Действительно, это был уже не отдаленный и одинокий удар грома; на поэта неумолимо надвигалась новая гроза. «Снова тучи надо мною || Собралися в тишине; || Рок завистливый бедою || Угрожает снова мне … || Сохраню ль к судьбе презренье? || Понесу ль навстречу ей || Непреклонность и терпенье || Гордой юности моей?» — спрашивал он себя около этого времени в стихотворении, характерно названном «Предчувствие».[58]Снова вызванный в начале августа 1828 года к петербургскому военному генерал-губернатору для дачи письменных показаний, Пушкин, который с такой уверенностью, порой сам переходя в роль обличителя своих невежественных судей, держался на допросах по делу о стихах «На 14 декабря», сперва дрогнул — отрекся от того, что поэма написана им. Это отречение он повторил снова 19 августа. Больше того, в письме к Вяземскому, которому в 1822 году он послал собственноручно переписанный текст «Гавриилиады», он назвал (очевидно, чтобы предупредить, как держать себя в случае необходимости) в качестве автора поэмы сатирика князя Д. П. Горчакова, известного нецензурными произведениями этого рода; имя Горчакова было названо им и в черновых набросках показания от 19 августа. Горчакову это повредить не могло: он умер еще в 1824 году. Однако в окончательном тексте своего показания Пушкин его имени не упомянул, неопределенно заметив, что рукопись поэмы «ходила между офицерами гусарского полку». Тогда по требованию Николая, внимательнейше следившего за ходом дела, Пушкин был призван третий раз к одному из членов особой комиссии, графу П. А. Толстому, который огласил ему царскую резолюцию: «сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог Правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».
|
Активное вмешательство царя в допрос и непосредственное обращение его к поэту крайне осложнили и без того очень трудное положение последнего. Слова: «зная лично Пушкина», конечно, имели в виду столь памятную поэту аудиенцию в Кремлевском дворце и длительный — по существу — допрос, по форме — милостивую беседу с царем. Теперь этот допрос-беседа словно бы снова заочно возобновился. Естественно, что перед поэтом со всей остротой встал вопрос: как быть дальше? Продолжать отрицать свое авторство? Но выраженное царем доверие к слову Пушкина, явившееся, в сущности, прямым и тактически очень ловким ответом на горькие сетования последнего в уже известном нам письме к Бенкендорфу, обязывало больше чем что-либо другое. Перестать отрицать? Но это значило не только в высшей степени рискованное признание в авторстве произведения, которое сам же он назвал в своем втором показании «столь жалким и постыдным», но и признание в том, что он говорил до сих пор неправду. Вероятно, никогда Пушкин не чувствовал себя в таком тягостном и, главное, унижающем его в собственных глазах положении, как в эту критическую минуту. «Длинное молчание» поэта — мы помним — предшествовало на кремлевской аудиенции его обещанию царю «сделаться другим». Наступило оно и сейчас, перед тем как поэт принял решение: снова твердо стал на наиболее свойственный ему путь «презрения к судьбе» — мужественной и гордой прямоты. «По довольном молчании и размышлении» Пушкин попросил разрешения написать письмо в собственные руки царя. Получив согласие, он тут же его написал, запечатал и передал графу Толстому. По прочтении письма Николай наложил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено».[59]Обнаружить само пушкинское письмо пока не удалось. Но все новейшие исследователи высказывают вполне обоснованное предположение, что в нем поэт признался в авторстве «Гавриилиады».[60]
|
Несомненно и то, что, решив сознаться в своем авторстве, Пушкин в данном, исключительно неблагоприятном для него положении сумел найти тот же прямой, откровенный и вместе с тем полный внутреннего достоинства тон, в котором он провел во время аудиенции в Кремле свой разговор с Николаем и который, бесспорно, импонировал последнему. Вероятно, и теперь это произвело на царя сильное впечатление и в известной мере повлияло на его решение считать дело о «Гавриилиаде» поконченным. И все же для Пушкина этот эпизод явился одной если не из самых трагических, то самых тягостных и горестных страниц его биографии. Близко знавшие поэта люди свидетельствуют, как болезненно воспринимал он это до самого конца жизни, «горевал и сердился при всяком даже нечаянном напоминании» о «Гавриилиаде». Когда кто-то, «думая конечно ему угодить … стал было читать из нее отрывок, — Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал».[61]
