Неожиданные соседи и базары




 

Думая о военных и послевоенных годах, я лишь умозрительно вспоминаю голодовку, трудности. Видимо, мама столько тяжести приняла на себя, что мы, маленькие, чувствовали это лишь «второй волной». Господи, сколько же она и кем только не работала тогда! Но самое главное — с этого, собственно, все и началось — освоила рынок…

Я помню почти все места в Москве, где продавался с рук хлеб. У Кропоткинских ворот, возле булочной на Плющихе, у Никитских ворот, на углу Бронной улицы, как раз напротив афиши нынешнего театра на Бронной.

На рынках и базарах — в места продажи или мены хлеба я обычно сопровождал маму — для меня существовало огромное количество вещей, возбуждавших любопытство и зависть. Например, продавали с рук конверты. После привычных треугольников это было удивительным. Продавались невиданные длинные платья из цветной блестящей ткани и с шелковыми хризантемами на плече. Или золотые туфельки на хрустальных каблучках. И я поражался, что эти замечательные вещи не вызывали у людей восторга или интереса. Там же, например, поштучно из стеклянной банки продавали конфеты-подушечки, самое вкусное и ароматное лакомство, которое я когда-либо ел.

Особенно врезался в мою память базар в Калуге — там у нас жили родственники: тетя Нюра — сестра мамы — с дочерьми и бабушка, переехавшая к ним из Владивостока. На этом базаре мы с мамой продавали патефон. Бабушка ассистировала, чтобы «мотовка Нина» — моя мать — не «профукала» вещь за бесценок. Продажа шла туго, потому что уже стали появляться «импортные» вещи из посылок с фронта, и дело в конце концов закончилось не совсем выгодным натуральным обменом с кем-то из колхозников. Но один момент заслуживает внимания. Пока бабушка отлучилась, изучая конъюнктуру в рядах и развалах, мама купила мне стакан варенца с коричневой пенкой. Разве сейчас есть такой варенец! Я очень переволновался из-за сложной ситуации, в которую попал: с одной стороны, следовало съесть варенец быстро, пока из инспекционного похода не вернулась бабушка, с другой — потянуть редкостное по своей эмоциональной силе удовольствие.

Мы возвращались с мамой домой в Москву нагруженные подсолнечным маслом, яйцами, антоновскими яблоками из сада моей тетки, помидорами и морковкой.

Дома, в Померанцевом переулке, все было по-старому, то есть как и когда мы уехали. В кухне стояли два стола — наш и новых соседей. И сразу же по приезде мама поставила на соседский стол тарелку с самым крупным яблоком, огромным помидором, с восхитительной головкой лука и одной, самой ровной и крупной, морковкой. То же самое молча делали и соседи, если им чем-нибудь удавалось разжиться. С соседями мама только здоровалась. С соседями мы судились.

Мама была ответчиком, соседи — истцами.

Отсутствие отца и сам унизительный для меня характер этого отсутствия я ощутил лишь два раза в жизни.

В то утро, когда два молодых следователя покинули наш дом с портфелями, набитыми документами, прихватив с собой кавалерийскую шашку, мама накормила меня и отправила гулять во двор.

Была ранняя весна, снежок. Я примкнул к моим сверстникам, копошащимся у котельной, как вдруг один из близнецов Егоровых задал мне вопрос:

— А где твой папа?

— Мой папа уехал в командировку, — ответил я так, как мне объяснила ночное происшествие мама. Не верить же мне болтовне старшего брата! — За папой пришли два дяди, и папа срочно уехал в командировку...

— Твоего папу посадили, посадили! — закричали оба сытенькие, одетые в одинаковые коричневые детские пальто из распределителя близнецы Егоровы.

Я заплакал и пошел домой, не понимая, что означает это «посадили», но догадываясь — это что-то нехорошее и, конечно, унизительное.

Второй раз я почувствовал себя «подпорченным», владеющим каким-то тайным дурным качеством, когда вступал в комсомол.

Бюро собралось в небольшой комнате. Ребята все были значительно старше меня. Многих из них я знал. Меня характеризовали хорошо; наконец последовала традиционная просьба: расскажи биографию, и я ее рассказал.

И тут кто-то, не придавая своему вопросу того значения, которое мог придать ему я, спросил: «А где отец?» Я не знаю, что случилось раньше: брызнули ли у меня из глаз слезы или я ответил: «Отец сидит». Все кинулись ко мне. Кто-то сказал: «Парень ожидал, что у него спросят об отце, поэтому такая реакция».

Не знаю, слышал ли кто-нибудь из моих товарищей по комсомолу в то время известную формулу: «Сын за отца не отвечает».

