так же хорошо, как цветы в саду в этот час, можете мне поверить. Когда-нибудь при случае попробуйте сделать то же, что и я, и вы сами увидите!

Пока юный автор этого необычного откровения вел свой рассказ, его глаза оставались широко раскрытыми, словно от изумления перед тем, что он все еще продолжал испытывать, и лучи заходящего солнца, пронизывая его растрепанные светлые локоны, вспыхивали в них, подобно сернистому ореолу страсти. Нетрудно было догадаться, что уж он-то не станет попусту тратить свою жизнь на поиски Божества среди облаков и зачастую будет находить его в ином.

Наконец заговорил четвертый: «Вы знаете, что дома мне совсем нечем развлекаться; меня никогда не водили на спектакль; мой опекун слишком скуп; Богу нет дела до меня и моей тоски; и у меня нет красивой няни, чтобы нежиться с ней. Мне часто казалось, что мое счастье в том, чтобы идти куда глаза глядят, сам не зная куда, не доставляя никому хлопот, и каждый раз попадать в незнакомую страну. Мне еще никогда не было хорошо, где бы я ни оказывался, и я все время думаю, что мне было бы лучше в каком-то другом месте, не там, где я сейчас. Вот послушайте! на недавней ярмарке в соседней деревне я увидел троих людей, которые живут той самой жизнью, какой хотел бы жить и я. Вы их даже не заметили, потому что вы другие. Они были высокие, темнокожие и очень гордые, несмотря на свои лохмотья, и, судя по их виду, они привыкли быть сами по себе. Их большие темные глаза сразу же воспламенялись, когда они начинали играть музыку; музыку столь восхитительную, что она вызывала желание то пуститься в пляс, то заплакать, а порою сделать и то и другое разом, и казалось, что, если будешь слушать ее слишком долго, тебя охватит безумие. Один из них, водя смычком по струнам скрипки, словно хотел поведать свою печаль, а другой, заставляя молоточек прыгать по струнам цимбалов, подвешенных на ремне у него на шее, словно бы подшучивал над жалобами своего приятеля, тогда как третий время от времени резко встряхивал бубнами. Им настолько это нравилось, что они продолжали играть свою дикарскую музыку даже после того, как толпа вокруг них рассеялась. Наконец они собрали брошенную им мелочь, взвалили свои инструменты на спину и отправились в путь. Мне захотелось узнать, где они живут, и я долго шел за ними, до самого леса, и только тогда наконец догадался, что у них нет крыши над головой.

— Будем разбивать шатер? — спросил один.

— Это еще зачем? — отозвался другой. — Сегодня прекрасная ночь.

Третий говорил, считая выручку:

— Эти люди не чувствуют музыки, а их жены танцуют, как медведи. Слава богу, и месяца не пройдет, как мы будем в Австрии: тамошний народ гораздо веселее.

— Может быть, лучше нам отправиться в Испанию, потому что осень уже на носу; а там мы укроемся от дождей и будем промывать только наши глотки, — сказал один из двух других.

Как видите, я все запомнил. Потом каждый из них выпил по стаканчику спиртного, и они улеглись спать, повернувшись лицом к звездному небу. Меня обуревало желание попросить их взять меня с собой и научить играть на своих инструментах, но я не осмелился этого сделать, скорее всего, по той причине, что всегда трудно решиться на что-то, и еще я боялся, что меня поймают и вернут обратно».

Скучающий вид остальных троих детей заставил меня подумать, что этот малыш уже был непонят. Я пристально посмотрел на него; его взгляд и его лицо были отмечены какой-то преждевременной роковой печатью, которая обычно не пробуждает в людях симпатии, но, не знаю почему, я вдруг испытал это чувство, вплоть до того, что на мгновение вообразил довольно странную вещь — а именно: встречу с братом, о чьем существовании до сих пор не подозревал.

Солнце закатилось. Ночь торжественно вступила в свои права. Дети расстались, и каждый, не ведая о том, отправился волею случая и обстоятельств вершить свою судьбу, повергать в возмущение своих ближних и прокладывать дорогу к славе или к бесчестию.

 

XXXII. Тирс

 

Ференцу Листу

 

Что такое тирс? В духовном и поэтическом смысле — священный символ в руки жреца, прославляющего божество, служителем и провозвестником воли которого он является. Но в реальности это всего лишь палка, обычная палка, увитая хмелем и виноградом, крепкая, сухая и прямая. Вокруг нее, причудливо изгибаясь, резвятся и танцуют стебли и цветы, одни — змеящиеся и взбегающие ввысь, другие — склоненные, подобно колоколам или опрокинутым чашам. И словно бы какое-то необыкновенное сияние разливается от этого сплетения линий и красок, нежных и переливчатых. Не кажется ли, что эти изогнутая линия и спираль ухаживают за прямой и танцуют вокруг нее в немом восхищении? Не кажется ли, что эти тонкие венчики, эти поросли, опьяняющие своими красками и ароматами, исполняют мистическое фанданго вокруг ритуального посоха? И кто тот неосторожный смертный, который отважится судить, цветы ли и виноградные ветви созданы были ради жезла, или же сам он — лишь основа, позволяющая увидеть красоту виноградных ветвей и цветов? Тирс — это воплощение вашей удивительной двойственности, о могущественный и чтимый властитель, возлюбленный вакхант Красоты таинственной и страстной. Еще ни одна нимфа, приведенная в экстаз непобедимой силою Вакха, не потрясала тирсом над головами своих исступленных подруг с таким восторгом и самозабвеньем, с каким вы простираете свой гений над сердцами своих собратьев.