Что касается Николая I, — поставив крест на следствии о «Гавриилиаде», он сделал едва ли не один из самых выигрышных ходов в той игре «обольщения» поэта, которую он начал в коронационные дни 1826 года. Тогда он вернул его из ссылки, теперь он освобождал Пушкина от ожидавшейся им кары куда более суровой — ссылки в Сибирь. Многие надежды Пушкина, возникшие было после первой встречи с царем, к этому времени не могли не поколебаться. Высочайшая цензура оказалась не «необъятной выгодой», а в известном отношении еще бо́льшим отягощением: против обычной цензуры можно было как-то бороться; на решение высочайшего цензора, понятно, апеллировать было некому. Так и случилось с «Борисом Годуновым». Историческая трагедия, посланная царю через Бенкендорфа, была передана последним Булгарину, который дал достаточно кислый отзыв. А царь на этом основании, ничтоже сумняшеся, предложил — «с ученым видом знатока» — переделать трагедию в «историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скотта» (XIII, 313). Спорить с подобным критиком не приходилось. Поэтому Пушкину оставалось одно — вежливо, но достаточно категорически отклонить высочайшее предложение, сославшись на то, что он «не в силах уже переделать … однажды написанное» (XIII, 317), и положить рукопись в письменный стол, где она и пролежала около четырех лет. Зато совет царя, конечно, через Бенкендорфа, ставший ему известным, с готовностью подхватил тот же Булгарин, выпустив в 1830 году свой исторический роман «Димитрий Самозванец». Причем одновременно он совершил и литературную кражу: воспользовавшись тем, что «Борис Годунов» все еще оставался неопубликованным, сделал из него ряд заимствований. Вскоре и вообще выяснилось, что Пушкин не имел права провести в печать ни одного своего нового произведения общеустановленным путем, то есть через обычную цензуру. «Вот в чем дело: Освобожденный от цензуры я должен однакож, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше; хотя бы безделицу» (XIII, 312), — писал он Соболевскому уже 1 декабря 1826 года, после полученной им от Бенкендорфа «головомойки» за чтение друзьям того же «Бориса Годунова». Таким образом, для Пушкина был создан особый и исключительный цензурный режим. Все им написанное до выхода в свет ставилось под непосредственный контроль прежде всего шефа жандармов, а затем и самого царя. Наконец, взятием с него в результате дела об «Андрее Шенье» обязательства не выпускать в свет ничего без разрешения предварительной обычной цензуры положение еще больше осложнилось. «… Ни один из русских писателей не притеснен более моего», — прямо заявлял Пушкин, подытоживая условия, в которые была поставлена его литературная деятельность, Бенкендорфу в конце 1835 года (XVI, 57). И все же, «обольщенный» Николаем, он продолжал питать иллюзии в отношении личности и преобразовательных намерений царя. В том же стихотворении «Предчувствие» поэт писал: «Может быть еще спасенный, || Снова пристань я найду», то есть приравнивал возможность благополучного исхода дела о «Гавриилиаде» не более не менее как к «спасению» по делу декабристов и возвращению из ссылки, о чем годом ранее писал в стихотворении «Арион». То, что Николай, зная из признания Пушкина об его авторстве, тем не менее приказал прекратить это грозное для него дело, не могло не усилить иллюзий поэта и, кроме того, опутало его незримыми, но крепчайшими узами — узами благодарности, которые он не мог разорвать до конца жизни. Все же, что не могло не колебать этих иллюзий, он относил, как правило, за счет не царя, а его окружения, прежде всего того же Бенкендорфа, что характерно и выразил позднее народно-пословичной формулой: жалует царь, да не жалует псарь.
|
Но помимо личных тягот и огорчений, связанных с «обхождением» с ним властей, Пушкина не могли глубочайшим образом не угнетать сложившиеся «обстоятельства» — общая обстановка последекабрьских лет, та тягчайшая и удручающая общественно-политическая атмосфера, которая установилась и все более сгущалась в стране и которую поэт все острее стал ощущать, когда первые недели радости, приподнятости, радужных надежд, охвативших его было после возвращения из ссылки, миновали.