Думаю, что нет. Им всем хватило своего понимания человечности, истины и честности: в тот день меня единогласно на комсомольском бюро приняли в комсомол.

В партию меня принимали через восемнадцать лет. В 1968 году, накануне моего отъезда в воевавший тогда, вернее, защищающийся Вьетнам. Но это другой рассказ.

Совершенно справедливо отмечено классиками, что счастье всегда на одно лицо, а вот образ несчастья в семьях многолик.

Как только исчез из моей детской жизни отец, сразу же на нас обрушились неприятности. И началось все с квартиры.

Квартиру в Померанцевом отец получил в середине сорок второго года. Тогда вышел закон, смысл которого сводился к тому, чтобы более полно использовать небольшой жилой фонд, который имелся в стране. В законе говорилось приблизительно так: если ты не платишь за квартиру, в которой не живешь шесть месяцев, даже находясь в эвакуации, — подразумевалось, что за шесть месяцев людей могло и вовсе не быть в живых, человек мог погибнуть, умереть, — то квартиру распределяют в обычном порядке. Бывший квартиросъемщик терял на нее право.

Мама, даже с ее мягким характером, потом в сердцах обвиняла отца: сидел практически на контроле жилплощади в Москве, мог бы точнее узнать всю историю квартиры, взять наконец для семьи квартиру какую-нибудь выморочную. А он по легкомыслию ничего не проверил и перевез семью из своей — перед войной родители выстроили кооператив — в эту злополучную квартиру, у которой сразу же после ареста отца нашелся хозяин.

Наверное, легкомыслие — свойство и моего характера: оглядываясь сейчас на то, что пережила мама и моя семья, я понимаю невыносимость этих несчастий, вижу тупое упорство судьбы в охоте на мою маму, но тогда все как-то шло мимо меня, жить было сравнительно легко, детство торопливо катилось своей дорогой, и я не могу сказать, что меня его лишили, что перечеркнула его война, материальное неблагополучие, черствость людей. А может быть, сама мама сделала все, чтобы удары падали лишь на нее?

Квартирная тяжба началась в самом начале сентября сорок третьего года, и почувствовал я ее следующим образом: первого сентября утром я сам в первый раз отправился в первый класс.

Мама в то утро к девяти часам пошла в народный суд.

Осень прошла в новых впечатлениях: у меня — в школьных, у мамы — в судебных. Я уже догадался — происходит что-то с нашей квартирой, но мне это даже нравилось. Я всегда был за перемены. Наконец к концу осени у многочисленных инстанций вызрело решение: нас из квартиры выселить — а квартира была большая, двухкомнатная, с роскошной по тем временам кухней и ванной комнатой — и предоставить равноценную. Но какой же жилотдел в Москве тех лет мог сыскать равноценную квартиру, особенно семье, глава которой попал в такое своеобразное положение? Только благодаря энергии и воле мамы мы вообще остались в Москве. Я помню, как мои тетки писали матери, одна из Калуги, другая из Таганрога: «Нина, бросай эту мифическую московскую квартиру, из которой тебя гонят, и приезжай с детишками к нам». К зиме проблема для нас встала так: не равноценную, а хоть какую-нибудь площадь. Пока мама бегала по инстанциям и бывшим друзьям отца в надежде найти хоть какую-нибудь жилплощадь, положение осложнилось, и по решению суда истец въехал в квартиру ответчика.

Мне показалось даже интересным, когда мама и брат стали сдвигать мебель из двух комнат в одну. Проходная комната сразу стала таинственной и запутанной, как замок Синей Бороды. Наискосок, вроде перегородки, встали платяной шкаф (тогда чаще шкаф называли шифоньером) и буфет, между ними натянули бечевку, на которой повесили занавеску. У окна письменный стол — огромный старый канцелярский, двухтумбовый — отец привез его из прокуратуры, из списанного имущества. Между этим столом и этажеркой я тут же организовал себе уголок. На пол поставил настольную лампу, кнопками прикрепил репродукции из «Огонька», затащил из ванной низенькую скамеечку и чувствовал себя неизбывно счастливым. Я не понимал, что трагичного в том, если с нами будут жить какие-то люди. У меня не было тайн, плохого настроения, собственных конфликтов с миром, и потом, куда ни посмотришь, везде жили так: в каждой квартире в Москве, в каждом подвале.

Это только наш дом в Померанцевом переулке был чуть лучше остальных.

 

Мама и отец

 

История моей матери и отца, наверно, одна из самых поразительных любовных историй двадцатого века. Здесь было все: похищение из дома, несогласие родителей, плохие и, к сожалению, осуществившиеся предсказания! Здесь были материнская верность, отцовский разгул и ревность, его измены и тем не менее страстная любовь.