Жезл — это ваша воля, прямая, стойкая и нерушимая; цветы — это полет вашей фантазии, вьющейся вокруг нее; это присутствие женского начала, исполняющего вокруг мужского свои восхитительные пируэты. Прямая линия и арабеск, четкость и выразительность, твердость воли и гибкость речи, единство цели и многообразие средств, мощный и неповторимый сплав, что заключает в себе гений, — какой исследователь с ненавистною отвагой посмеет разделить и разлучить вас?

Дорогой Лист, сквозь туманы, реки и города, где рояли поют вам славу, а типографские станки печатают вашу мудрость, где бы вы ни находились — среди красот Вечного города или в туманном краю грез, что находит отраду у Гамбринуса, сочиняете ли песнь наслаждения или тяжкой скорби, или поверяете бумаге свои неясные раздумья, — певец вечной Радости и Тоски, философ, поэт, музыкант, приветствую вас в бессмертии!

 

XXXIII. Опьяняйтесь!

 

Всегда нужно быть пьяным. В этом все: это единственная задача. Чтобы не ощущать ужасный груз Времени, который давит нам на плечи и пригибает нас к земле, нужно опьяняться беспрестанно.

Чем? Вином, поэзией или истиной — чем угодно. Но опьяняйтесь!

И если порою, на ступеньках дворца, на траве у обочины, в мрачном одиночестве своей комнаты, вы почувствуете, пробудившись, что опьянение уже ослабло или исчезло, то спросите у ветра, у волны, у звезды, у птицы, у часов, у всего, что бежит, у всего, что стонет, у всего, что катится, у всего, что поет, у всего, что говорит, — спросите, который час; и ветер, и волна, и звезда, и птица, и часы ответят вам: «Время опьяняться! Для того чтобы не быть страждущим рабом Времени, опьяняйтесь; опьяняйтесь непрестанно! Вином, поэзией или истиной — чем угодно!»

 

XXXIV. Уже!.

 

Вот уже сотню раз солнце, сияющее или затуманенное, всходило над необъятной морской бездной, границы которой были едва различимы; и сотню раз оно погружалось, светлое или омраченное, в свою огромную вечернюю купальню. Уже много дней мы смотрели на противолежащий край небосвода и пытались разгадать небесный алфавит тамошних обитателей. И каждый из пассажиров стонал или бормотал ругательства. Можно было подумать, что близость вожделенного берега лишь обостряет их страдания. «Когда же, — говорили они, — мы наконец заснем без этой ужасной морской качки, без шума ветра, который стонет еще громче нас? Когда мы сможем съесть хоть кусочек мяса, который не будет таким же соленым, как эта ужасная стихия, которой мы отданы во власть?

Когда мы будем переваривать обед, сидя в кресле в полной неподвижности?»

Были здесь и те, кто думал о своем домашнем очаге, кто сожалел о своих унылых и неверных женах и писклявых отпрысках. Но всеми до такой степени овладели помыслы о неведомой земле, что они, казалось, готовы были даже есть траву, с еще большим пылом, чем иные животные.

Наконец возвестили о том, что виден берег; и, приближаясь, мы увидели, что это была чудесная, сияющая земля. Словно бы музыка самой жизни звучала на фоне смутного шороха волн, и к берегу, утопающему в зелени, со всех сторон стекались восхитительные ароматы цветов и фруктов.

И тотчас же каждый возрадовался, каждый прогнал свои мрачные мысли. Все стычки были позабыты, все оскорбления взаимно прощены; все назначенные дуэли отменились, и все обиды рассеялись как дым.

Лишь я один был печален. Подобно жрецу, у которого отнимали его бога, я не мог, без раздирающей душу горечи, расстаться с этим морем, столь чудовищно соблазнительным, морем, столь бесконечно разнообразным в своей ужасающей простоте, морем, которое, казалось, заключало в себе и позволяло увидеть в своей игре, в своих переливах, в своих красках и улыбках чувства, муки и страсти всех душ, которые когда-либо жили, живут сейчас и будут жить впредь.

И, прощаясь с этой несравненной красотой, я почувствовал, что мне нанесен смертельный удар; вот почему, когда каждый из моих попутчиков восклицал: «Наконец-то!», — я смог произнести только: «Уже!..»

А ведь передо мной была земля, земля со своими песнями, страстями, роскошью и развлечениями; земля богатая и плодородная, полная невероятных возможностей, которая овевала нас таинственными ароматами роз и мускуса и услаждала наш слух нежным шепотом музыки жизни.

 

XXXV. Окна

 

Тот, кто смотрит с улицы в открытое окно, увидит гораздо меньше, чем тот, кто смотрит в окно закрытое. Нет зрелища более глубокого, более таинственного, более благоприятствующего фантазии, более сумрачного и более завораживающего, чем окно, освещенное изнутри свечою. То, что можно увидеть при солнечном свете, всегда менее интересно, чем то, что происходит по другую сторону оконного стекла. Там, в темной или освещенной глубине, живет жизнь, мечтает жизнь, страдает жизнь.

Там, под самыми гребнями крыш, я часто вижу в окне женщину средних лет, уже в морщинах, бедно одетую, все время склоненную над чем-то и никогда не выходящую из дома. По ее лицу, по ее одежде, по ее движениям, по каким-то мелочам я воссоздал историю этой женщины, точнее, легенду, и когда я порою рассказываю ее сам себе, на глазах у меня выступают слезы.

Если бы в том окне я увидел бедного старика, то с такой же легкостью смог бы рассказать его историю.

И я ложусь спать, гордый мыслью о том, что жил и страдал в других.

Возможно, вы спросите меня: «А уверен ли ты, что твоя легенда правдива?» Но что мне за дело до того, какой может оказаться действительность вне меня, если она помогла мне жить и чувствовать, что я существую и кто я есть?

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: