Глава тридцать четвертая. Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем




 

Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем. Наконец входит Командор, ведущий этой службы. Лысеющий, коренастый, на вид – стареющий футбольный тренер. Он в форме – серьезная чернота с рядами знаков отличия и орденов. Сложно не восхититься, но я стараюсь: я пытаюсь вообразить его в постели с Женой и Служанкой, оплодотворяет как полоумный, как лосось на нересте, притворяется, будто ему приятно. Когда Господь велел плодиться и размножаться, учел ли он этого человека?

Этот Командор по ступенькам спускается к аналою, убранному пурпурной тканью с громадным вышитым белокрылым глазом. Командор озирает двор, и шепотки наши угасают. Ему даже руки не пришлось воздевать. Затем его голос вползает в микрофон и выползает из колонок, лишенный нижнего регистра и теперь металлически зазубренный, будто произведен не ртом, не телом, но самими колонками. Голос цвета металла, в форме горна.

– Настал день благодарения, – начинает Командор, – день славословий.

Я отключаюсь на всю речь о победе и жертве. Затем следует длинная молитва о недостойных сосудах, затем гимн: «Бальзам есть в Галааде»[65].

«Бардак есть в Галааде», называла его Мойра.

Теперь гвоздь программы. Входят двадцать Ангелов, только что с фронта, награждены, а с ними – их почетный караул, раз-два, раз-два, маршируют в пустой центр двора. Смирно, вольно. И вот двадцать дочерей, в белом, под вуалями, выступают вперед застенчиво, и матери держат их под локоток. Ныне матери, а не отцы, выдают дочерей и договариваются о браках. Браки, разумеется, договорные. Этим девочкам не позволяли остаться наедине с мужчиной долгие годы; все те годы, что мы всё это проделываем.

Достаточно ли они взрослые, помнят ли прежние времена – как играли в бейсбол в джинсах и кроссовках, носились на великах? Читали книги, совершенно одни? Пусть некоторым не больше четырнадцати – отправляйте их пораньше, гласит правило, нельзя терять ни минуты, – они все равно помнят. И следующие вспомнят, еще три, четыре года, пять; а вот после – не вспомнят. Они навсегда будут в белом, девичьими стайками; навсегда безмолвны.

 

Мы им дали больше, чем отняли, сказал Командор. Ты подумай, сколько раньше было мороки. Ты не помнишь бары для одиноких, унижения школьных свиданий вслепую? Мясной рынок. Ты не помнишь чудовищную пропасть Между теми, кто мог с легкостью заполучить мужчину, и теми, кто не мог? Некоторые жили в отчаянии, голодали до дистрофии, накачивали груди силиконом, обрезали себе носы. Ты подумай, сколько человеческого горя.

Он махнул на груду старых журналов. Они вечно жаловались. Такие проблемы, сякие проблемы. Вспомни объявления – умная привлекательная женщина тридцати пяти лет… А так все получают мужчину, никто не обделен. Потом, если они все-таки выходили замуж, их оставляли с ребенком, с двумя детьми, мужу все обрыдло, и он слинял, исчез, а они сидят на пособии. Или муж остался и их избивает. А если они работают, дети в детском саду или с какой-нибудь безмозглой грубиянкой, и платить за это матерям приходится самим, вычитать из жалких зарплат. Деньги для всех были единственной мерой ценности, женщин как матерей никто не уважал. Не удивительно, что они плевать хотели на материнство. А так они защищены, могут мирно осуществить свое биологическое предназначение. Их целиком поддерживают, им помогают, А теперь скажи мне. Ты умный человек, я хочу услышать твою точку зрения. Что мы не учли?

Любовь, сказала я.

Любовь? сказал Командор. Какую любовь?

Влюбленность, сказала я.

Командор уставился на меня честными мальчишескими глазами. А, ну да, сказал он. Я читал в журналах, они же это проталкивали, да? Но посмотри на статистику, дорогая моя. Стоило оно того – влюбляться? Договорные браки всегда удавались не хуже, если не лучше.

 

Любовь, с омерзением говорила Тетка Лидия. Чтоб я такого не видела. Никакой маеты, девочки, забудьте эти

первобытные джунгли. Грозя нам пальцем. Дело не в

любви.

 

С исторических позиций, те годы были просто аномалией, сказал Командор, просто отклонением. Мы лишь вернули жизнь к законам Природы.

 

Женские Молитвонады – в основном для таких вот групповых свадеб. Мужские – для военных побед. Это наши поводы сильнее всего ликовать – соответственно. Но порой женские Молитвонады – для отречения какой-нибудь монашки. По большей части все уже отреклись раньше, когда на них устраивали облавы, но и по сей день их где-то понемногу откапывают, выкуривают из-под земли, где они прячутся, будто кроты. И лица у них такие – близорукие, ошеломленные избытком света. Старых тут же высылают в Колонии, а молодых, еще способных рожать, пытаются обратить, и едва добиваются своего, мы все являемся пронаблюдать, как монахини проходят церемонию, отрекаются от безбрачия, приносят его в жертву общему благу. Они преклоняют колена, Командор молится, а потом они надевают красную вуаль, как все мы. Им, впрочем, не дозволяют становиться Женами; считается, что они все равно чересчур опасны, им нельзя доверить такую власть. От них несет ведьмовством, тайнами и экзотикой; как их ни отмывай, как ни меть их ступни рубцами, сколько ни держи в Одиночке, аромат никуда не денется. По слухам, у них всегда рубцы, они всегда отсиживают в Одиночке; они так просто не сдаются. Многие предпочитают Колонии. Ни одна из нас не хочет заполучить такую в пару для походов по магазинам.

Они сломлены безнадежнее прочих; с ними почти не бывает спокойно.

 

Матери выставили по местам дочерей под белыми вуалями и вернулись к своим стульям. Кто-то всплакнул, кто-то кого-то похлопывает по спине, кто-то кому-то пожимает руки, кто-то хвастливо извлекает носовой платок. Командор продолжает службу.

– Итак желаю, – говорит он, – чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною одеждою, но добрыми делами, как прилично женам, посвящающим себя благочестию. Жена да учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева; и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление; впрочем спасется через чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием[66].

Спасется через чадородие, думаю я. А что, мы ожидали, спасло бы нас в прежние времена?

– Это он пускай Женам скажет, – шепчет Гленова, – когда они языками чешут. – Это она про безмолвие. Разговаривать снова безопасно – Командор завершил основной ритуал, и они обмениваются кольцами, подняв вуали. Гав, про себя думаю я. Присмотрись хорошенько, ибо уже поздно. Позже Ангелам полагаются Служанки, особенно если их новые Жены не способны зачать. Но вы, девушки, застряли. Что увидела, то и получила, в комплекте с прыщами и всем остальным. Но ты не обязана его любить. Вскоре поймешь. Просто молча выполняй свой долг. В сомнениях, лежа на спине, можешь смотреть в потолок. Кто знает, что ты там разглядишь? Погребальные венки и ангелов, созвездия пыли, звездные и прочие, головоломки, оставленные пауками. Там всегда найдется чем занять пытливый ум.

Как в старом анекдоте: Что-то не так, дорогая?

Нет, а что?

Ты шевельнулась.

Просто не шевелись.

 

Мы, говорила Тетка Лидия, стремимся к достижению духа товарищества среди женщин. Мы все должны трудиться как одна.

В жопу такое товарищество, через дырочку в туалетной кабинке говорит Мойра. Как раньше говорили, ебись ты конем. Тетка Лидия. На сколько спорим, что она Джанин на колени ставит? Чем, по-твоему, они у нее в кабинете занимаются? Спорим, она Джанин заставляет дрочить свою усохшую волосатую старую скукоженную…

Мойра! говорю я.

Ну что Мойра? шепчет она. Сама же об этом думала, признавайся.