Когда два года назад поздней ночью умерла мама, то утром первым проститься с покойной пришел отец. Лицо у мамы было суровое. Губы крепко сжаты. Всю жизнь всех прощавшая, копя всю горечь в себе, тут, мертвая, она уже не в силах была ничего скрыть. Лежала со всеми примиренная, но ничего не забывшая. Отец увидел ее лицо и зарыдал. Несколько часов он провел у ее тела, вглядываясь в лицо. Он успокаивался, потом вновь по его лицу текли слезы, и вновь, склоняя голову на руки покойной, он начинал рыдать. Что вспоминал он? О чем думал? Какие припоминал обиды, которые нанес ей? Простила ли его мама?..

…К тому времени, как мы стали жить в проходной комнате за занавеской и привыкли, что говорить надо тихо, чтобы не беспокоить соседей и не посвящать их в свои дела, — к этому времени от отца стали приходить письма. Мама с жадностью их читала и перечитывала и уже с письмами не расставалась. Иногда письма приходили таинственным путем и тогда откровеннее и подробнее. И мама, вздыхая, говорила: «Он там по крайней мере не голодает». Глядя на фотографии, которые иногда были вложены в эти письма, я невольно с матерью соглашался. На одной отец в трусах стоял на солнышке, и я удивлялся широте плеч, обтянутых сильным не без жирка мясом. Это была фотография борца из цирка!..

Другая фотография. Отец, плечистый, с сильным волевым лицом, сидел за письменным столом, покрытым стеклом, а на краю стоял букет цветов… Отец был одет в военный китель, но без погон, и если бы не эта деталь, фотография ничем бы не отличалась от тех, что хранились у нас в альбоме. Цветы на этой фотографии своим штатским, неказарменным видом удивили меня больше всего. В моем детском сознании они не монтировались с понятиями: «тюрьма», «зона», «лишение свободы». Удивило меня и то, что с общих работ его перевели и теперь он работает юрисконсультом. Потом на наш адрес пришла посылка из Грузии. Но сначала через нашу квартиру, через комнату с занавеской, прошел грузин.

Теперь я не вспомню ни его имени, ни фамилии. Кажется, все-таки его звали Василий. Для точности я все же буду называть его Грузин.

Поздно вечером в квартире раздался робкий, осторожный звонок. По счастливой случайности дверь открыла мама. Она что-то шепотом, через цепочку, выспрашивала у ночного гостя. А потом щелкнул входной замок, и, откинув занавеску, в комнату вошел человек. Был он худ, плохо выбрит. Без вещей. Черная щетина обметала подбородок и щеки до самых глаз. По лицу мамы я сразу понял: радость и боязнь борются в ней. Мужчина, не раздеваясь, сел за стол и, покопавшись, откуда-то из-за пазухи достал запечатанное в самодельный конверт из серой бумаги письмо. Мама быстро разорвала конверт, и ее глаза лихорадочно забегали по строчкам. Она плакала и улыбалась одновременно.

Грузин снова покопался у себя в карманах и вынул четвертинку с подсолнечным маслом:

— Это он прислал вам и детям.

— Как он там? — спросила она, складывая лист бумаги. И, нагнувшись к нам с братом, шепотом сказала: — Это оттуда, товарищ папы.

Мама быстро уложила нас с братом спать на диване. Толя, когда мы раздевались, ткнул меня кулаком в бок — ложись к стенке. Я было заверещал. Тогда Толя мне шепотом сказал:

— Мне надо послушать.

— А ты мне расскажешь?

— Расскажу, если не будешь хныкать.

Несколько раз ночью я просыпался. На письменном столе чуть тлела лампочка, затененная поставленной стоя книгой, мама и Грузин сидели за обеденным столом перед стаканами с остывшим чаем, и Грузин, наклонившись к маме, что-то ей говорил. Потом я проснулся под утро, когда, сидя уже у письменного стола, Грузин со скрипом брил щетину, склонившись над зеркальцем маминой пудреницы.

Сквозь сон я видел, как совсем утром — проступал мутноватый рассвет — Грузин, одетый в парадную, без погон, шинель отца — я хорошо помню, что как раз в этот день мама хотела везти ее на Перовский рынок, где в то время собиралась самая большая в Москве барахолка, — прощался с мамой. На плечах у мамы был темный пуховый платок. Они стояли у самой занавески, и мама рассказывала ему, как дойти до метро. Я толкнул брата. Он заворочался во сне. Потом во входных дверях чуть слышно прошелестел язычок замка. Вошла мама. Выдернула штепсель из розетки, разделась и легла к нам на диван. Засыпая, я обнял ее и поцеловал в плечо.

Через месяц мы получили посылку из Грузии.

Мама принесла с почты обычную, даже без объявленной ценности, посылку, срезала ножницами веревочки и сургучные печати, брат вооружился отверткой. Наконец крышка слетела, мы сняли несколько слоев газеты и вдруг увидели…

Деньги тогда ничего не стоили. Поэтому зрелище посылочного ящика с уложенными в нем кусками пахучего деревенского сала нас потрясло больше, чем если бы этот ящик был набит пачками красных тридцаток и серых сотенных билетов.

От изумления никто не смог вымолвить ни слова. Первой пришла в себя мама. Она по очереди посмотрела нам обоим в глаза, приложила палец к губам и начала говорить что-то о школе, об артели вязальщиц-надомниц, в которой работала в то время, о том, чья сегодня очередь помогать ей мыть посуду.

В это время отношения с соседями — вернее, деловая, официальная линия этих отношений — были напряжении; оставаясь истцами, они никак не могли выселить ответчицу из квартиры, потому что той некуда было вселяться и потому что ответчица, пробегав две-три недели по приемным и кабинетам, каждый раз приносила новую отсрочку, — итак, отношения были натянуты, и предосторожность не мешала. Откуда посылка? Что за посылка? В битве за квартиру даже наши интеллигентные соседи могли применить какие-нибудь экстремальные меры, хотя, честно сказать, им это было несвойственно. Люди были порядочные. Но квартирный вопрос, по меткому замечанию Михаила Булгакова, испортил человечество.

(Забегая вперед, должен сказать, что этой еды могло бы хватить надолго, но буквально через несколько дней брат заболел менингитом, мы уже жили у двоюродной тетки мамы, и все запасы рухнули на врачебных светил, сиделок, американские, купленные на черном рынке, медикаменты. Когда дело касалось ее детей, мама, скромный и тихий человек, превращалась в тигрицу.)

Через пять минут после вскрытия фанерной сокровищницы Анатолий был брошен к ближайшей булочной сменять кусочек сала на буханку хлеба. Он изловчился и наменял пирожков. В то время у булочных и на рынках иногда продавали и аппетитные с виду пирожки с ливером или с мясом. И луком. Про пирожки эти рассказывали разные легенды… Но на этот раз все сомнения относительно начинки были опущены, мы дружно уплетали эти пирожки с ломтями сала, и здесь, уловив паузу, мама негромко и внушительно нам сказала:

— Помните, дети, ваш отец честный и порядочный человек. Ничего плохого он сделать не мог.

Много позже я узнал историю этой посылки.

При всем моем всегдашнем раздражении против отца, человеком он был незаурядным. В нем был порыв энтузиазма, стихийная талантливость. В первые годы революции он, с его красивой фразой и темпераментом, был кумиром митингов и собраний. На митингах он легко требовал крайних мер, но ведь и свою жизнь не щадил. По юношеской ли нераздумчивости? Твердому ли убеждению?

Как жаль, что сейчас нет у нас культуры семейных архивов! С каким наслаждением подержал бы я семейные документы. Но даже биографии дедов — по крайней мере одного, отцовского — остались лишь в семейных преданиях. Мой дед с отцовской стороны был человек богатый. Где-то в районе Пятигорска вроде бы он имел хлебные ссыпки. Лабаз или ссыпки?

Сейчас, когда у всех у нас за плечами революционная и гражданская деятельность наших отцов, мы склонны преувеличивать их былые богатства, дабы мучительнее становился выбор, через который прошли наши родители. У отца тоже был такой выбор. Документально подтверждено, что пятнадцати лет он был сотрудником ЧК. Известно, что его портрет висит в местном краеведческом музее. Скандал в доме, конфликт до топоров (отцовская родня — люди необузданные), отцовское проклятие, конфискация семейного имущества, в которой принимал участие сын, — это все из семейных преданий. Красная гвардия, руководящая работа, Московский университет — это документы. Огромные ценности прошли через руки отца при различных обысках и арестах, еще в период гражданской войны — честности он кристальной, бессребреник, — и рассказывал отец об этом так живо и увлекательно, с такими деталями, что я в это верю, а вот пятнадцатилетний мальчишка, участвовавший в расстрелах врагов революции, — в этом я сомневался. Может быть, отсюда, из-за двух войн, в которых он участвовал и за которые у него есть награды, издерганность и нервность отца?

Довольно глухи рассказы об университете. Почти нет имен профессуры, товарищей по учебе, отец не знает ни одного современного иностранного языка, почти не имеет представления об языке законов и самых знаменитейших кодексов — латыни. В конце концов семья не дворянская с тремя поколениями культуры и образованности, а купеческая. В университете отец, видимо, больше митинговал, чем учился. Но, судя по всему, профессура, так незаметно прошедшая через короткую студенческую жизнь отца, тихими интеллигентными голосами крепко вбила в бесшабашную, не загроможденную строгим домашним воспитанием и гимназическими премудростями голову красногвардейца и кавалериста жесткие основы юридической науки. На девственных полях, на целине лучше всего родится пшеница. Знания пошли впрок. Это наложилось на природное витийство, жизненный опыт, социальное чутье и бестрепетность в отношении врагов революции. Отец вырос в одного из самых известных цивилистов — специалистов по гражданским делам. Правда, читая его жалобы и заявления в официальные инстанции, я раздражался от несколько ложной патетики, от излишних призывов к гуманности, человечности, от слишком громоздких ссылок и пространных психологических мотивировок, от неуловимого запаха старинного адвокатства и краснобайства. Но здесь ничего не поделаешь, старая интеллигентная профессура, видимо, умела исподволь захватывать воображение своих студентов.

Позднее, когда я стал взрослым, меня удивило, как отец, вчерашний прокурор, несколько лет отбывший срок бок о бок с уголовниками — а для них прокурор всегда враг, — сумел выжить.

В бараке в первый же день, узнав, кто перед ними, несколько урок с ножами пошли на отца. Тогда отец, бросившись им под ноги, сумел схватить одного за лодыжки, рванул, поднялся с пола и, раскрутив бандита, словно куль, бросил его на горящую печку. Незадачливый драчун оказался с перебитыми ребрами и сломанным основанием черепа. Желающих тут же, немедленно, наказать прокурора больше не нашлось. Силу уважают везде. Отец две недели просидел в карцере, но зачинщиков и коноводов драки не выдал. В барак он уже вернулся своим. И в знак вечного мира написал кассационную жалобу от имени одного из признанных «лидеров» барака. Через полгода «лидеру» скостили полсрока. После этого отец стал писать по одной жалобе в год. Сало в посылке и оказалось добровольным гонораром родителей Грузина, одного из товарищей моего отца по несчастью.

И еще одно воспоминание. Поездка к отцу. Только энергия мамы смогла пробить все кордоны, трудности, собрать какие-то средства, получше одеть нас — «чтобы отец не переживал»— и отправиться в дальний путь. Впрочем, путь был не совсем дальний: в небольшой старинный верхневолжский город, где в то время строили плотину. Если бы не грустный повод нашего путешествия — ехали мы прекрасно. Сейчас бы сказали: по туристскому маршруту — пароходом по каналу и дальше по Волге.

Была ранняя весна. Зелень еще не поднялась стеною вдоль обеих сторон канала. Но поражали свинцовые просторы воды и огромные, как бы из другой жизни, величественные здания шлюзовых надстроек. Наверное, соблазнительно было бы описать верхнюю и нижнюю палубы нашего парохода. Промозглую сырость, баб, одетых в телогрейки и довоенные плюшевки, голодный блеск глаз. Однако боюсь, что если и гнездятся у меня в уголках памяти эти картины, то это уже воспоминания из кинофильмов. Но как же поразила церковная колокольня, стоящая посреди одного из плесов водохранилища. Как же удивительно было подумать, что там, в холодной воде, сомы бродят вдоль брошенных домов, вплывает плотва в оконные проемы и щуки боязливо заходят под алтарные своды, блестящие сусальным золотом. Долго я глядел на шпиль колокольни с причаленным к ней бакеном. И какие-то очень новые для меня мысли возникли в моем детском сознании. Об огромности работ, которые может свершать человек, о том, что и стихия — долгие месяцы волной бившая в камень, — не разрушила плоды человеческого труда. И память и человеческое дело — очень крепкий материал.

Стоит сказать, что мы ехали не только нашей семьей; Ехал и Николай Константинович, Никстиныч.

Пожалуй, три черты я сразу же отметил в поведении Никстиныча. Внутреннее смущение от своей поездки — он ехал к сыну, у которого во время войны случилась какая-то история. Впрочем, история такова: он оказался отрезанным от своих, раненого его спрятали в подвал, там за ним ухаживала девушка, в которую он, несмотря на войну и тревоги, влюбился; потом фашисты вытащили его из подвала; к несчастью, Левушка — так звали сына Никстиныча — знал немецкий. Когда вернулись наши войска, он оказался под трибуналом, и в конце концов — вины большой трибунал не нашел — он очутился в тех же печальных местах, где и мой отец. Никстиныч, видимо, очень стеснялся этого поступка сына, ему, старому интеллигенту, привыкшему всех в доме звать на «вы» — он так всю жизнь звал и мою маму, даже когда отношения стали у них близкими, — претил поступок сына, у него к этому поступку было свое, скрываемое, но жесткое отношение, однако что было делать, как отец он должен был до конца испить свою чашу.

Меня также поразило обращение Никстиныча со мной. Впервые взрослый мужчина — это составило такой контраст с моим отцом, из всего детства я помню лишь один поход в зоопарк с отцом и покупку эскимо (как памятливы и как отчетливо чутки дети, как точно они понимают искреннее отношение к ним и как злопамятны они на бездушный формализм) — впервые взрослый мужчина был внимателен к моей внутренней духовной работе и к моему мнению. Никстиныч — он мне казался тогда таким старым со своим большим носом, усеянным прожилками, и со старомодными, несколько смешными манерами и словами — замечательно рассказывал мне о местах, по которым мы проплывали, о природе, о своей профессии геодезиста, о книгах, которые я, естественно, не читал.

И поразительно было отношение Никстиныча к маме — тридцатилетней женщине с двумя детьми — в толчее старого парохода. Как же эти люди умудрились сохранить чувство достоинства и благородства в любых условиях! Из гальюна, находящегося на палубе, тянуло крепким запахом мочи. Мама сидела на мешке с барахлом, которое она взяла с собой в надежде поменять на продукты, брат пристроился рядом с нею, притулившись к ее плечу, матом бранились мужики, пищали грудные младенцы, вдоль обогревательной трубы висели мокрые детские пеленки. И в этой атмосфере Никстиныч, несмотря на свой немолодой возраст, сидел с прямой гвардейской спиной и немедленно срывался с места, если брат просил пить, и шел добывать кружку или чайник кипятку из титана, выгуливал меня по верхней палубе, если меня укачивало. И как он глядел на маму!

 

Новый дом

 

Я не понимал, чем же новое наше жилье хуже старого? По своей природе я всегда остро чувствую добро и быстро забываю плохое. Я уже и не помнил, как расставались мы с двухкомнатной квартирой. Но мне стало ясно, что наша новая — назовем условно — квартира, конечно, просторнее, светлее и даже удобнее, чем проходная комната и смирная жизнь за занавеской.

Меня просто очаровали дощатые, некрашеные и такие непривычные после паркета, пахнущие свежим деревом полы. И какой из окон открывался вид: огромный двор, залитый асфальтом! На другом конце асфальтового поля жался маленький двухэтажный особнячок, окруженный палисадниками; справа от асфальтовой нивы высился многоэтажный гигант, из окон которого раздавались музыка, громкая речь и другие радиошумы. Между домами, большими и маленькими, — ворота. Но ведь были еще и разные закоулки, в которых стояли роскошные, слепленные из старого дерева и огрызков досок сараи — немалое подспорье в решении жилищной проблемы того времени. В начале лета многие семьи, вернее, молодая их часть, с энтузиазмом переезжали в эти сараи, оборудуя их электричеством, радио, обставляя салфеточками, вязаными подзорами, покрывальцами, и наслаждались не коммунальным, а индивидуальным семейным счастьем.

Меня интересовал прохладный и таинственный мир этих сараев. Помню, как выходила замуж наша молодая дворничиха Аля, старшая сестра моего друга Абдуллы. Дворовые легенды передавали удивительно романтизированные подробности знакомства жениха и невесты. Невеста, дворничиха Аля, будто бы разрядившись, оставив в служебном сарае орудия своего производства — совок и метлу, — вместе с подругой поехала в Центральный парк на танцы. И вот на танцах, будто бы лицом к лицу, Аля встретилась с татарином Колькой. Только что демобилизовавшийся Колька взглянул в лицо Али, и обомлел, и не посмел приблизиться, а онемевший, неотступно ходил за двумя весело чирикающими девушками. Потом Колька так же молча проводил девиц до троллейбуса, испепеляюще глядел на Алю в городском транспорте, перепугал прекрасную дворничиху, когда, топая сапожищами, перебежал вслед за нею двор, не отступил на лестнице, ведущей в подвал, ворвался в комнату, где жило многочадное семейство, и уже в недрах оторопевшей от ночного визита семьи бросился в ноги поднявшемуся в одних кальсонах ото сна отцу крутобровой Али.

Через неделю в подвале зарыдала зурна, забил бубен и запела гармошка: выдавали Алю замуж. Тогда невеста совсем не казалась мне такой уж молодой и прекрасной. Глядя на грубоватое лицо и тяжелые, привыкшие к мужской работе руки Али, я вообще думал: можно ли в нее влюбиться? Но в день свадьбы в красивом платье из довоенного еще крепдешина, в цветастом полушалке и с монисто на шее она казалась мне прекрасной, как райская птица. И праздник казался мне прекрасным. Сначала на асфальтовом пятачке выплеснувшаяся из подвала свадьба поплясала и попела татарские песни, потом под военные песни потанцевал весь дом, а затем молодые, отрешившись ото всех, придерживаясь затененных углов, прокрались в свой сарай. Господи, как билось мое сердце, когда из кустов я увидел, как тихо за ними закрылась обитая жестью дверь. Что же там? Какие же божественные прикосновения творились за закрытой дверью? О чем шептались влюбленные? Какими прекрасными словами наградили молодожены темный сарай, сумевший подарить им тишину и одиночество в перепаханной коммуналками Москве…

Был еще длинный гараж на шесть или семь машин и между гаражом и сараями — чудесная свалка. По переулку, на который выходил фасадом наш новый дом, стоял еще один — небольшой, деревянный. Между этим домом и нашим тянулся деревянный забор, с которого однажды я спрыгнул, играя в казаки-разбойники, на нашего участкового. А в деревянном доме жила тогда молодая женщина, отчаянно дравшая меня за юношеские проделки. Через тридцать лет мы встретились с нею в одном учреждении. И потом, принимая у меня пальто, она каждый раз отчаянно хихикала:

— А ты помнишь, как я тебя жучила?

— После этого, тетя Груша, я и поумнел. Видишь, какой я теперь важный.

— Только почему ты всегда лазил на крышу, подглядывал за девочками?

— Тише, тетя Груша, не роняй авторитет руководства.

Со многими жителями нашего дома и двора позже меня сталкивала жизнь. Парень, с которым некогда я снимался в массовке на «Мосфильме», как-то принес мне для постановки пьесу. Честно говоря, парень этот был в те дальние времена выскочкой. Воспитанный в почти писательской среде — мама у него была сценаристкой, — он, по-моему, не кончил института, а, понадеявшись на свой домашний талант, рано пошел по пути человека свободной профессии: пока был молод и свеж, снимался в кино, потом начал пописывать, стругал репризы для цирка, скетчи для эстрады и самодеятельности. Когда мы встретились, он писал по заказу какого-то зарубежного издательства книгу с рецептами русской кухни. Я не сказал, с кем он разговаривает, и встретил его в кабинете, полном всяких административных игрушек: диктофонов, селекторов, шумящих телетайпов. В кабинете приглушенно сопели два телевизора, установленные на разные программы.

В этом и выразилась моя мальчишеская жажда реванша. К чести гостя, должен отметить, он и ухом не повел, встретившись с такою административной роскошью, и пьеса у него была очень приличная. Но вернемся к пейзажу из полукруглых окон.

Через неделю после того как мы въехали в этот дом, на полукруглых окнах висели белые крахмальные занавесочки, и ах как хорошо, уютно и чисто было в нашей восемнадцатиметровой комнате, названной почему-то квартирой.

Вся разномастная мебель из прежней двухкомнатной квартиры перебазировалась сюда. И огромный обеденный стол на толстых квадратных ножках, и шифоньер, и панцирная кровать — мамина! — с белыми эмалированными шариками, и этажерка с книгами, и буфет с наборными из граненого стекла дверцами, и диван — все переехало сюда и уместилось в одной комнате, сделав ее родной и уютной.

Но и сам дом — он тоже поражал воображение.

Меня сначала обрадовало множество дверей «квартир». Пишу в кавычках потому, что, как правило, «квартира»— это лишь одна или две комнаты без кухни и, конечно, без ванны, без туалета, в редких счастливых случаях с раковиной.

Было весело взбегать по узкой лестнице. Лестница коротким маршем, правда, шла и в подвал, и там тоже был целый мир: посередине коридор, а справа и слева от него множество, как в душевом павильоне, дверей, — потому что в подвале жило семей, наверно, больше, чем во веем доме.

И все же моим миром были верхние этажи. Пока бежишь, сколько новой информации западает в цепкую юношескую душу: на первом этаже от Перлиных валит столб сизого чада — жарят на керосинках рыбу; у Сбруевых — три дочери, живущие вместе с пьяницей-отцом, — ругаются; у Панских лает собака. Уже на втором этаже, пробегая коротким аппендиксом к нашей квартире, встречаешь сухонькую Елену Павловну, в коричневой шляпке с блеклым цветком — идет на фабрику сдавать работу, расписные платки, она художница-надомница. На площадке узкой лесенки, которая ведет к двухкомнатным апартаментам Телекевичей, Раиса Михайловна жарит на постном масле мои любимые картофельные оладьи. Честно говоря, я и позже не едал яства вкуснее. «Здравствуйте, Дима, — во весь свой командирский голос кричит Раиса Михайловна, — хотите оладушек?» Но тут звонит телефон. Второй на весь дом. Один висит на стене в подвале, а второй — на втором этаже. «Алло, алло, кого вам? Ах, Сильвию Карловну?» Я стучу в дверь, видимо, лучшей и самой удобной квартиры в доме. Я никогда в ней не был. О расположении комнат и убранстве могу судить лишь приблизительно, высчитав окна покоев Сильвии Карловны по фасаду и прикинув по той части вестибюля, отгороженного капитальной оштукатуренной стенкой, которую Сильвия Карловна оттяпала году в сорок втором — сорок третьем, когда дом был почти пустой. У Сильвии Карловны единственный в доме балкон. Но он расположен как раз над парадным входом, даже не балкон — лоджия с целой стеклянной стеной. За этой стеклянной стеной и расположена комната Сильвии Карловны и ее мужа, тоже тихого и деликатного человека. Они жили без детей. Муж уходил рано на работу и поздно возвращался в неизменном коричневом драповом пальто и с коричневым портфелем. Сильвия Карловна выходила к телефону, муж никогда. И в моей памяти только и осталась неприметная фигура с коричневым портфелем. Ни лица, ни имени не помню. Как-то они исхитрились и за капитальной перегородкой устроили себе и прихожую, и небольшую кухню, и уборную, о которой я догадывался, потому что даже из-за капитальной перегородки — телефон, запакованный в ящик с английским замком, правда, редко запиравшийся, висел как раз на ней, — так вот из-за этой перегородки изредка доносилось иерихонское рычание спускного устройства. А потом, они никогда не посещали скромной клетушечки, находившейся как раз возле нашей двери. Но что же было за дверями Сильвии Карловны? Каждый раз, подзывая ее к телефону, я видел лишь краешек чистенькой, вылизанной кухни и аккуратно закрытую белую высокую двустворчатую дверь в комнату. Мне почему-то казалось, что там, за закрытой дверью, в комнате, утопающей в коврах, с тропическими растениями, вьющимися вдоль стеклянной стены, в свободное от кухни и телефонных разговоров время Сильвия Карловна возлежит на тахте в роскошных, как Шахразада, шальварах, курит кальян и полной горстью ест восточные сладости.

…Я не успеваю взять оладушек и стучу в квартиру. Снова кусочек чистенькой кухни, белые прикрытые створки двери! А я уже бегу дальше, мельком замечая, что ближайшая к телефону дверь Анны Григорьевны чуть приотворилась — не шире, чем всунуть в щель ухо.

Со стороны подъезда, с переулка, дом наш поражал своим великолепием. Мраморные ступени через нишу, прикрытую раздвигающейся решеткой, вели в вестибюль.

Глядя на бесконечный, похожий на теннисный корт вестибюль, я, воспитанный в функциональной тесноте московских коммуналок, невольно поражался нерасчетливости владельцев: сколько же площади пропадает! Мысленно я уже прикидывал, что четыре комнаты, вернее, четыре апартамента, выходившие дверями на это щедрое пространство, по площади были меньше вестибюля.

В эти комнаты, даст бог, нам еще удастся заглянуть, а пока стоит полюбоваться на вестибюль.

Уже за мою жизнь в этом доме исчезла кованая раздвижная решетка, охраняющая вход в дверь снаружи. Кто-то отломал и, видимо, сдал в утильсырье бронзовых грифонов, стороживших три ступеньки перед парадными просторами вестибюля. Высвобождая заклинившую втулку велосипеда, я собственноручно расколол мраморный подоконник на лестничной площадке. А сколько и чего только не было вырезано на широких — формата энциклопедии — перилах. Как же быстро человек освобождается от «нетленных» примет времени! Как же, в сущности, мало оседает этих примет по берегам быстротечной реки дней, месяцев и лет… Даже совсем близкие от нас эпохи уходят, оставляя лишь скудные черты. Было вчера, казалось бы, неколебимо, вечно, недвижно, а сегодня? Где оно сегодня? Лишь веселый бульдозер ровняет последние штрихи.

В конце вестибюля плавным изгибом на второй этаж, к нам, к Раисе Михайловне и Сильвии Карловне, вплывала роскошная лестница. Ее портила только наша квартира, потому что совсем еще недавно дальний конец вестибюля, его полукруглый эркер простреливался на всю высоту здания. Военное время и здесь отыскало ресурсы: какой-то предприимчивый начальник расклинил тавровыми балками вестибюль, отделил его часть, сузил «воздух» над лестницей — так и образовалась висячая квартира. Из трех окон вестибюля, длинных, по конфигурации похожих на церковные витражи, в квартиру попадали д



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: