С этим же связан и творческий интерес Пушкина к исконным — разбойным — формам народного протеста, относящийся к тому же времени, что и замысел поэмы о гетеристах, замысел обширной поэмы о волжских разбойниках, от которой до нас дошел лишь небольшой отрывок «Братья разбойники» с ее совсем новыми для поэзии того времени героями — двумя братьями-крестьянами, которые ушли «в лес», «наскуча барскою сохой» (первоначальный вариант). Отсюда же и особый интерес Пушкина в период ссылки в Михайловское и работы над исторической трагедией «Борис Годунов», воссоздающей эпоху «многих мятежей», к личности вождей двух крупнейших народных восстаний XVII и XVIII веков — Степана Разина и Емельяна Пугачева. В Михайловском после короткого приезда к опальному поэту его ближайшего лицейского товарища, декабриста И. И. Пущина, который открыл ему свою принадлежность к тайному обществу, готовившему государственный переворот, в Пушкине снова воскресли было «вольнолюбивые надежды», что сказалось в его обширной исторической элегии «Андрей Шенье» (май — июнь 1825), в значительной степени снимающей пессимистические размышления «сеятеля свободы» о бесплодности своих гражданских вольных стихов: «Умолкни, ропот малодушный! ||Гордись и радуйся, поэт: ||Ты не поник главой послушной ||Перед позором наших лет … » Вместе с тем в одновременно писавшемся «Борисе Годунове» поэт высказывает устами своего мятежного предка, Гаврилы Пушкина, знаменательную мысль — одно из высших достижений пушкинского историзма той поры: необходимым и решающим условием успешной борьбы против царя-тирана, царя-крепостника является «мнение народное» — участие в ней народа.
Через месяц с небольшим после окончания «Бориса Годунова» (7 ноября 1825 года) в Петербурге произошло одно из значительнейших событий русской истории — столь давно чаемое Пушкиным вооруженное выступление представителей передовых общественных кругов — дворянских революционеров — против «самовластья».
|
Почти мгновенный разгром восстания (столь же быстро несколько позднее подавлено оно было и на юге) глубочайшим образом потряс Пушкина, ощутившего это как огромную и общественную и свою собственную, личную беду. Это было окончательным крушением «вольнолюбивых надежд» поэта на возможность близкого восхода «звезды пленительного счастья». Из русского общества были вырваны лучшие его сыны. Непосредственная угроза нависла и над Пушкиным, который, как он сам подчеркивал в первом последекабрьском письме к Жуковскому, «был в связи с большею частию нынешних заговорщиков». И хотя связи эти носили характер общения между собою друзей-единомышленников — «политических разговоров» — и не были закреплены организационно (в тайные политические общества декабристов поэт не входил, в подготовке восстания прямого участия не принимал), все же он сознавал, что «от жандарма еще не ушел» (XIII, 257). В ожидании этого Пушкин уничтожил некоторые свои рукописи, в том числе «принужден был сжечь» ценнейшие автобиографические записки-мемуары, которые он вел почти с начала своей ссылки, с 1821 года, и которые, попади они в руки следственных властей, могли бы ухудшить положение и некоторых арестованных и его собственное (XII, 310).
Несмотря на все это, Пушкин находит в себе силу отрешиться в осмыслении и оценке того, что произошло, от своих личных взглядов, пристрастий, симпатий, попытаться понять историческую закономерность случившегося, вскрыть причины декабрьской катастрофы в свете уже достигнутого им в «Борисе Годунове» подлинно исторического воззрения на ход вещей. Именно об этом-то, прямо пользуясь связанными с работой над «Борисом» литературными аналогиями, и пишет он вскоре же после письма Жуковскому к одному из самых близких своих друзей, поэту Дельвигу: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259).
