Но долго пробыть вместе со своим давним другом, двадцатисемилетним генералом Раевским, «старыми приятелями» и новыми знакомцами Пушкину не довелось. Прошло всего месяц с небольшим по прибытии его в армию — и он вынужден был покинуть ее. Свое внезапное решение двинуться в обратный путь сам поэт объясняет в «Путешествии» тем, что после взятия Арзрума война казалась фактически законченной, и, кроме того, в Арзруме «открылась чума»: «Мне тотчас представились ужасы карантина, и я в тот же день решился оставить армию». Когда же выяснилось, что военные действия снова возобновляются, и Паскевич предложил ему быть «свидетелем дальнейших предприятий», он не стал отменять принятого решения. Прощаясь с поэтом, Паскевич подарил ему на память турецкую саблю. Игнорировать этот рассказ Пушкина, как это склонны делать некоторые новейшие исследователи, никак нельзя. Не может быть сомнения и в том, что все, о чем в нем рассказывается, было на самом деле. Но это составляло только внешнюю, так сказать, «дипломатическую» сторону дела. Между тем под ней крылась определенная подоплека. После того как III отделению из агентурных донесений стало известно, что Пушкин направляется в действующую армию к Паскевичу, сразу же были даны инструкции всюду установить за поэтом тайный полицейский надзор.[231]Инструкции эти, понятно, были выполнены. Из свидетельств современников-очевидцев мы знаем, что Паскевич старался по возможности все время держать Пушкина в поле своего зрения. Конечно, не были для него секретом и встречи поэта с разжалованными декабристами, и их беседы «в тесном кругу». Один из участников Арзрумского похода, Н. Б. Потокский, со слов Вольховского, рассказывает, что Паскевич призвал поэта в свою палатку и, когда тот явился (как раз во время доклада Вольховского главнокомандующему), «резко объявил: — Господин Пушкин! мне вас жаль, жизнь ваша дорога для России; вам здесь делать нечего, а потому я советую немедленно уехать из армии обратно, и я уже велел приготовить для вас благонадежный конвой … — Вольховский передал мне, что Александр Сергеевич порывисто поклонился Паскевичу и выбежал из палатки, немедленно собрался в путь, попрощавшись с знакомыми и друзьями, и в тот же день уехал». Не говоря о неточностях, которые имеются в этом рассказе (в частности, из «Путешествия» мы знаем, что проститься с Паскевичем Пушкин пришел 19 июля, а уехал он из Арзрума только 21 июля), получается, что поэт придумал факты, изложенные в его путевых записках, кстати опубликованных им при жизни Паскевича. Да и едва ли бы Паскевич, все же рассчитывавший, что Пушкин, хотя за месяц своего пребывания в армии ничего и не написал в его славу, в дальнейшем воспоет своей «сладкозвучной лирой» его военные триумфы, стал действовать так резко. Гораздо правдоподобнее и согласнее с другими данными, которыми мы располагаем, то, что Потокский сообщает далее: «Вольховский передавал мне под секретом еще то, что одною из главных причин неудовольствия главнокомандующего было нередкое свидание Пушкина с некоторыми из декабристов, находившимися в армии рядовыми. Говорили потом, что некоторые личности шпионили за поведением Пушкина и передавали свои наблюдения Паскевичу … »
|
Характерно, что Паскевич вообще, видимо, постарался разрушить «пункт соединения» Пушкина с его друзьями. После взятия Арзрума М. И. Пущин был отправлен им в Тифлис; генерал Раевский с его Нижегородским драгунским полком — одним из «прибежищ» разжалованных декабристов — в дальнейший поход; самого же поэта Паскевич удержал при себе, поселив в том же сераскирском дворце, в котором расположился сам. Именно потому-то Пушкину и могло казаться, что война кончена, и, во всяком случае, дальнейшее пребывание его в армии утратило для него интерес. Мог он и почувствовать, что все это делается неспроста. «Ужасно мне надоело вечное хождение на помочах этих опекунов, дядек; мне крайне было жаль расстаться с моими друзьями, — но я вынужден был покинуть их, Паскевич надоел мне своими любезностями», — говорил Пушкин редактору «Тифлисских ведомостей» П. С. Санковскому, человеку прогрессивных взглядов, печатавшему на страницах своей газеты (конечно, без подписи) произведения ссыльных декабристов; поэт близко сошелся с ним во время пребывания в Тифлисе.[232]Вскоре же после «вынужденного» отъезда Пушкина из армии последовала расправа и над генералом Н. Раевским. Узнав, что Раевский приблизил к себе ряд лиц, «принадлежавших к злоумышленным обществам», и даже «приглашал их к обеду», Николай I предписал, по соответствующему рапорту Паскевича, рекомендовавшего его «удаление» из Кавказской армии: «Г.-м. Раевского за совершенное забытие своего долга, сделав строгий выговор, посадить под арест домашний при часовом на 8 дней и перевести в 5-ю уланскую дивизию».[233]
|
Поездка Пушкина в Закавказье, в действующую армию, продолжавшаяся около четырех месяцев, начатая посещением опального генерала Ермолова и проходившая в тесном общении со многими из своих друзей, ссыльных декабристов, как уже сказано, имела огромное значение для вырвавшегося — пусть на короткое время — из «мертвящего упоенья света», из среды «бездушных гордецов», «блистательных глупцов», «холопьев добровольных» и хлебнувшего вольного воздуха поэта.