* * *
«Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасные (furent terribles), — по живым непосредственным впечатлениям вспоминал об этом времени Герцен. — Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние» (VII, 84, 214). А именно на этот-то десяток лет и приходится второй и последний большой период жизни и литературной деятельности Пушкина. Не мог поэт, после того как первые восторги и его самого и встретившего его возвращение из ссылки московского общества прошли, не ощутить вокруг себя зияющей пустоты, столь непривычной для него даже во время ссылки в Михайловском, когда, ведя оживленную переписку с идейно близкими, воодушевленными общими стремлениями людьми, он хотя и был в одиночестве физическом, не ощущал себя в одиночестве моральном. «Возвратившись, Пушкин не узнал ни московского общества, ни петербургского, — справедливо замечал тот же Герцен. — Высшее общество, — подчеркивал он далее, — с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела бы близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь» (VII, 206, 214).
В поисках духовно родственных ему людей Пушкин сблизился с кружком так называемых московских «архивных юношей» (все они служили либо числились на службе в Московском архиве государственной коллегии иностранных дел), или «любомудров» (так они сами передавали по-русски греческое — философы) — членов негласного литературно-философского «Общества любомудрия», с которым был связан в свое время Вильгельм Кюхельбекер, издававший вместе с председателем общества князем В. Ф. Одоевским альманах «Мнемозина», в котором печатались и стихи Пушкина (в частности, его стихотворение «Демон»). После разгрома восстания декабристов В. Ф. Одоевский, двоюродный брат поэта-декабриста А. И. Одоевского, опасаясь преследований, поспешил, «предав огню» устав и протоколы Общества, распустить его.
О любомудрах до сих пор существует одностороннее представление как о совершенно чуждых общественным интересам и политической жизни отвлеченных мечтателях, страстных поклонниках немецкой идеалистической философии и немецкой литературы, представителях «чистого искусства». Часть членов Общества во главе с его председателем действительно сторонилась политики, но другая его часть (А. И. Кошелев, И. В. Киреевский и другие), во главе с молодым и исключительно одаренным художником, музыкантом, поэтом и мыслителем, дальним родственником Пушкина Дмитрием Владимировичем Веневитиновым, была захвачена революционным подъемом преддекабрьских месяцев — пламенно желала революции, считала, что «для России уже наступил великий 1789 год». «Вследствие этого, — вспоминает Кошелев, — мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Рое-Коллара и других французских политических писателей; и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана». Даже после того, как восстание в Петербурге было подавлено, Веневитинов и его друзья, в связи с распространившимися слухами, что находившаяся на юге Вторая армия отказалась присягать Николаю и идет на Москву и сюда же движется со своими войсками также отказавшийся присягать главнокомандующий Кавказской армией генерал Ермолов, страстно ждали «с юга новых Мининых и Пожарских» и готовились принять непосредственное участие в революционных боях. А когда и эти надежды рухнули и начались повальные аресты, все они, вспоминает тот же Кошелев, «почти желали быть взятыми и тем стяжать известность и мученический венец».[62]Все это еще больше сплотило между собой эту группу в тесный дружеский кружок, в который вошли в большинстве своем кончившие Московский университет и являвшиеся цветом тогдашней московской интеллигенции — критик И. В. Киреевский, поэт и критик С. П. Шевырев, страстный библиофил, славящийся своими колкими эпиграммами С. А. Соболевский и несколько других бывших любомудров. Наряду с представителями передовой дворянской молодежи одним из активнейших членов кружка был сын крепостного крестьянина, деятельный и способный литератор, историк по специальности, в студенческие годы товарищ поэта Тютчева, а в данное время преподаватель университета М. П. Погодин. «Любимцем, сокровищем всего нашего кружка», свидетельствует тот же Погодин, был Дмитрий Веневитинов,[63]до конца жизни сохранивший свою декабристскую настроенность, по словам хорошо осведомленного Герцена, «полный мечтаний и идей 1825 года» (VII, 223). Но на первых порах оппозиционно настроены были и остальные члены кружка, и даже такие, как Погодин и Шевырев. Недаром за всеми ними велась систематическая секретная слежка. В донесениях агентов III отделения они именовались «истинно бешеными либералами», «отчаянными юношами», «исповедание веры» которых составляют «правила якобинства», и т. п.[64]Все эти жандармские характеристики были крайне преувеличены. Но действительно, веневитиновский кружок в первые два-три подекабрьских года был единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивым духом и тем самым продолжавшим в какой-то мере идейные традиции декабристов. Неудивительно, что на первых порах именно в этом кружке Пушкин обрел, как ему представлялось, наиболее близкую себе среду.