Никакой пользы об этом говорить, отвечаю я, тем не менее еле давя смешок. Но я пока сама себя уговариваю, что надо попытаться сохранить хоть смутное подобие достоинства.

Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый громадный вагон. Вагон пользы.

И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу, слушая, как бурчит церемония.

Есть могущество в непристойных перешептываниях о власть предержащих. Есть в этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание. Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает. Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как Тетка Лидия такое исполняет.

И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше – позорные провалы, члены – как трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая рыба.

 

Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко шепчет:

– Мы знаем, что ты с ним видишься наедине.

– С кем? – спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем.

– С твоим Командором, – отвечает она. – Мы знаем, что ты с ним виделась.

Я спрашиваю откуда.

– Просто знаем, – говорит она. – Чего он хочет? Всяких извращений?

Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить:

– В каком-то роде. – Так прозвучит хотя бы гордость принуждения.

Она задумывается.

– Ты удивишься, – говорит она, – сколько нас таких.

– Я ничего не могу поделать, – говорю я. – Я не могу сказать, что не пойду. – Она должна понимать.

Мы уже на тротуаре, разговаривать рискованно, мы слишком близко к остальным, и защитный шепот толпы давно смолк. Мы идем молча, держимся позади, пока наконец она не решает, что безопасно ответить:

– Конечно, не можешь. Но разузнай и расскажи нам.

– Что разузнать? – спрашиваю я.

Я скорее чувствую, чем вижу, как она легонько поворачивает голову:

– Все, что сможешь.

 

Глава тридцать пятая

 

А теперь нужно заполнить пространство в перегретом воздухе моей комнаты, и время тоже заполнить; пространство-время, между здесь-сейчас и там-тогда, размеченное ужином. Прибытием подноса, внесенного по лестнице, словно для увечного. Увечный, тот, кого отдали вечности. Паспорт навечно недействителен. Выхода нет.

 

Это и случилось в тот день, когда мы пытались пересечь границу со свежими паспортами, в которых говорилось, что мы не те, кто есть, – что Люк, например, никогда не разводился, а значит, мы законны по новым законам.

Мы рассказали про пикник, человек заглянул в машину, увидел нашу дочь – она спала посреди зоопарка шелудивых зверюшек – и ушел внутрь с нашими паспортами. Люк похлопал меня по руке и вышел из машины, будто бы размяться; смотрел на человека в окно будки иммиграционной службы. Я осталась в машине. Закурила, чтобы успокоиться, и вдохнула дым – долгий вздох фальшивого умиротворения. Я разглядывала двух солдат в незнакомых формах, тогда уже казавшихся знакомыми;

солдаты стояли возле черно-желтого полосатого шлагбаума. Ничего поделали. Один наблюдал за птичьей стаей – чайки взлетали, и вихрились, и опускались на перила моста за шлагбаумом. Я разглядывала солдата, и птиц тоже. Все было расцвечено как обычно, только ярче.

Все будет хорошо, сказала, взмолилась я про себя. О, прошу тебя. Пусть мы пройдем, пусти нас пройти. Всего один раз, и я сделаю что угодно. Кто бы ни слушал, я никогда не узнаю, была бы ему польза или хоть интерес от того, что я хотела пообещать.

Потом Люк слишком быстро сел в машину, и повернул ключ, и дал задний ход. Он снял трубку, сказал Люк. И мы поехали очень быстро, а потом были грунтовка и лес, и мы выскочили из машины и побежали. Спрятаться в коттедже, найти лодку – не знаю, о чем мы думали. Он сказал, что паспорта надежны, нам не хватило времени спланировать. Может, у него был план, какая-нибудь карта в голове. А я – я просто бежала, прочь, прочь.

Я не хочу рассказывать эту историю.

 

Я и не должна ее рассказывать. Я ничего не должна рассказывать, ни себе, ни кому другому. Можно мирно сидеть тут, и все. Можно отступить. Возможно уйти так глубоко, так низко и так далеко вспять, что тебя никогда не выманят.

Nolitetebastardescarborundorum. Сильно ей это помогло.

Зачем бороться?

 

Так не пойдет.

 

Любовь? спросил Командор.

Так-то лучше. Об этом я что-то знаю. Об этом можно поговорить.

Влюбленность, сказала я. Влюбиться – мы все это делали так или иначе. Как он может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально – излишество, каприз. Наоборот – это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали.

Влюбленность, влечение, говорили мы; я на него запала. Мы были падшие женщины. Мы верили в него, в это движение вниз – столь прекрасное, точно полет, и в то же время столь жуткое, исключительное, столь невероятное. Бог есть любовь, говорили когда-то, но мы перевернули это с ног на голову, и любовь, будто Рай, всегда оставалась за ближайшим поворотом. Чем труднее было любить конкретного мужчину, который подле нас, тем сильнее мы верили в Любовь, абстрактную и абсолютную. Каждый миг мы ждали перерождения. Вот оно – слово, ставшее плотью.

И временами такое случалось – на время. Такая любовь приходит и уходит, ее трудно вспомнить потом, как боль. Однажды посмотришь на мужчину и подумаешь: я тебя любила, – и время будет прошедшее, и тебя переполнит изумление, ибо то было деяние столь поразительное, и опасное, и дурацкое; и еще ты поймешь, отчего твои друзья прежде увиливали от этой темы.

Вспоминать такое сейчас – это здорово утешает.

Или порой, еще любя, еще падая, ты просыпаешься среди ночи, когда лунный свет льется в окно на его спящее лицо, и тени в его глазницах темнее и бездоннее, чем днем, и думаешь: кто знает, чем они заняты сами по себе или с другими мужчинами? Кто знает, о чем они говорят или куда, вероятно, идут? Кто скажет, кто они на самом деле? Под их повседневностью.

И скорее всего, ты подумаешь тогда: а вдруг он меня не любит?

Или вспомнишь истории из газет, о женщинах, которых нашли, – нередко женщинах, но порой мужчинах или детях, это хуже всего, – в канавах, в лесах, в холодильниках заброшенных съемных комнат, в одежде или без, изнасилованных или нет; короче говоря, убитых. Были места, где ты не хотела появляться; предосторожности – замки на окнах и дверях, задернутые шторы, включенный свет. Все это – как молитвы; ты их повторяешь и надеешься, что они тебя спасут. И чаще всего они спасали. Или нечто иное спасало – легко догадаться, ибо ты пока жива.

Но все это уместно было только ночью и не касалось мужчины, которого ты любила, – во всяком случае, днем. Ты хотела, чтобы с ним все работало, чтобы срабатывало. Работать над собой – вот что надо было делать, чтобы оставаться в форме, для мужчины. Если выработаешься до предела, быть может, он тоже так будет. Может, вам двоим удастся сделать так, чтобы все заработало, будто вы двое – мотор, который надо запустить; а иначе один из вас – вероятнее всего, мужчина, – отправится блуждать по собственной траектории, заберет с собой свое тело, к которому так привыкаешь, и оставит тебя с тяжким похмельем, которое можно давить упражнениями. Если не сработало, значит, у одного из вас были неправильные подходы. Считалось, что все события твоей жизни вызваны позитивной или негативной энергией, проистекающей изнутри твоей головы.

Если не нравится – меняй, говорили мы друг другу и себе. И мы меняли мужчин – на других. Мы не сомневались, что перемены – всегда к лучшему. Мы были ревизионистки, и ревизии учиняли самим себе.

Странно вспоминать, как мы думали тогда, будто все нам доступно, будто не было шальных обстоятельств, не было пределов; словно в бесконечно ширящихся периметрах наших жизней можно вечно строить и перестраивать. Я тоже такая была, я тоже так делала. Люк не был моим первым мужчиной и, возможно, не стал бы последним. Если б его не заморозили. Не остановили во времени, между небом и землей, меж деревьев, в падении.

Раньше послали бы сверток с вещами – все, что имелось у него при себе, когда он умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым. Единственным.

Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, – что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово?

 

Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, – она реальна.

Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы, вспоминаю обычаи и привычки бытия, которое бросила или вынуждена была бросить, и все они отсюда мнятся причудливыми, а я – ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьет чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далекие тропы; сентиментальничаю без меры,

теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка.

Итак. Подождем еще. Чреватая – так раньше назывались беременные. Чреватый – это скорее как будто назревают неприятности. Чрево – еще и место; место, где ребенок ждт рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я – пробел между скобками. Между прочими людьми.

 

В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора.

– Я тебе принесла, – говорит Яснорада.

И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках – полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие фотоаппараты, И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения будущей истории, Служанки – невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения.

– Только на минуту, – говорит Яснорада тихо, заговорщицки. – Я должна вернуть, пока не хватились.

Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует есть Марф и им что-то перепадает. Это мило.

Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь? Сокровище мое.

Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как на стародавнее первое причастие.

Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я – песочная женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для

нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка. Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет.

Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же благословение?

И все-таки невыносимо – что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не приносила.

Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож – никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы у меня есть. Посему ножа не дадут.

 

Глава тридцать шестая

 

Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь вычислить, сколько он уже выпил.

– Приветствую, – говорит он. – Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая принцесса?

Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии обходительности.

– Хорошо, – отвечаю я.

– Маленько развлечься не хочешь?

– Прошу прощения? – говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство – ом сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении.

– У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, – говорит он. Смеется; точнее, хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. – Тебе понравится.

– Что бы это могло быть? – спрашиваю я. – Го? – Мне разрешены такие вольности; ему они приятны, особенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна.

– Лучше, – говорит он, пытаясь дразнить.

– Прямо не терпится.

– Хорошо, – говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается, одна рука за спиной. – Угадай.

– Животное, растение или минерал? – спрашиваю я.

– О, животное, – с притворной серьезностью отвечает он. – Определенно, я бы сказал, животное. – Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская: на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки – крохотные звездочки. Перья вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с подвязками.

Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить. Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы, женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона, искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе, блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками, закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы – на коленях, публично каются, на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР.

Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все. Наверное, он раздобыл эту штуку, как журналы, не честным путем – от них за милю несет черным рынком. И она не новая, ее уже носили – ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой женщины.

– Мне пришлось угадывать, какой размер, – говорит он. – Надеюсь, подойдет.

– Вы хотите, чтобы я это надела? – спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не носила, столь сверкающего и театрального – наверняка это он и есть, старый театральный костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. – Э, – говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию. Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня перегнет через стол?

– Это маскировка, – говорит он. – Тебе придется еще накраситься; я все приготовил. Иначе не пустят.

– Куда не пустят?

– У нас с тобой сегодня выход.

– Выход? – Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести женщину.

Выход отсюда, – говорит он. Ему не нужно говорить, что предложение рискованное – для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу

пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный порядок вещей.

Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья. Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть – сиреневые, с абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально – туфли великоваты, чуточку жмет в талии, но сойдет.

– Ну вот, – говорю я, и он оборачивается. Я стою как дура; мне хочется посмотреть на себя в зеркало.

– Очаровательно, – говорит он. – Теперь лицо.

У него есть только губная помада, старая, размазанная и пахнущая химическим виноградом, плюс карандаш для глаз и тушь. Ни теней, ни румян. Какую-то секунду я боюсь, что не вспомню, как все это делается, и при первой попытке укротить карандаш получаю черную кляксу на веке, словно подралась; но я стираю ее растительным кремом для рук и начинаю заново. Втираю немножко помады в скулы, массирую. Пока я этим занята, он держит передо мной большое посеребренное ручное зеркало. Я видела такое у Яснорады. Вероятно, он позаимствовал в ее комнате.

С волосами ничего не сделаешь.

– Великолепно, – говорит Командор. Он уже ощутимо возбужден; мы точно собираемся на вечеринку.