|
Взглянуть взглядом Шекспира — это значило преодолеть рационалистический схематизм и метафизическую прямолинейность мышления писателей-классиков XVII–XVIII веков, из всей многокрасочной жизненной палитры пользовавшихся только двумя цветами — белым и черным. Это значило применить к осмыслению и оценке явлений действительности те принципы восприятия ее, отношения к ней, которые легли в основу нового — реалистического — пушкинского художественного метода. В данном конкретном случае это значило постараться понять сложные объективно-исторические причины тягчайшей общественно-политической катастрофы — трагедии, которая только что — не на сцене, а в жизни — разыгралась на глазах Пушкина и его современников, роли и характеры действовавших в ней лиц. «Взгляд Шекспира» — специфически литературный, эстетический синоним пушкинского историзма — станет определяющей чертой мировоззрения и мироотношения зрелого Пушкина, основой и опорой его все крепнущего реализма. В нем же — ключ к оценке поэтом декабрьского восстания и тесно связанной с этим его новой общественно-политической позиции.
|
Уже Радищев, восторженно славивший в оде «Вольность» «день избраннейший всех дней» — победоносное восстание народа против «хищного волка» — царя, вместе с тем подчеркивал, что для этого еще не настало время, не созрели необходимые общественно-исторические условия: «не приспе еще година». Один из виднейших идеологов Северного общества декабристов, Н. И. Тургенев, который оказал большое влияние на развитие вольнолюбивых политических взглядов Пушкина, доказывая историческую закономерность французской революции конца XVIII века и оспаривая тех, кто считал, что ее можно было бы предотвратить сильными мерами со стороны правительства, записал в своем дневнике за 1819 год: «Неужели стремление десятилетий, целых веков можно вдруг остановить несколькими пушечными зарядами, кстати выстреленными?»[9]Пушкин, который в свои предссыльные годы постоянно встречался с ним, несомненно слышал от него рассуждения этого рода. Уж очень близка связь между ними и тем, что спустя года полтора после декабрьского восстания поэт написал в показаниях по делу об отрывке из своего стихотворения «Андрей Шенье». Напоминая основные события французской революции, ознаменованной «победой революционных идей», Пушкин спрашивал: «Что же тут общего с нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?»[10]Ход мысли здесь совершенно ясен. Победа французской революции, которую тщетно было бы пытаться остановить «несколькими пушечными зарядами», доказывала, что для нее, исподволь подготовлявшейся «стремлением целых веков», сложились все необходимые предпосылки. То же, что восстание декабристов удалось пресечь тремя выстрелами картечи, явилось для поэта доказательством прямо противоположного. Декабристы, как до этого и он сам в своих вольных стихах, начали свое дело слишком рано, «до звезды», когда необходимых исторических предпосылок и условий для успеха его еще не было. Это же имеет Пушкин в виду и в написанной им несколько ранее, в конце 1826 года, записке «О народном воспитании», замечая, что декабристы вознамерились осуществить «вдруг» «политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением», и противопоставляя «ничтожности» их «замыслов и средств» «необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43). В обоих только что приведенных случаях мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется, о чем подробнее будет сказано ниже, их официальная фразеология (само выражение «замыслы и средства» заимствовано из царского манифеста о событиях 14 декабря). Но если это откинуть, легко убедиться, что автор «Бориса Годунова», преклонявшийся перед героическим самоотвержением участников декабрьского восстания, подходит здесь к объяснению причин декабрьской катастрофы, вооружив себя именно тем «взглядом Шекспира», к которому призывал он Дельвига.
В том же манифесте Николая восстание 14 декабря объявлялось действием «горсти непокорных». Это являлось нарочитым преуменьшением, вызванным желанием наивозможно более ослабить значение первого русского революционного выступления. Но в России действительно не было в это время класса, созревшего, подобно третьему сословию во Франции конца XVIII века, для проведения революционным путем коренных политических изменений. Восстание дворянских революционеров, составлявших и в самом деле совершенно незначительное меньшинство своего класса, не только не могло опираться на поддержку подавляющего большинства последнего, но — и это главное, — в отличие от французской революции, в которой приняли участие поднятые на борьбу революционной буржуазией широкие народные массы, не имело за собой поддержки народа — «мнения народного». Больше того, — и в этом как раз заключалась «ничтожность», то есть утопичность, неосуществимость, замыслов и обусловленных ими средств, которыми могли располагать декабристы, — они не только не привлекали народ к участию в выступлении, но, наоборот, в силу природы своей дворянской революционности, не хотели этого участия, памятуя о происшедшем всего пятьдесят лет назад пугачевском восстании и опасаясь, и, прямо надо сказать, не без основания, что и сами они и их политические планы и программы «свободы просвещенной» (выражение из пушкинской «Деревни») будут начисто смыты непросвещенной и до предела ожесточившейся веками крепостного рабства, разбушевавшейся народно-крестьянской стихией. Ведь даже те относительно очень небольшие воинские части, которые участвовали в восстании 14 декабря, были выведены на площадь офицерами-декабристами не под революционными лозунгами, а чтобы протестовать против новой и незаконной, как их убеждали, присяги Николаю после того, как они до этого уже присягнули его старшему брату Константину. «Сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России», — с горькой иронией говорил, подчеркивая все ту же утопичность «замыслов и средств» декабристов, идеологически столь близкий им автор «Горя от ума» Грибоедов. И в этой горькой иронии он был почти прав. Среди членов тайных декабристских обществ, хотя основную массу их составляли поручики и подпоручики, имелось несколько полковников и даже генералов. Но на площади в день 14 декабря никого из них не было. Назначенный «диктатором» — командующим всеми восставшими частями — полковник князь Трубецкой попросту не явился, так же поступил и его заместитель, полковник Булатов. Таким образом, с самого начала восстание оказалось обезглавленным. Поневоле распоряжаться восставшими пришлось И. И. Пущину и Рылееву (оба они уже были тогда штатскими); кроме них активно действовало несколько военных, но в небольших офицерских чинах. Спутал планы руководства и неожиданный, в последний момент, отказ Якубовича и Каховского выполнить данное ими добровольное обещание — убить Николая. Но главное, конечно, заключалось в отсутствии народных масс. Несомненно, что с раздумьями именно этого рода связан дошедший до нас план исторической трагедии Грибоедова «Радамист и Зенобия». В связи с развитием центрального фабульного хода ее — заговора против тирана вельмож — в плане читаем: «Народ не имеет участия в их деле, он будто не существует».[11]Все ту же ничтожность замыслов и средств образно подчеркивал Ф. И. Тютчев в своем не опубликованном при жизни стихотворении «14 декабря 1825 г.», которое написано в связи с приговором Верховного суда и в котором поэт-монархист, стоявший, однако, в ту пору на умеренно-либеральных позициях, также пытается взглянуть на трагедию объективно-исторически, считая виновными в ней не только декабристов, но и «железную зиму» «самовластья». Не без горести обращается он и к самим «жертвам мысли безрассудной» (среди них был и его родственник, гвардейский офицер, член Общества соединенных славян, А. И. Тютчев, приговоренный судом к вечной каторжной работе), которые «уповали», что «станет» их «крови скудной», чтобы растопить «вечный полюс», «вековую громаду льдов».
Наконец, тоже по непосредственным впечатлениям свидетеля-современника и вместе с тем как бы в порядке подведения исторического итога, об этом с полной четкостью историка-исследователя скажет в своем трактате «О развитии революционных идей в России» самый замечательный из «детей декабристов» (как называл позднее его и себя Н. П. Огарев), Александр Герцен: «Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос» (VII, 84 и 214). Как дальше увидим, этот «великий вопрос», который уже и раньше (от «притчи» о сеятеле, от первых глав «Евгения Онегина» до «Бориса Годунова») начал волновать Пушкина, после декабрьской катастрофы встал перед ним во всей своей сложности и остроте. На своих путях — средствами художественного творчества — великий национальный поэт содействовал и его очень не скоро пришедшему окончательному решению.
* * *
Перед общественной трагедией декабризма — страшным ударом, поразившим тех, кого Пушкин всегда считал людьми, ему особенно близкими, своими братьями, друзьями, товарищами, — на первых порах отошло для него на задний план то, что было связано с его личной судьбой. «Я не писал к тебе во-первых потому, что мне было не до себя, во-вторых за не имением верного случая», — начинает Пушкин (после почти месяца полного молчания) уже известное нам письмо к своему давнему ходатаю и заступнику, близкому ко двору и лично к Николаю I, Жуковскому (XIII, 257). Однако, конечно, поэту естественно было подумать и о себе. И вот в том же письме и в другом, написанном своему другу, помогавшему ему в издании его сочинений, П. А. Плетневу, примерно в эту же пору, Пушкин подымает вопрос и о своей собственной судьбе.