Поэта издавна не удовлетворял уровень современной ему русской литературной критики, связанный с состоянием тогдашней периодической печати. Преобладающей формой ее были альманахи. Но даже лучшие из них, такие, как «Полярная звезда», издававшаяся Рылеевым и А. Бестужевым, и «Северные цветы», издававшиеся Дельвигом, — в силу того что выходили они крайне редко — всего раз в год, — носили узко камерный, «альбомный» характер и потому не могли оказывать сколько-нибудь серьезного и систематического влияния на читающую публику. Еще меньше значения имели многочисленные альманахи, «карманные книжки», «альбомы муз» и т. п., расплодившиеся по следам «Полярной звезды» и «Северных цветов». Что касается журналов, то старейший из них, «Вестник Европы», основанный Карамзиным и редактировавшийся одно время Жуковским, давно утратил свое литературно-прогрессивное значение и, наоборот, стал оплотом литературного староверства. Из всех журналов тех лет на наиболее прогрессивных литературных и общественных позициях стоял самый молодой — «Московский телеграф», который начал издавать с 1825 года талантливый самоучка, живой и предприимчивый литератор — критик и публицист — Н. А. Полевой. Ближайшее участие в нем принимал П. А. Вяземский, который привлек к сотрудничеству и Пушкина. Если в «Вестнике Европы» поэта жестоко бранили за его романтизм, на страницах «Московского телеграфа» ему расточались за это же самые восторженные похвалы. Однако и «Московский телеграф» не удовлетворял Пушкина, который хотя и отзывался о нем как о «лучшем» из имевшихся тогда журналов (XIII, 198), но считал его издателя человеком поверхностным, мало по-настоящему образованным, некритически прилагавшим к русской жизни и литературе новейшие западные теории, продолжавшим именовать поэта, уже автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», главой русского романтизма, «северным Байроном». В то же время сам Пушкин все более испытывал потребность в широкой литературно-общественной трибуне и потому, еще будучи в ссылке, неоднократно поднимал перед друзьями, в частности перед тем же Вяземским, вопрос о создании собственного литературно-критического органа. Потребность эта еще больше усилилась после разгрома декабристов и прекращения «Полярной звезды». В ответ на просьбу П. А. Катенина прислать стихов для затеваемого нового альманаха Пушкин писал ему в одном из своих первых подекабрьских писем: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы наконец зазвучал «голос истинной критики», посредством которой можно было бы оказывать необходимое воздействие на «общее мнение и дать нашей словесности новое истинное направление» (XIII, 261–262). Любомудры еще до встречи с Пушкиным также усиленно занимались издательской деятельностью («Мнемозина», многочисленные альманахи близкого к любомудрам поэта и критика, воспитателя Ф. И. Тютчева и позднее одного из школьных учителей Лермонтова С. Е. Раича; подготовленный М. П. Погодиным и выпущенный в начале 1826 года альманах «Урания»). Но все эти издания оставались в границах все той же камерной, «альманашной» периодики. И именно по инициативе Пушкина, проявленной при первой же встрече поэта с любомудрами всего через день по возвращении его из ссылки, было решено выйти за эти пределы и приступить к изданию двухнедельного журнала «Московский вестник». «Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи», — спрашивал Пушкин у поэта Языкова (XIII, 314). Редактором нового журнала из осторожности выбрали М. П. Погодина. Но Пушкин возлагал большие надежды на высокоталантливую и образованную молодежь кружка любомудров и, рассчитывая с их помощью осуществить те задачи, которые он намечал для будущего журнала в письме к Катенину, намеревался взять на себя руководство «Московским вестником». «Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала», — писал он Вяземскому, убеждая его отказаться от «Московского телеграфа» и перейти в «Московский вестник» (XIII, 304–305). Больше того, кружок — «партия», которую «составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырев, князь Одоевский, два Киреевские и еще несколько отчаянных юношей», — как писал в секретной записке фон Фок, — подумывал даже несколько позднее добиться права на издание ежедневной политической газеты «Утренний листок».[65]Однако разрешения на нее дано не было.
Из всех новых литературных связей и отношений, возникших у Пушкина после возвращения его из ссылки, самым ярким и значительным было знакомство и завязавшаяся вслед за тем крепкая дружба с Адамом Мицкевичем, который за участие в одной из национально-освободительных польских студенческих организаций был выслан в центральные русские губернии, приехал в Москву в трагические декабрьские дни 1825 года и также тесно сошелся с кружком любомудров. Последние и поспешили познакомить их между собой.
Личные и литературные отношения между Пушкиным и Мицкевичем не только сыграли важную роль в жизни и творчестве каждого из них, но и представляют одну из наиболее значительных и знаменательных страниц в истории культурных взаимосвязей и взаимоотношений двух великих славянских народов. Пушкин еще года за два до встречи с Мицкевичем поднял в одном из своих стихотворений 1824 года весьма сложную, острую и трагическую тему многовековых исторических отношений двух соседних славянских стран — России и Польши. Стихотворение это — послание к одному из польских знакомцев Пушкина, поэту и патриоту графу Густаву Олизару, позднее, в связи с делом декабристов, дважды арестовывавшемуся по подозрению в принадлежности к польскому тайному политическому обществу. Непосредственным толчком к посланию, видимо, послужило неудачное сватовство Олизара к Марии Раевской.
Открывается оно напоминанием о давних и жестоких, протекавших с переменным успехом военных схватках между Россией и Польшей: «Певец! Издревле меж собою || Враждуют наши племена: || То [наша] стонет сторона, || То гибнет ваша под грозою». Эта ожесточенная вековая вражда рисуется поэтом самыми беспощадно суровыми красками. После этого столь характерного для художественного мышления Пушкина исторического экскурса в послании проступает тот интимно-личный мотив, о котором сказано выше: «[И наша дева молодая], || Привлекши сердце поляка, || [Отвергнет,] [гордостью пылая,] || Любовь народного врага». Тем сильнее вслед за всем этим звучит завершающий примирительный аккорд, для которого все стихотворение явно и написано:
Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит —
Перед улыбкою небесной
Земная ненависть <?> молчит,
При сладких <?> звуках вдохновенья,
При песнях <лир> ..
И восстают благословенья,
На племена <?> [ни] сходит мир …
(II, 335)
До нас послание к Олизару, как видно из только что приведенного текста, дошло только в черновом и незаконченном виде (слова, взятые в квадратные скобки, в дошедшей до нас рукописи зачеркнуты; знак вопроса в угловых скобках поставлен после слов, чтение которых предположительно). Но в перечень стихотворений, предназначавшихся Пушкиным для нового издания, составленный поэтом в середине 1827 года, то есть уже после знакомства и частых встреч с Мицкевичем, включено и послание «Графу Олизару». Это показывает, что либо данное стихотворение было в свое время доведено Пушкиным до конца, но беловой завершенный текст его не сохранился, либо Пушкин предполагал вернуться к своему черновику и доработать его. Последнее было бы весьма знаменательно именно для этого времени — периода сближения с Мицкевичем. Но вероятнее — первое. А если это так, вполне естественно предположить, что Пушкин ознакомил Мицкевича, кстати сказать в бытность свою на юге России тоже встречавшегося с Олизаром (к нему обращен один из его крымских сонетов — «Аюдаг»), со своим посланием, которое было написано на столь острую и близкую обоим тему. Основная его идея — высокий гуманистический мотив торжествующего над национальной враждой, примиряющего, объединяющего народы действия искусства, поэзии — могла быть в значительной степени переадресована на только что возникшие между русским и польским поэтами тесные дружеские отношения.