|
Могучая природа Кавказа, боевая обстановка, доблестные военные подвиги простых русских людей, одетых в солдатские шинели, встречи и беседы с друзьями-декабристами, так героически, с таким мужеством и достоинством переносившими свою тяжкую долю, оказали самое благотворное действие на поэта. Наряду с историческим и политическим оптимизмом «Полтавы», все это способствовало преодолению Пушкиным тягостных настроений, в течение первых последекабрьских лет окрашивавших его личную лирику в безотрадно мрачные, унылые, минорные тона. От пушкинских стихов 1829 года снова повеяло бодростью, здоровьем душевным, мажорным, мужественным, жизнеутверждающим духом.
Это ощутимо уже в цикле кавказских стихов. Но едва ли не с особенной силой звучит в написанном месяца через полтора после возвращения из Арзрума, 3 ноября 1829 года, напоенном бодрым морозным воздухом, насквозь пронизанном солнечными лучами («Мороз и солнце, день чудесный!»), блистательном «Зимнем утре», стирающем, как и в «Евгении Онегине», всякие грани между «высоким», торжественным, праздничным («Навстречу северной Авроры || Звездою севера явись») и «низким», будничным, бытовым («трещит затопленная печь», «лежанка», бурая кобылка, которая заменила первоначальный вариант «конь черкасский»), превращающем и то и другое в неразрывно слитое, единое — в поэзию действительности. По заглавию это стихотворение словно бы перекликается с элегической «Зимней дорогой» (1826), но и по содержанию и по своему тону оно прямо, почти подчеркнуто противоположно ей. В «Зимней дороге» перед нами был унылый ночной пейзаж: печальные поляны, печально озаренные светом отуманенной луны; в «Зимнем утре» — блестящие под яркими солнечными лучами великолепные ковры снежных полей. И для того чтобы этот контраст стал еще нагляднее, еще непосредственно ощутимее, в «Зимнем утре» дается прямое сопоставление мглистого и мрачного, наводящего на душу печаль «вчера», в известной мере повторяющего пейзаж «Зимней дороги» («бледное пятно» луны), с ослепительно сверкающим солнечным «сегодня» («Вечор … » — «А нынче … »). И это не только два разных пейзажа и, соответственно с этим, два различных душевных состояния. Поставленное в ряд со всем циклом трагически окрашенных стихов Пушкина, открывающимся «Зимней дорогой», стихотворение это, сближающееся с последней даже в перекличке заглавий, приобретает гораздо более широкое значение. В нем снова, как в «Полтаве», вне всяких условностей, на самых обычных, ежесуточно всеми наблюдаемых сменах вечера утром, ночи днем показано торжество света над мраком — звучит победный клич мажорной «Вакхической песни»: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» В подобном же ключе воспринимается написанное (в селе Павловском Тверской губернии — имении П. И. Вульфа) накануне «Зимнего утра» и в этом отношении его как бы подготовляющее стихотворение «Зима. Что делать нам в деревне?». Скучные и однообразные деревенские помещичьи будни («Вот вечер: вьюга воет; || Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет; || По капле, медленно, глотаю скуки яд») — «Тоска!». И вдруг издали наезжает «нежданная семья: старушка, две девицы || (Две белокурые, две стройные сестрицы)» — и томительные сельские будни оборачиваются праздником, унылая скука — радостной полнотой бытия: «Как оживляется глухая сторона! || Как жизнь, о боже мой, становится полна !.. »
Однако ни в одном из пушкинских стихотворений не сказывается с такой силой тягчайший личный и общественный кризис и одновременно выход из него, его преодоление — и трагедия и разрешающий ее катарсис, — как в написанных месяца через два после «Зимнего утра» (26 декабря) новых стансах — стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных».
Бо́льшая часть этого широчайше известного стихотворения, ставящего в упор тему о смерти, по-настоящему трагична. Где бы ни был поэт и что бы он ни делал, его неотступно преследует мысль о неизбежной смерти не только его самого, но и всех, кто его окружает. Причем эта дума владеет им не только каждый день, но и каждую годину — каждый час. «Кружусь ли я с толпой мятежной, || Вкушаю ль сладостный покой, || Но мысль о смерти неизбежной || Везде близка, всегда со мной … » — еще прямолинейнее говорит об этом поэт в одном из первоначальных вариантов. Эта неотступная мысль о смерти — тоже знамение эпохи, проявление общественной депрессии, уныния, упадка сил. Недаром тема смерти звучит в эту пору у многих и многих поэтов — современников Пушкина. С особенной силой проявляется это в творчестве одного из самых значительных поэтов пушкинской поры, Евгения Баратынского. В 1827 году (год создания Пушкиным его «Трех ключей») Баратынский пишет большое стихотворение «Последняя смерть», в котором рисуется конечная гибель всего человечества; а в 1828 году (год создания Пушкиным стихотворения «Дар напрасный, дар случайный») пишет стихотворение «Смерть» — восторженный и страстный гимн «святой деве» — смерти, в которой поэт, также очень тяжело переживавший кару, постигшую декабристов, склонен видеть не только «всех загадок разрешенье», но — это было полно в ту пору особого смысла — и «разрешенье всех цепей». «О дочь верховного Эфира! || О светозарная краса! || В руке твоей олива мира, || А не губящая коса … » — молитвенно восклицает поэт. Совсем иное — в пушкинских стансах «Брожу ли я вдоль улиц шумных». В них говорится о неминуемом смертном часе, о неизбежности для каждого сойти «под вечны своды», но никакого культа смерти нет. Наоборот, трагическая мысль о смерти, и своей и всего своего поколения, разрешается другой, светлой, альтруистической мыслью (зерно ее уже в эпитете «Младенца ль милого ласкаю») о цветении новой, младой жизни. Благословением ее и завершается это чудесное стихотворение, в котором «лелеющая душу гуманность» поэзии Пушкина одерживает одну из самых трудных и великих своих побед.
«Брожу ли я вдоль улиц шумных» — стихотворение в существе своем глубоко оптимистическое. Но это не высмеянный Вольтером наивно-розовый «оптимизм» недалекого Панглоса, считающего, что все к лучшему в этом лучшем из миров; это не эгоистически-эпикурейский оптимизм русского «вельможеского» XVIII века (см. концовку замечательной державинской оды «На смерть князя Мещерского», тематически во многом перекликающейся с пушкинскими стансами 1829 года). Свидетель многих глубоко драматических событий мировой и отечественной истории, остро ощущавший ложь и несправедливость существующих общественных отношений, испытавший так много горечи и боли в своем собственном жизненном опыте, Пушкин отнюдь не отрицал наличия в мире зла; он больше чем кто-нибудь знал и понимал трагический характер исторического процесса. Оптимизм Пушкина совсем другого качества, это и глубоко выстраданный, и подлинно мужественный, и действительно жизнеутверждающий оптимизм. И замечательно: стихотворения, в которых поэт снова обретает душевную бодрость, ясную мужественность духа, звучат в мажорном стихотворном метре — четырехстопном ямбе, размере победных од Ломоносова, ставшем основным размером и поэзии Пушкина. «Зимняя дорога» написана четырехстопным хореем; «Три ключа» — пятистопным ямбом; «Воспоминание» — перемежающимся шестистопным и четырехстопным ямбом; «Дар напрасный, дар случайный» — тоже четырехстопным хореем. «Зимнее утро» и «Брожу ли я вдоль улиц шумных» написаны четырехстопным ямбом — размером «Евгения Онегина» и «Полтавы».
Наличие в лирике Пушкина второй половины 20-х годов мотивов тоски, отчаяния, безнадежности показывает, насколько он был человеком своего времени, как глубоко и как органически был связан с жизнью общества, выражал все его боли и недуги. Мужественное преодоление Пушкиным трагических мотивов наглядно свидетельствует, насколько великий поэт сумел в своем творчестве выйти за пределы своего времени, указывая выход и грядущим поколениям. Читая такие его стихи, как «Зимнее утро», как стансы «Брожу ли я вдоль улиц шумных», начинаешь в полной мере понимать проникновенные слова Герцена о том значении, какое имела звонкая и широкая пушкинская песня для него и его современников.
* * *
Мужественно-звонкие и широкие звуки новых лирических стихов Пушкина тем замечательнее, тем больше свидетельствуют о мощи и крепости духа поэта, что после возвращения его из Закавказья и его личная жизнь, и условия, в которые было поставлено его творчество, стали еще труднее и неблагоприятнее. Больше того, именно год, последовавший за возвращением поэта, был в этом отношении самым тяжелым из его послессылочных лет. Первым приветствием в любезном отечестве была разгромно-издевательская статья Надеждина о «Полтаве». Но это было только начало. По приезде в начале ноября в Петербург его ждало второе «приветствие» — посланное ему почти месяц назад письмо от Бенкендорфа. Не только в сухо-официальном, но и прямо в угрожающем тоне шеф жандармов, ссылаясь на повеление царя, требовал ответа, «по чьему позволению» он предпринял «странствия» за Кавказом и посещение Арзрума. «Я же, со своей стороны, — добавлял глава III отделения, — покорнейше прошу вас уведомить меня, по каким причинам не изволили Вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении вашем сделать сие путешествие» (XIV, 49). Пушкину пришлось объясняться и оправдываться в своем «поведении», признавая его «опрометчивостью» («étourderie») и подчеркивая, что ничего помимо этого — «никакого другого побуждения» («tout autre motif») — в его поступке не было (XIV, 51).
Ждали Пушкина и большие личные огорчения. Натали, видимо, удивил и оскорбил стремительный, без всякого предупреждения отъезд поэта в действующую армию. А ее мать, очевидно наведя соответствующие справки, получила сведения о политической его неблагонадежности. Во всяком случае, во время своего закавказского путешествия Пушкин несколько раз писал Гончаровой-матери, но ответа не получал. Сразу же по приезде в Москву поэт поспешил к Гончаровым, но принят был и матерью и дочерью весьма холодно и сухо. «Сколько мук ожидало меня по возвращении! — писал он Н. И. Гончаровой месяцев восемь спустя. — Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с каким приняла меня м-ль Натали … У меня не хватило мужества объясниться — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок (timide) … » (XIV, 76; подлинник по-французски). Мучительные переживания Пушкина претворились тогда же в едва ли не самые проникновенные любовно-лирические строки, им когда-либо написанные (датируются 1829 годом, не позднее ноября):
Я вас любил; любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил: безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
Стихотворение это абсолютно целостный, замкнутый в себе художественный мир. И в то же время существует несомненная внутренняя преемственная связь между ним и созданной по пути в Тифлис второй и окончательной редакцией стихотворения «На холмах Грузии … ». Оба стихотворения даже внешне подобны друг другу. Тот же объем, простота рифм, некоторые из них прямо повторяются (в обоих стихотворениях рифмуется: «может» — «тревожит»), и вообще единый структурный принцип — предельная простота выражения, при насыщенности словесными повторами — лейтмотивами (там: «Тобою || Тобой, одной тобой», здесь — троекратное: «Я вас любил»), сообщающими обоим стихотворениям их проникающий душу лиризм, их чарующую музыкальность, которая с особенной силой приводит на память слова П. И. Чайковского. На заданный ему однажды вопрос, почему он не пишет романсов на стихи Пушкина, композитор ответил: потому что они и так музыка. Эта близость формы определена общностью содержания — единой развивающейся лирической темы. Основа первого — утверждение, что сердце поэта любит, ибо не может не любить. Во втором раскрывается природа, сущность большой, подлинной любви. Мне приходилось слышать критические замечания по этому поводу. — Деликатно ли по отношению к любимой настойчиво твердить ей о своей любви в прошедшем времени? — сказал мне один из моих весьма квалифицированных собеседников. Однако такое замечание — результат непонимания того душевного состояния, которое выражено в пушкинском стихотворении и лучшим реально-психологическим комментарием к которому являются приведенные только что строки из письма Пушкина к Н. И. Гончаровой. Поэт говорит, что его любовь, быть может, не совсем угасла (снова образная перекличка с кавказским восьмистишием, где сердце горит любовью), но все стихотворение — непререкаемое свидетельство того, что гореть любовью оно продолжает и посейчас. Троекратным «Я вас любил » поэт, в какой-то мере уязвленный, даже, возможно, оскорбленный тем, что та, кого он так любит, относится к его чувству столь равнодушно, столь безразлично, хочет больше всего убедить самого себя. Но главное не в этом. То, что он говорит о своей любви в прошедшем времени, продиктовано мыслями не о себе, а о ней, нежной заботой о том, чтобы своей настойчивой, а раз она безответна, становящейся даже назойливой любовью ничем не потревожить любимую, не причинить ей хотя бы тень какого-либо огорчения; а это уже само по себе лучшее подтверждение того, что любовь не угасла: «Я не хочу печалить вас ничем». И уже совсем снимается что-либо личное, эгоистическое в концовке стихотворения, адекватной — по своей просветленной альтруистичности — концовке написанных около этого же времени стансов «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Там благословение новой, молодой жизни, которая придет на смену и самому поэту и всем его сверстникам; здесь — пожелание, чтобы любимая нашла такую же полноту чувств в том — другом, кто станет ее избранником. Восьмистишие «На холмах Грузии … », подобно стихотворному наброску «Зо́рю бьют», — «музыкальный момент», навеки чудесно запечатлевший пережитое поэтом мгновение любви и светлой печали. В буквально напоенных любовью восьми строчках стихотворения «Я вас любил» (слово «любовь» в разных его формах: «любил», «любовь», «любимой» — повторяется пять раз) заключена целая история высокого и пламенного, исключительного по своей самоотверженности и благородству любовного чувства. И это не только запечатленное мгновенье, преходящий мотив. Это — в высшей степени просветленное состояние души, обретенное здесь поэтом и снова порой в нем возникающее. Так, концовка этого восьмистишия будет, по существу, снова повторена и развита в другом, написанном года три спустя стихотворении-дублете (весьма редкий случай в творчестве Пушкина) «К ***». Любуясь «в печальном сладострастье» «нечаянно» прошедшей перед ним девушкой — «младым, чистым, небесным созданьем», поэт, безмолвно следуя за ней глазами, благословляет ее «на радость и на счастье», желая ей сердцем всё — «все блага жизни» и даже «счастие того, кто избран ей, || Кто милой деве даст название супруги». В «Евгении Онегине» Пушкин пишет о «безнадежном эгоизме» героев байронического типа, возвеличенном, облеченном в «унылый романтизм» их творцом. Приведенные только что два стихотворения, как и стансы «Брожу ли я вдоль улиц шумных», ярче и нагляднее всего выражают диаметрально противоположное, «антибайроническое» существо творчества русского национального гения.
Необыкновенная просветленность любовного чувства в стихотворении «Я вас любил … », при всей его пламенности подлинная его возвышенность тем замечательнее, что свой, как казалось поэту, окончательный разрыв с «м-ль Натали» он переживал в высшей степени мучительно. Примерно через месяц Пушкин написал новое стихотворение, явно этим навеянное: «Поедем, я готов; куда бы вы, друзья, || Куда б ни вздумали, готов за вами я || Повсюду следовать, надменной убегая». Сам поэт назвал это обращение к друзьям, написанное в духе его прежних антологических стихов и подражаний древним и обрывающееся в печати строкой тире, «Элегическим отрывком». «Отрывком» назвал Пушкин и стихотворение 1828 года «Каков я прежде был, таков и ныне я … », сходное с только что приведенным по тону и прямо перекликающееся с ним концовкой. Однако сам поэт считал, очевидно, оба эти стихотворения художественно завершенными и так их и опубликовал. Стихотворение «Поедем, я готов … » является в известной мере психологическим комментарием к «Я вас любил … » и подтверждает правильность именно такого понимания последнего. «Умрет ли страсть моя?» — спрашивает в нем себя поэт. Значит, любовь его отнюдь не угасла. В черновых вариантах поэт называл свою любовь «безумной»; там же употреблен эпитет «робкая любовь» (вспомним: «то робостью … томим»); в другом месте: «Я робко принесу повинную главу». В строках (в особенности в эпитетах, придаваемых любимой): «Повсюду следовать, надменной убегая … » — и в вопросительной концовке: «Забуду ль гордую мучительную деву … » — отчетливо сквозит и та уязвленность поэта, о которой говорилось выше. После заключительных строк «Отрывка» Пушкин и прямо написал: «Но полно, разорвал оковы я любви», затем исправил: «Но полно, разорву оковы я любви»; однако в дальнейшем эту строку вовсе снял.
Вообще все это стихотворение имеет совершенно определенные биографические реалии. Поэт действительно мечтал в это время о новых далеких странствиях. Ровно полмесяца спустя после его написания (датировано Пушкиным 23 декабря 1829 года) он обратился с письмом к Бенкендорфу, в котором просил разрешения поехать во Францию (в стихотворении: «кипящий Париж»), или в Италию («Где Тасса не поет уже ночной гребец» — то есть гондольер, — Венеция находилась в это время под чужеземным, австрийским, игом), или, если это окажется невозможным, даже в Китай с направляемой туда миссией («К подножию ль стены далекого Китая … ») (XIV, 56). И конечно, когда он писал эту строку, он вспоминал своего прадеда Ганнибала, сосланного Меншиковым к китайской границе. Как видим, даже возможные маршруты поездки абсолютно соответствуют намечавшимся в стихотворении. Однако на все это последовал категорический отказ, лицемерно прикрываемый заботами о поэте царя, полагающего, что такая поездка может расстроить его денежные дела и, кроме того, отвлечет от литературных занятий. Подобная «отеческая» заботливость, вероятно, привела бы Пушкина во всякое другое время в ту неудержимую ярость, которая порой им овладевала. Но в данном случае приходилось смириться и в ответном письме шефу жандармов благодарить царя за оказанные «благодеяния» (возвращение из ссылки, исход дела с «Гавриилиадой», прощение самовольной поездки в действующую армию). Характерно, что в том же ответном письме Пушкин, отрешаясь от себя, просит (что и занимает почти все письмо) о назначении пенсии вдове отца М. Н. Волконской, генерала Раевского. «Узами дружбы и благодарности, — пишет поэт, — связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении («aujourd'hui bien malheureuse»): вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за нее слово перед теми, кто может донести ее голос до царского престола. То, что выбор пал на меня, — с внезапно прорывающейся и нескрываемой горечью добавляет поэт, — само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства, — продолжает Пушкин, — находится в изгнании, другая — накануне полного разорения». «Прибегая к вашему превосходительству, — заключает Пушкин, — я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года, — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа» (XIV, 58 и 398–399; подлинник по-французски). Просьба Пушкина была передана Бенкендорфом царю и удовлетворена последним, но, конечно, не благодаря впечатлению, произведенному прочувствованным пушкинским письмом (хотя оно и послужило толчком к этому), как и не в силу присущих тому и другому «отзывчивости и доброты». Николай, как мы знаем, любил «лицедействовать» — становиться в позу великодушного рыцаря (лицемерный характер оказанной им в данном случае «милости» не замедлил вскоре же обнаружиться). Вместе с тем жест царя явился еще одним звеном в той цепи «благодеяний», которой он психологически оковывал поэта. Но замечательным свидетельством доброты и отзывчивости, верности дружбе и любви является письмо самого Пушкина, еще один из тех систематических и настойчивых призывов милости к падшим, с которыми он стал обращаться к Николаю сразу же по возвращении из ссылки.
Поехать в дальние страны, чтобы «забыть» предмет своей «нежной» и «безумной» любви-страсти, Пушкин не смог. Попытался он было возобновить одно из своих прежних страстных увлечений периода южной ссылки, знаменитой красавицей Каролиной Собаньской, которой позже, там же, на юге, увлекся Мицкевич и на сестре которой впоследствии женился Бальзак (см. его письма в начале февраля 1830 года к Собаньской).[234]В ее альбом он вписал одно из самых мелодичных и грустно-серьезных любовных своих стихотворений, ей посвященное: «Что в имени тебе моем?» (1830). Но, видимо, и это не помогло. Поэт не выдержал и 4 марта вдруг снова собрался в Москву. Вскоре по прибытии туда его настигло новое письмо от Бенкендорфа (от 17 марта), в котором шеф жандармов опять, примерно в тех же выражениях, что и в письме, полученном от него Пушкиным после возвращения из Арзрума, и в еще более угрожающем тоне, запрашивал (точнее, пожалуй, будет сказать, допрашивал) о причинах «внезапной» поездки поэта без предварительного согласования с ним, Бенкендорфом. «Мне весьма приятно будет, — ядовито замечал шеф жандармов, — если причины Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себе в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному вашему поведению» (XIV, 70). Пушкин ответил (21 марта) в очень спокойном, выдержанно деловом и вместе с тем полном достоинства тоне, убедительно доказывая, что никакого проступка в его «поступке» нет. Однако, когда через два дня поэт, на этот раз заранее, письменно сообщил о своем намерении съездить в Михайловское и просил разрешения заехать в Полтаву, где находились Раевские (вдова генерала, две ее дочери, старший сын А. Н. Раевский, сосланный туда по жалобе Воронцова из Одессы) и куда ожидали Н. Н. Раевского, чтобы повидаться с ним, последовал категорический отказ. «… Когда я представил этот вопрос на рассмотрение государя, — отвечал Бенкендорф, — его величество соизволил ответить мне, что он запрещает Вам именно эту поездку, так как у него есть основание быть недовольным поведением г-на Раевского за последнее время». Имеется в виду уже известное нам приглашение Раевским к своему столу разжалованных декабристов. Пушкин, конечно, узнал об этом, как и о репрессиях, постигнувших его друга, и, вероятно, хотел выразить ему свое одобрение и сочувствие. «Этот случай должен Вас убедить в том, — наставительно заключал Бенкендорф, — что мои добрые советы способны удержать Вас от ложных шагов, какие Вы часто делали, не спрашивая моего мнения» (XIV, 75 и 403–404). Но в поле зрения царя находились не только поездки Пушкина. Какой мелочный характер носил надзор его за поэтом, видно еще из одного письма Бенкендорфа (как раз от этого же времени), в котором тот от имени царя ставил на вид неприличие появления Пушкина на балу у французского посла во фраке, а не в дворянском мундире, «как все прочие приглашенные» (XIV, 61). Но это было еще полбеды.
С 1 января 1830 года стала выходить под редакцией издателя альманаха «Северные цветы» А. А. Дельвига «Литературная газета». Есть достоверное свидетельство, что именно Пушкин вдохновил на это своего ближайшего друга.[235]Во всяком случае, давняя мечта поэта иметь свой периодический орган и вокруг него собрать наиболее литературно и общественно прогрессивных писателей в какой-то мере осуществилась. В газете Дельвига активно сотрудничали и Вяземский, который порвал с «Московским телеграфом», и Катенин, и Баратынский, и Денис Давыдов, и ближайший помощник Дельвига, близкий в свое время к кругам тайного «Северного общества» декабристов Орест Сомов. Были опубликованы в ней, конечно без подписи, и некоторые произведения ссыльных писателей-декабристов. С самого же начала весьма активное участие в «Литературной газете» принял и отошедший к этому времени от погодинского «Московского вестника» Пушкин. В связи с отъездом Дельвига в Москву он выпустил вместе с Сомовым несколько номеров газеты (с 3-го по 12-й), опубликовал в ней ряд своих новых произведений в стихах и в прозе (отрывок из «Арапа Петра Великого», главу из «Путешествия в Арзрум»), довольно большое количество критических и полемических статей и заметок. В первом же номере появилась его сочувственная заметка о «Некрологии» генерала Н. Н. Раевского, как бы подготовлявшая просьбу о назначении пенсии вдове генерала. Небольшая заметка Пушкина о критике, напечатанная в 3-м номере, носит весьма принципиальный характер. Пушкин снова подчеркивает в ней крайне низкий уровень русской критической мысли, о чем еще в 1825 году писал к Александру Бестужеву: «Не говоря уже о живых писателях, Ломоносов, Державин, Фон-Визин ожидают еще египетского суда. Высокопарные прозвища, безусловные похвалы, пошлые восклицания уже не могут удовлетворить людей здравомыслящих» (XI, 89). Своими небольшими рецензиями на первый исторический роман Загоскина «Юрий Милославский», на впервые опубликованный в «Литературной газете» «Разговор у княгини Халдиной» Фонвизина, на альманах «Денница», на поэму опального поэта Ф. Глинки «Карелия» и совсем уж лаконичными критическими оповещениями-миниатюрами (о переводе Вяземским романа Бенжамена Констана «Адольф», о выходе в свет перевода «Илиады» Гнедича) поэт дает образцы надлежащей критики.