Ссылочная жизнь — сперва на далекой южной окраине, затем на противоположном конце страны, в глухом деревенском северном захолустье, — исключительно тяготила поэта. О возвращении из ссылки, хотя бы на время, в порядке служебного отпуска, он неоднократно хлопотал еще в бытность на юге; дважды обращался к Александру I с просьбой либо разрешить ему вернуться в одну из столиц (Петербург или Москву), либо поехать для лечения за границу; собирался, будучи сперва в Одессе, затем в Михайловском, и прямо бежать из «мрака заточенья» в чужие края. После смерти упорного гонителя Пушкина, царя Александра, надежды на возможность возвращения из ссылки новым царем возобновились в поэте с новой силой. Не исчезли они даже и после декабрьской катастрофы.
«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен, — пишет Пушкин Плетневу. … — К стати, — продолжает он, — не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26 … Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?» (XIII, 256).
Снова о том же заводит он речь в письме уже к самому Жуковскому. Письмо это, посланное с «верной» оказией, написано без всякой оглядки на то, что оно может попасть в руки властей, и потому с полной откровенностью. И то, что в нем пишет Пушкин, исполнено и глубокого внутреннего достоинства, и сознания своего значения как писателя, который является наиболее полным представителем передового сознания своей страны, «гласом народа»: «… положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.» «Письмо это не благоразумно, конечно», — добавляет тут же Пушкин и просит Жуковского, прежде чем он его «сожжет», показать его Карамзину и с ним посоветоваться: «Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться ?.. » (XIII, 257–258. Курсив мой. — Д. Б.).
Другие письма, написанные в это время поэтом друзьям, но посланные обычным путем, более «благоразумны». «Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании … более благоразумия, нежели гордости с моей стороны», — пишет он Дельвигу (XIII, 259). Но именно подчеркнутые мною слова в письме к Жуковскому формулируют, как увидим, основную линию дальнейшего поведения Пушкина и во многом объясняют характер и исход встречи поэта с царем в Кремлевском дворце.
«Неблагоразумие» пушкинского письма, очевидно, встретило резко отрицательное отношение со стороны Жуковского. И он предпочел вовсе на него не отозваться. «Я писал Жуковскому — и жду ответа», — читаем в следующем письме Пушкина к Дельвигу (XIII, 262). Не дождавшись и теперь ответа, Пушкин снова пишет Жуковскому полуофициальное (на «вы») письмо, в котором выражает надежду, что, может быть, новому царю «угодно будет переменить» его судьбу, и заканчивает словами: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противуречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265–266). Как видим, никакого отречения от своего образа мыслей здесь нет, нет даже и обещания постараться изменить его. Года два назад Пушкин в «Разговоре книгопродавца с поэтом» нашел формулу, разрешавшую кощунственную по понятиям того времени и мучительную для него самого необходимость «торговать» самым ему дорогим — своими стихами: «Не продается вдохновенье, || Но можно рукопись продать». Теперь, понимая полную бесплодность — в данных исторических условиях прямое «безумие» — выступать, после разгрома восстания уже совсем в одиночку, против существующего строя, Пушкин выдвигает по существу аналогичную, то есть трезво учитывающую данную общественную обстановку, формулу — свои убеждения он менять (не продаются и не предаются убеждения) не может и не станет, а обещает лишь хранить их про себя, внешне их не проявлять.
Неудивительно, что в своем ответе на это письмо, посланном тоже очень нескоро (больше чем месяц спустя), осторожный и вместе с тем, в связи с восстанием, особенно консервативно настроенный Жуковский прямо называл его «безрассудным». Суховатый ответ самого Жуковского выдержан в тонах сугубого благоразумия. Несомненно, что он, как и просил Пушкин, показывал его письма и советовался на его счет с Карамзиным, еще более, чем он, близким к царю и так же резко отрицательно оценившим выступление декабристов. Весьма вероятно, беседовал он на эту тему и с некоторыми членами Верховной следственной комиссии, в частности со своим давним приятелем, Д. Н. Блудовым, бывшим арзамасцем, а в это время делопроизводителем комиссии, составившим общий доклад по делу декабристов, который и положил начало его последующей блестящей карьере. Все это заставляет рассматривать ответ Пушкину Жуковского как выражение не только его личного мнения. Начинает Жуковский весьма мало утешительными словами: «Что могу тебе сказать на счет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу». Пушкин, поясняет Жуковский, правда, непосредственно ни в чем не замешан. Но «в бумагах каждого из участвующих», то есть участников восстания, найдены списки его политических стихов. И Жуковский тут же дает им весьма резкую квалификацию, опять-таки с несомненностью отражающую мнение и суждения не только его одного: «Ты знаешь, как я люблю твою музу … Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать … Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время» (XIII, 271).
Слова о «неисцелимом» вреде многим, конечно, имеют в виду посаженных в крепость и ожидающих решения своей участи декабристов; тем самым Жуковский прямо обвиняет Пушкина в интеллектуальной и моральной подготовке восстания. Заставить «трепетать» Пушкина, ни в малой мере не изменившего своего образа мыслей, все это не могло. Но из письма Жуковского он понял, что рассчитывать на содействие «дружества» — влиятельных друзей, которые действительно могли бы его оказать, но не решаются на это, не хотят «охмелить» себя в чужом пиру,[12]— бесполезно. Тогда поэт решил, вопреки совету Жуковского, действовать сам и, вскоре после того как узнал об окончании следствия над декабристами, обратился с письмом непосредственно к царю. Письмо это, в котором Пушкин просит, ввиду необходимости «постоянного лечения» «позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи», написано без малейшей тени подобострастия, в достаточно сдержанных официальных тонах и содержит, хотя и в более смягченной форме, ту самую формулу, которая показалась безрассудной Жуковскому, — обещание «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283). Неудивительно, что Вяземский писал ему в связи с этим: «Я видел твое письмо в Петербурге: оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое … Ты имеешь права не сомнительные на внимание, ибо остался неприкосновен в общей буре, но должен также и на будущее время дать поручительство в законности жития своего, то есть обещание, что будешь писать единственно для печати — и разумеется, дав честное слово, хранить его ненарушимо. Другого для тебя спасения не вижу» (письмо от 31 июля, XIII, 289). Однако Пушкин нового письма писать не стал. «Ты находишь письмо мое холодным и сухим, — отозвался Пушкин. — Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (письмо от 14 августа, XIII, 291).
Чтобы понять смысл этих слов, следует напомнить, что между ними и ранее написанным письмом к Николаю I встала страшная дата — 13 июля 1826 года — оглашение и приведение в исполнение приговора суда над декабристами: повешение пятерых, ссылка большинства остальных на каторгу в Сибирь. Для Пушкина, который узнал об этом одиннадцать дней спустя, это явилось ударом столь же тяжким, как полученное ранее известие о разгроме восстания. Во всех письмах к друзьям от первой половины 1826 года Пушкин выказывал крайнее беспокойство о судьбе его участников и одновременно не оставлявшую его надежду на относительно мягкое их наказание: «… неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (Плетневу от второй половины января, XIII, 256). «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя» (Дельвигу от начала февраля, XIII, 259). «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую» (ему же от 20 февраля, XIII, 262).
Неожиданная для всех и беспримерно жестокая массовая расправа над декабристами произвела подавляющее впечатление на сочувствующие их беде круги дворянской интеллигенции. Об этом наглядно свидетельствуют хотя бы письма этой поры такого близкого во многих отношениях Пушкину человека и поэта, как тот же, настойчиво внушавший ему всяческую умеренность, П. А. Вяземский. 31 июля он посылает Пушкину свое новое вольнолюбивое стихотворение «Море», все пронизанное намеками на события конца 1825–1826 года. Так, обращаясь мечтой от «существенности лютой» к блещущим и плещущим морским волнам, поэт восклицает: «И вашей девственной святыни || Не опозорена лазурь.|| Кровь братьев не дымится в ней!» Здесь — явный намек на побоище 14 декабря: продолжавшаяся стрельба картечью по солдатам мятежных полков, спасавшихся после начала артиллерийского обстрела через покрытую льдом Неву. В письме, сопровождающем стихи, Вяземский, только что потерявший сына, пишет: «… на сердце тоска и смерть, частное и общее горе» (XIII, 286–289).
Именно в связи с этим Пушкин и замечает, что теперь он не смог бы обратиться к царю с просьбой о себе. Мало того, как раз в эту пору он пишет одно из замечательнейших программных своих стихотворений «Пророк», которое первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо «царя губителя» в облике повешенных декабристов с грозными словами обличения: «Восстань, восстань, пророк России,|| Позорной ризой облекись, || Иди, и с вервием на выи || К царю губителю явись».
Несколько современников, весьма близко стоявших к поэту в первые годы возвращения его из ссылки, единогласно утверждают, что именно эти строки являлись первоначальной концовкой «Пророка». Однако многие исследователи, в том числе советские, вопреки этим свидетельствам и опираясь на слова М. П. Погодина, что Пушкин якобы написал несколько стихотворений на тему пророка, полагают, что данное четверостишие связано с каким-то другим из этих, не дошедших до нас, стихотворений. Но, независимо от этого, принадлежность данных стихов Пушкину — и это самое главное — не оспаривается в наше время, как правило, и скептиками.[13]Мало того, те же близкие к Пушкину и потому достаточно осведомленные лица, которые сохранили в своей памяти первоначальную концовку «Пророка» (С. А. Соболевский, в доме которого на Собачьей площадке Пушкин жил первое время по возвращении из ссылки, брат исключительно ценимого Пушкиным молодого вольнолюбивого поэта Дмитрия Веневитинова, А. В. Веневитинов), свидетельствовали, что Пушкин захватил листок с «Пророком» в его первоначальном виде с собою в Кремлевский дворец, имея «твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить Николаю Павловичу на прощанье это стихотворение».[14]Нельзя не заметить, что это свидетельство вполне соответствует уже известным нам словам Пушкина в письме к Жуковскому, что его будущее поведение будет зависеть от обстоятельств, от обхождения с ним правительства. В этой формулировке имеется в виду и общее — политика нового царя в целом, в том числе, конечно, и решение им судьбы участников восстания, и частное — отношение его к самому Пушкину.
Однако и теперь в Пушкине все еще теплилась надежда на возможность, в связи с предстоявшей коронацией, амнистии для осужденных на каторгу «государственных преступников». «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна», — писал он Вяземскому 14 августа (XIII, 291). Из этой выдержки, кстати, никак не следует, что Пушкин примирился с казнью декабристов («повешенные повешены»). Он вынужден был принять эту казнь как бесповоротно свершившийся факт; вместе с тем тень от виселицы декабристов, можно сказать, легла на всю его последующую жизнь и творчество, недаром рисунок виселицы с телами повешенных так часто встречает нас в его рабочих тетрадях. Но в данное время Пушкина особенно волновала судьба оставшихся в живых. Последовавшая восемь дней спустя (22 августа) коронация не оправдала надежды поэта. Были объявлены кое-какие незначительные смягчения наказаний, но ожидавшейся Пушкиным амнистии не последовало. Не было никакого отклика и на посланное Пушкиным месяца три назад «холодное и сухое» прошение на имя царя.
Ссылочная жизнь поэта шла своим чередом. 1 сентября он записал в одной из своих рабочих тетрадей о получении известия о коронации. 3 сентября вечером был в гостях у своих тригорских соседей. И вдруг отклик Николая, на который, видимо, он уже перестал рассчитывать, неожиданно пришел. В ту же ночь, с 3 на 4 сентября, посланный псковским губернатором Адеркасом нарочный привез ему предписание начальника главного штаба Дибича «по высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе», с нарочным фельдъегерем выехать в Москву и по прибытии явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его величества. Все это выглядело достаточно грозно: фельдъегери обычно сопровождали преступников. Правда, в том же предписании указывалось, что «г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно не в виде арестанта» (XIII, 293). Это как будто говорило о благоприятном отношении к пушкинской просьбе. Поспешив сразу же по приезде в Псков набросать коротенькое письмо П. А. Осиповой, поэт, успокаивая ее, иронически замечал, что без фельдъегеря на Руси ничего не делается, вот ему и дали его для пущей безопасности (XIII, 294, подлинник по-французски).
И все же, когда по приезде в Москву Пушкин ехал в дворец к Николаю I, он совершенно не знал, как поведет себя с ним призвавший его царь, какими условиями обставит его освобождение. Поэтому, переступая порог императорского кабинета, поэт должен был быть готов ко всему. В случае благоприятного исхода встречи — дать обещание, как он писал об этом в полуофициальном письме Жуковскому, держать свой образ мыслей про себя и «безумно не противуречить общепринятому порядку». В случае неблагоприятного — совершить акт «безумия»: реализовать концовку «Пророка», передав в руки царя резко обвиняющие его стихи, и тем самым действительно вложить голову в петлю, о которой в них и говорится («с вервием на выи»). Все сказанное дает нам представление о том, в каком сложном и напряженном душевном состоянии должен был быть Пушкин, когда перед ним открылась дверь царского кабинета, то есть в одну из самых ответственных и решающих минут своей жизни.
А что думал и чувствовал в эту же минуту, увидев перед собой поэта, стихи которого были, как он хорошо знал из показаний самих же декабристов, одним из источников политического вольнолюбия, его собеседник, старший его всего тремя годами, но обладавший всей полнотой и могуществом только что завоеванной власти, новый российский самодержец? Чтобы понять это, необходимо небольшое историческое отступление.
Г-жа де Сталь в своей книге «Десять лет в изгнании», явно имея в виду русский политический строй, назвала его деспотизмом, ограниченным убийством деспота. Острое словцо знаменитой французской писательницы и прогрессивной общественной деятельницы, высоко ценившейся и многими декабристами, и самим Пушкиным, ему запомнилось. Слегка перефразировав выражение Сталь и еще прямее и конкретнее связав его с русской действительностью, Пушкин именно им заканчивает свои так называемые «Заметки по русской истории XVIII века» (1822):[15]«Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою» (XI, 17). И в самом деле, в России в XVIII — начале XIX века смена почти всех царствований происходила в результате дворцовых переворотов и кровавых преступлений. Дочь Петра I, Елизавета Петровна, взошла на трон, свергнув малолетнего Ивана Антоновича (внук старшего брата Петра I), навсегда заточенного ею в Шлиссельбургскую крепость и позднее убитого, согласно инструкции Екатерины II, при попытке его освобождения. Сама Екатерина добилась царского престола, свергнув с него своего мужа, Петра III, вскоре убитого ее сторонниками. Та же участь постигла ее сына Павла, при жизни матери незаконно отстранявшегося ею от царской власти, а в дальнейшем, после четырехлетнего царствования, удавленного знатными «янычарами» (слово Пушкина в оде «Вольность»), делавшими ставку на любимого внука Екатерины II, Александра I, взошедшего, таким образом, на престол через труп отца. Все это происходило в атмосфере достаточно широкого и все нараставшего недовольства просвещенных кругов общества деспотическим характером самодержавия, властью временщиков, произволом и насилиями крепостников-помещиков, в стране, то и дело сотрясаемой гулами угнетенного народно-крестьянского моря, плещущего волнами бунтов и восстаний в гранитные берега новой государственности, которая была создана в начале XVIII века Петром. Поэтому каждый новый российский самодержец, стараясь оправдать случившееся и расположить к себе общественное мнение, спешил представить виновником всего вызывавшего недовольство, всякого рода непорядков и злоупотреблений своего свергнутого предшественника и внушить веру в то, что при нем все пойдет иначе. Едва ли не эта практика российского самодержавия и подсказала Пушкину тот «урок» государственной мудрости, который он вкладывает в «Борисе Годунове» в уста умирающего царя Бориса, преподающего его своему сыну-наследнику: «Я ныне должен был || Восстановить опалы, казни — можешь || Их отменить; тебя благословят … || Со временем и понемногу снова || Затягивай державные бразды. || Теперь ослабь, из рук не выпуская … »