Именно в это же время сам Мицкевич работал над исторической поэмой «Конрад Валленрод», которая вышла в свет в Петербурге в начале 1828 года и во введении к которой «ненависти народов» — национальной вражде — символически противопоставляется мирное единство природы и искусства: на остров, находящийся среди водного потока, разделяющего враждующие племена, любовно слетаются соловьи с того и другого берега. Совершенно очевидно, что этот последний образ полностью соответствовал тем отношениям понимания, дружбы и взаимной симпатии, которые установились в эту пору между польским соловьем — Мицкевичем и его русскими собратьями. Больше того, можно почти с уверенностью сказать, что этими отношениями он в значительной степени и подсказан. И как характерно, что сразу же после знакомства Пушкина с «Конрадом Валленродом» весной 1827 года, то есть почти за год до выхода его в свет, он начинает переводить введение к поэме,[66]причем останавливает свой перевод (переводит 39 стихов из 52 подлинника) как раз на строках о соловьях, прилетающих в гости друг к другу. Несомненно, что образ соловьиного острова среди водного потока, ставшего в ходе племенной вражды рекой смерти, предваряет другой, еще более выразительный образ Мицкевича в «Памятнике Петру Великому», олицетворяющий его дружбу с Пушкиным в виде двух альпийских утесов, которые разделены у подошвы ревущей горной стремниной, но сближаются в поднебесье своими вершинами.
Сфера поэзии, искусства, конечно, являлась той областью, которая непосредственнее всего сближала двух поэтов, одновременно осуществлявших аналогичное дело громадного значения, закладывавших могучие основы новых национальных литератур своих народов. Сами литературные пути обоих поэтов, при всем национально-историческом своеобразии каждого из них, во многом шли параллельно друг другу. Пушкина и Мицкевича роднило свойственное одно время обоим и у польского поэта еще продолжавшееся пламенное увлечение Байроном — «Наполеоном поэтов», как, повторяя общую молву, называл его Мицкевич (IV, 89). В творчестве обоих проявлялась, хотя и в несколько разные сроки (у Пушкина раньше, у Мицкевича позднее) и с разной степенью интенсивности, общая тенденция, сказывавшаяся в развитии всей европейской литературы той поры, — движение через романтизм к реализму. Мало того, как мы дальше не раз убедимся, оба поэта взаимно обогащались индивидуальным творческим опытом друг друга. Исторические поэмы Мицкевича «Гражина» и «Конрад Валленрод» сыграли известную роль в создании пушкинской «Полтавы». В свою очередь, реалистический пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», столь высоко ценившийся Мицкевичем, несомненно содействовал созданию величайшего произведения польского поэта — его реалистически окрашенной национальной эпопеи «Пан Тадеуш». Наконец, в «Медном Всаднике» идеи и образы обоих поэтов сплелись в тугой и сложный узел, диалектически сочетавший в себе и преемственную связь и острую полемичность. Но вместе с тем было бы совершенно неправильно, опираясь на поэтическую фразеологию, с одной стороны, пушкинского послания к Олизару, с другой — введения к «Конраду Валленроду» и стихотворения «Памятник Петру Великому» Мицкевича, интерпретировать образ двух альпийских утесов в том смысле, что поэты находили общий язык, сближались между собой только в «небесах», то есть в некоей приподнятой над жизнью, отрешенной от общественно-политической действительности сфере поэзии, как таковой, — на «острове» искусства. На самом деле ни Мицкевич, ни Пушкин жрецами «чистого искусства» отнюдь не являлись. Ценнейшее подтверждение этому мы находим и в свидетельствах о Пушкине Мицкевича. Уже в самых первых своих высказываниях о русском поэте Мицкевич отмечал, что понятия Пушкина о поэзии «чисты и возвышенны».[67]А какое содержание вкладывал он в эти слова, видно из его статьи-некролога о Пушкине, где с явным сочувствием подчеркивается, что Пушкин «презирал авторов, у которых нет никакой цели, никакого стремления», что он «не любил философского скептицизма и художественной бесстрастности, какие видел у Гёте» (IV, 96).
Пушкина, друга, брата, товарища декабристов, и Мицкевича, который называл своими друзьями и братьями Рылеева и Александра Бестужева, помимо общей страсти к художественному творчеству, к поэзии и в одинаковой мере чистых и возвышенных о ней представлений сближали, роднили между собой и общие идейные цели и стремления. Вспоминая позднее, в 30-е годы, о беседах с Мицкевичем, Пушкин написал знаменитые строки: «Он посещал беседы наши. С ним || Делились мы и чистыми мечтами || И песнями (он вдохновен был свыше || И с высока взирал на жизнь). Нередко || Он говорил о временах грядущих, || Когда народы, распри позабыв, || В великую семью соединятся. || Мы жадно слушали поэта».
В традициях русской поэзии издавна были подобные мечты. Уже автор торжественных од, славящих победы русского оружия, Ломоносов вместе с тем настойчиво воспевал «царей и царств земных отраду» — «возлюбленную тишину» — мир между народами. Носительницей этой исторической миссии он считал именно свою родину — Россию: «Воюет воинство твое против войны; || Оружие твое Европе мир приводит» (VIII, 210).[68]О том же писал Державин, интерпретируя в этом плане выступление России против французской революции. Как видим, способы к осуществлению мечты о мире носили утопичный, а под пером Державина и прямо противореволюционный характер, но наличие само́й этой мечты, несомненно, весьма характерно. Мечту эту, как эстафету, от своих великих предшественников, включая Радищева, который вообще резко выступал против убийства, войною называемого, воспринял и Пушкин. Уже к 1821 году относятся его замечательные заметки о «вечном мире», отражающие страстные споры на эту тему, происходившие у одного из виднейших участников кишиневской ячейки тайного общества, генерала М. Ф. Орлова. Однако, в прямую противоположность Державину, Пушкин прозорливо видит возможность осуществления этой мечты не путем подавления освободительного движения, а как раз наоборот, в результате победы «народов» над «королями» — торжества революции.
Несомненно, в этом же направлении — победы над деспотизмом — двигалась и мысль Мицкевича. И оживленные беседы между ним и Пушкиным — это отражено и в стихотворении Мицкевича «Памятник Петру Великому», и в его позднейших воспоминаниях о Пушкине — носили не только поэтический, но и политический характер. Оба поэта-гуманиста полностью сходились между собой в неприятии тирании и деспотизма, в чаяниях народной свободы. Вместе с тем Пушкин, как мы знаем, с полной откровенностью поведал своему польскому другу о встрече с царем и о тех сложных переживаниях и противоречивых чувствах, которые она в нем породила и которыми, по его собственному признанию, как вспоминает Мицкевич, он не решался поделиться «со своими соотечественниками», ибо они «начинали относиться к нему с подозрением» (IV, 389). Это показывает, какая атмосфера подлинной сердечности, духовной близости, полного доверия установилась между автором «Конрада Валленрода» и автором «Полтавы», поэмы, которую Пушкин подарил Мицкевичу сразу же по выходе в свет и которая была очень высоко оценена последним. Но еще важнее свидетельство Мицкевича тем, что оно делает особенно наглядным то духовное одиночество, которое испытывал в эту пору Пушкин среди если не всех, то подавляющего большинства своих соотечественников. Примерно то же говорит Мицкевич и в своей некрологической статье о Пушкине 1837 года. Упоминая о том, что царь освободил поэта от обычной цензуры (Мицкевич не знал, какой характер носило на самом деле это «освобождение»), он добавляет: «Царь Николай проявил в данном случае редкую проницательность: он сумел оценить поэта; он понял, что Пушкин был слишком умен, чтобы злоупотреблять этой исключительной привилегией, и слишком благороден душой, чтобы не сохранить благодарственную память о столь необычайной милости. Либералы, однако, глядели недоброжелательно на сближение этих двух владык. Пушкина стали обвинять в измене патриотическому делу, а так как возраст и жизненный опыт начали налагать на него обязанность быть более умеренным в словах и более рассудительным в действиях, то эту перемену в нем не замедлили приписать расчетам честолюбия» (IV, 93–94).[69]