Он идет к шкафу, достает накидку с капюшоном. Светло-голубую, для Жен. Очевидно, тоже Яснорадину.

– Натяни капюшон на лицо, – велит он. – Постарайся не размазать макияж. Это чтобы заставы проехать.

– А мой пропуск? – спрашиваю я.

 

– Не беспокойся. У меня есть. И мы отправляемся.

 

Мы вместе скользим по темнеющим улицам. Командор держит меня за правую руку, словно мы подростки в кино. Я плотно завернулась в небесно-голубую накидку, как полагается приличной Жене. В тоннеле капюшона я вижу затылок Ника. Фуражка прямо, спина прямая, шея прямая, он весь очень прямой. В позе его неодобрение, или мне мерещится? Знает ли он, что на мне под накидкой, он ли это раздобыл? А если так, злится ли он, или вожделеет, или завидует, или вообще ничего? У нас есть нечто общее: нам обоим полагается быть невидимками, оба мы – люди-функции. Понимает ли он? Когда он открывает дверцу Командору, а следовательно, и мне, я пытаюсь поймать его взгляд, заставить его посмотреть, но он меня будто не видит. Отчего бы нет? У него благодатная работа – небольшие поручения, небольшие одолжения, – он не захочет подставиться.

На заставах никаких проблем, все происходит так, как и предсказывал Командор, невзирая на тяжкий грохот, на давление крови в голове. Ссыкунишка, сказала бы Мойра.

После второй заставь; Ник спрашивает:

– Сюда, сэр? – и Командор отвечает: – Да.

Машина притормаживает, и Командор говорит:

– А теперь мне придется попросить тебя лечь на пол.

– На пол? – спрашиваю я.

Нам нужно миновать ворота, – поясняет он, будто мне это о чем-то говорит. Я пытаюсь спросить, куда мы направляемся, но он отвечает, что задумал сюрприз. – Жены не допускаются.

И я прижимаюсь к полу, машина снова движется, и несколько минут мне ничего не видно. Под накидкой душит жара. Зимняя накидка, не хлопковая летняя, и пахнет нафталином. Очевидно, ом стибрил ее в кладовке, зная, что Яснорада не заметит. Он заботливо сдвинул ноги, чтобы мне осталось больше места. Тем не менее лбом я упираюсь в его сапоги. Я еще никогда не приближалась настолько к его сапогам. Они жесткие, настороженные, как насекомые панцири: черные, гладкие, непроницаемые. К ногам отношения не имеют.

Мы проезжаем очередную заставу. Я слышу голоса – безличные, почтительные, и окно электрически отъезжает вниз и вверх – показаны пропуска. На сей раз он не показывает мой пропуск, тот, что вместо моего, – формально я пока не существую.

Затем машина едет, а затем снова останавливается, и Командор помогает мне встать.

– Теперь быстрее, – говорит он. – Это черный ход. Ник возьмет накидку. В обычное время, – говорит он Нику. Значит, такое он тоже делает не впервые.

Он помогает мне снять накидку; дверца машины распахнута. Почти голую кожу гладит воздух, и я понимаю, что вспотела. Обернувшись, чтобы захлопнуть дверцу, я вижу, как Ник смотрит на меня через стекло. Теперь он меня видит. Что это – пренебрежение, равнодушие, этого он от меня и ожидал?

Мы в переулке за домом из красного кирпича, довольно современным. У двери – батарея мусорных баков, пахнет прогорклой жареной курицей. У Командора ключ от двери – серой, простой, она сливается со стеной и, по-моему, стальная. Внутри – бетонный коридор, залитый флуоресцентным потолочным светом; какой-то служебный тоннель.

– Сюда, – говорит Командор. Нацепляет мне на запястье лиловую бирку на резинке, как для багажа в аэропорту. – Если кто-нибудь спросит, скажи, что арендована на вечер. – Он берет меня за голое плечо и подталкивает вперед. Я хочу зеркало, посмотреть, не размазалась ли помада, нелепы ли перья, неряшливы ли. В таком свете я, должно быть, вылитый жмурик. Впрочем, теперь уже поздно.

Идиотка, говорит Мойра.

 

Глава тридцать седьмая

 

Мы идем по коридору, через вторую плоскую серую дверь, по другому коридору, тускло освещенному и с ковром грибного цвета, розово-коричневым. В коридоре двери с номерами: сто один, сто два, как будто считаешь в грозу, вычисляешь, насколько молния промахнулась мимо тебя. Значит, гостиница. Из-за одной двери доносится смех – мужской, но еще и женский. Как давно я этого не слышала.

Мы попадаем в центральный внутренний двор. Он широк и высок – несколько этажей, наверху стеклянная крыша. В центре фонтан разбрызгивает воду, круглый фонтан в форме поседевшего одуванчика. Тут и там цветы и деревья в горшках, с балконов свисают лозы. Овальнобокие лифты гигантскими моллюсками скользят вверх и вниз по стенам.

Я знаю, где я. Я бывала здесь с Люком, вечерами, давным-давно. Тогда здесь была гостиница. Теперь она полна женщин.

Я смотрю на них, замерев. Здесь я могу смотреть, могу озираться: никакие белые шоры мне не помешают. Голова моя, избавленная от шор, удивительно легка; будто лишена груза – или веса.

Женщины сидят, расхаживают, гуляют, приваливаются друг к другу. Среди них затесались мужчины, толпа мужчин, но в форме или в костюмах они так похожи друг на друга, что служат просто фоном. Женщины – наоборот, тропические, разодеты ярко и празднично, в одежках всех мастей. На некоторых наряды, как у меня, – искры и перья, открытые бедра, низкие вырезы. Другие в старомодном дамском белье, коротеньких ночнушках, кукольных пижамках, изредка – в прозрачных неглиже. Некоторые в купальниках, цельных или бикини; одна в трикотажном, груди прикрыты большими раковинами гребешка. Некоторые в спортивных шортах и топиках, еще кто-то – в тренировочных костюмах, как из телевизора – в обтяжку, с пастельными вязаными гетрами. Несколько женщин даже в костюмах спортивных заводил – гофрированные юбочки, громадные буквы на груди. Им, видимо, приходится мириться с этим смешением жанров – что удалось уволочь или приберечь. Все в макияже, и я понимаю, до чего отвыкла видеть его на женщинах: мне кажется, глаза их чересчур велики, чересчур темны и мерцают, губы слишком красны, влажны, окровавлены и блестящи; или, с другой стороны, чрезмерно клоунские.

На первый взгляд в этой сцене есть радость жизни. Словно маскарад; все они – точно дети-переростки, разодетые в находки, выуженные из сундуков. Есть ли тут веселье? Не исключено, однако их ли это выбор? По виду не разберешь.

В этой комнате ужасно много ягодиц. Я от них отвыкла.

– Как будто в прошлое вернулся, – говорит Командор. В голосе удовольствие, даже восторг. – Видишь?

Я пытаюсь вспомнить, таково ли взаправду было прошлое. Я уже не уверена. Я знаю, что все это в нем содержалось, но коктейль почему-то выходит иной. Кино о прошлом не равно прошлому.

– Да, – говорю я. Ощущения мои непросты. Эти женщины явно не ужасают меня, не шокируют. Это праздные, я их узнала. Общественная мораль их отрицает, отрицает само их существование, и однако вот они. Уже что-то.

– Не пялься, – говорит Командор. – А то тебя раскроют. Веди себя естественно. – И опять ведет меня вперед. Другой мужчина видит его, приветствует и нацеливается пробраться к нам. Рука Командора стискивает мое плечо. – Спокойно, – шепчет он. – Держи себя в руках.

Нужно, говорю я себе, просто не открывать рта и прикидываться идиоткой. Вряд ли это настолько уж трудно.

 

Командор сам беседует за меня – с этим мужчиной и с другими, которые подходят следом. Обо мне почти ни слова – это и не требуется. Говорит, что я новенькая, и они смотрят на меня, и отмахиваются от меня, и совещаются о своем. Маскировка действует, как задумано.

Он не отпускает моего плеча; он говорит, и его позвоночник незаметно выпрямляется, расправляется грудь, все очевиднее прорывается в голосе бойкость и шутливость юности. Он хвастается, соображаю я. Хвастается мной перед ними, и они это понимают, они достаточно благопристойны, не распускают рук, однако разглядывают мою грудь, мои ноги, словно почему бы им и не поразглядывать. Но еще он хвастается передо мной. Красуется: вот какая у него в этом мире власть. Он нарушает правила у них под самым носом, показывает им нос, и ничего ему за это не будет. Может, он уже отравлен, как говорится, властью, уже достиг той стадии, когда начинаешь верить, будто незаменим и потому вправе делать что угодно, абсолютно все, чего душа пожелает, все на свете. Дважды, когда ему кажется, что никто не замечает, он мне подмигивает.

Весь этот спектакль – ребяческое бахвальство, притом жалкое; но такое я могу понять.

Когда это ему наскучивает, он уводит меня снова – к пухлому цветастому дивану, какие прежде ставили в гостиничных вестибюлях; я даже помню эти розовые цветочки ар нуво на темно-синем фоне.

– Я подумал, у тебя, наверное, ноги устали, – говорит он, – в этих туфлях. – Это правда, и я ему благодарна. Он усаживает меня, садится рядом. Обнимает за плечи. Ткань его рукава скрежещет по голой коже, за последнее время отвыкшей от прикосновений. – Ну? – говорит он. – Что скажешь о нашем маленьком клубе?

Я снова озираюсь. Мужчины тут не однородны, как мне сперва почудилось. У фонтана сгрудились японцы в светло-серых костюмах, а в дальнем углу – всплеск белизны: арабы в этих своих длинных халатах, платках, полосатых головных повязках.

– Это клуб? – спрашиваю я.

– Ну, между собой мы его называем так. Клуб.

– А я думала, это строго запрещено.

– Официально, – говорит он. – Но, в конце концов, все мы люди.

Я жду развития темы, но Командор тему не развивает, поэтому я спрашиваю:

– То есть?

– То есть Природу не обманешь, – поясняет он. – Для мужчин Природа требует разнообразия. Это логично, это элемент стратегии воспроизводства. Так задумала

Природа. – Я ни слова не говорю, и он продолжает: – Женщины это знают инстинктивно. Зачем женщина прежде покупала столько разной одежды? Чтобы облапошить мужчину, чтобы он поверил, будто она – несколько разных женщин. Каждый день новая.

Он излагает так, будто сам в это верит, но он многое так излагает. Может, верит, а может, нет, а может, и то и другое разом. Не поймешь, во что он верит.

– Так что теперь, когда нам запрещена разная одежда, – говорю я, – вы получаете разных женщин. – Это ирония, но он не поддается.

– Это решает массу проблем, – говорит он, не дрогнув.

Я не отвечаю. Он мне надоедает. Хочется застыть, остаток вечера провести в угрюмой бессловесности. Я не могу себе это позволить, я знаю. Как бы там ни было, у нас выход в свет.

На самом деле мне хочется поговорить с другими женщинами, но, по-моему, шансы мизерны.

– Кто все эти люди? – спрашиваю я.

– Здесь только для офицеров, – говорит он. – Из всех подразделений и еще для высших чиновников. И для торговых делегаций, естественно. Это стимулирует торговлю. Самое место для встреч. Без этого и бизнеса никакого не выйдет. Мы стараемся тут все обустроить хотя бы не хуже прочих. И подслушать можно; всякую информацию. Мужчина порой говорит женщине такое, чего другому мужчине не скажет.

– Нет, – говорю я. – Кто все эти женщины?

– А, – говорит он. – Ну, некоторые – настоящие профи. Рабочие девушки, – смеется он, – как в старые времена. Их не удалось ассимилировать, и к тому же большинство предпочитают трудиться здесь.

– А остальные?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: