– Босяк, – выходя из театра, сказала она Коле, – теперь ты видишь, что такое любовь…
Тяжело ступая, мадам Шварц шла по Ланжероновской улице; из рыбьих глаз ее текли слезы, на толстых плечах содрогалась шаль с бахромой. Шаркая мужскими ступнями, тряся головой, она оглушительно, на всю улицу, высчитывала женщин, которые хорошо живут со своими мужьями.
– Циленька – называют эти мужья своих жен, – золотко, деточка…
Присмиревший Коля шел рядом с женой и тихонько раздувал шелковые усы. По привычке я шел за ними и всхлипывал. Затихнув на мгновенье, мадам Шварц услышала мой плач и обернулась.
– Босяк, – вытаращив рыбьи глаза, сказала она мужу, – пусть я не доживу до хорошего часа, если ты не отдашь мальчику часы…
Коля застыл, раскрыл рот, потом опомнился и, больно ущипнув меня, боком сунул часы.
– Что я имею от него, – безутешно причитал, удаляясь, грубый плачущий голос мадам Шварц, – сегодня животные штуки, завтра животные штуки… Я тебя спрашиваю, босяк, сколько может ждать женщина?..
Они дошли до угла и повернули на Пушкинскую. Сжимая часы, я остался один и вдруг с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, – затихшим и невыразимо прекрасным.
1937
Исаак Бабель. «Ди Грассо».
Художник Г. Филипповский.
ПАВЕЛ НИЛИН
ЗНАМЕНИТЫЙ ПАВЛЮК
У всех людей бывают какие‑нибудь родственники, ну хотя бы дальние. А у Павлюка никого не было. Жил один он в каменном подвале на Маложайке.
Я учился у него.
Учиться мне, откровенно говоря, не хотелось. Дело это – жестяночное – мне никогда не нравилось. Но надо человеку учиться чему‑нибудь. И я учился.
|
Мне было восемь лет.
В подвале было темно и душно. Походил этот подвал на пещеру, вроде той, что открыли случайно на каменоломнях у Белого ключа. Но в пещере не было ни окон, ни дверей, ни чистых половиков, сплетенных из разноцветных тряпок. А здесь, в подвале, все это было. И на стенах, всегда потных, висели большие картины Страшного суда.
Запомнилась мне особенно одна, на которой томился грешник, совершенно голый, худой и взлохмаченный, с глазами черными и печальными. Он сидел на широкой сковороде, укрепленной на серых камнях, и малиновые черти с веревочными хвостами сосредоточенно раскладывали под ним огонь.
Удивляло меня постоянно хладнокровие грешника. Заметно было, что худо ему. Огонь раскалял сковороду, поднимался даже выше сковороды, хватал грешника за ноги, за спину, за коричневую, вяленую кожу, добирался до головы. А он сидел, этот грешник, как ни в чем не бывало – прямой, неподвижный и как будто сконфуженный немножко: вот смотрите, мол, добрые люди, как раздели меня донага и жарят заживо, а я ничего поделать не могу…
Удивлял и печалил меня этот грешник невыразимо. Видно было, что сидит он не привязанный. Ни веревок, ни цепей не было вокруг него. Но все‑таки убежать он, должно быть, и не пытался. Не пытался даже спрыгнуть со сковороды. И это больше всего удивляло меня. Однако удивления своего я никогда не выказывал.
Павлюк был мрачный, молчаливый.
Приходил я к нему обыкновенно утром, в половине седьмого. В это время он, умытый уже, сидел на кухне против самовара, пил чай, и щеки его, впалые, покрытые тончайшей сеткой красных жилок, медленно сгорали в синеватом румянце.
|
Мне было восемь лет, но я знал все на свете. Я знал, как сеют хлеб и как его зарабатывают, как родятся дети и что надо делать, чтобы они не родились.
Знал я также, почему сгорают щеки у Павлюка.
Впрочем, это знала вся улица наша.
У Павлюка была чахотка, и все уверены были, что он скоро умрет.
Доктор Федоров, Аркадий Сергеевич, сказал об этом в разговоре хозяину дома, где жил мой учитель. И хозяин, ласковый, круглый и пушистый старичок, любивший в летнее время ходить по двору в одних кальсонах, стал требовать квартирную плату с жестянщика на два месяца вперед, а однажды потребовал даже за три.
– Взойди ты, ради бога, в мое положение, Андрей Петрович, – говорил при этом хозяин. – Клозеты я обязан чистить? Обязан. Мусор мне полиция велит вывозить? Велит. А где же я денег наберусь на такое в пожилые, преклонные мои года?
Домохозяин говорил слезливо. Можно было подумать, что ему действительно до зарезу нужны деньги. Но никто так не думал. Все знали, почему он выколачивает деньги именно из Павлюка.
А Павлюк как будто и не догадывался.
Высокий, сухой, похожий на птицу без крыльев, он стоял перед хозяином, чуть согнувшись вперед, доверчиво вытянув небольшую голову на длинной, тонкой шее, и, посапывая, молчал.
Хозяин говорил раздраженно:
– У меня ведь, кажется, не какой‑нибудь странноприютный дом. Желающих на твое помещение, слава богу, сколько угодно. Я хоть сейчас могу его сдать. Все время ходят разные лица, спрашивают…
|
И на этот раз хозяин говорил чистую правду.
Желающих въехать в подвал было действительно много. Главное, что помещался он у самого базара. Целый день народ шумел и толпился против окон его.
Площадь базарная считалась центром города.
А город наш, хотя и небольшой, но суетливый, деятельный, издавна славился базаром, на котором можно продать и купить что угодно, вплоть до птичьего молока.
Продавцы и покупатели приезжали на этот базар со всей губернии. И любой мастеровой со смекалкой мог здесь делать большие дела.
В подвал Павлюка с удовольствием въехал бы и портной, и сапожник, и жестянщик, и даже лавочник.
Правда, раньше, года три назад, на подвал этот, говорят, было мало охотников. Весь он был завален бурым камнем, битым стеклом, гнилыми балками и дохлятиной. В зимнее время народ с базара запросто забегал в этот заброшенный подвал за нуждой, как будто так и надо.
Потом появился Павлюк. Хозяин с радостью сдал ему подвал по дешевке. И Павлюк два месяца только тем и занимался, что вытаскивал из подвала мусор и гнилье, камни и разную гадость.
Вскоре он привел откуда‑то старичка плотника, и тот за недорогую плату настелил полы, прорубил два больших окна и навесил новую, тяжелую дверь с секретным запором, который изобрел Павлюк.
Года три жестянщик потратил на всякое обзаведение, вкладывая почти весь заработок в инструмент. Покупал по сходной цене тиски, молотки, зубила, дрели и другие разные вещи, до крайности необходимые мастеровому человеку. Приценивался, рядился, голодал, кряхтел, таская листы железные, и проволоку, и чугунные чушки в нору свою темную. Украшал эту нору, белил и красил огненной краской – охрой.
Устраивался на годы.
И вот теперь, когда устроился он по‑настоящему, когда одной белой жести, очень ценной, наготовлено листов, наверно, двести да проволоки всяческой пудов, может быть, двадцать, ему надо было умирать непременно. Непременно надо было умирать.
Все думали, что умрет он через месяц, ну в крайнем случае через два. Уж больно высох он, выгорел. Передвигался осторожно, тяжело дыша. Не проживет он больше двух месяцев ни за что.
А хозяин требовал деньги вперед за три месяца и говорил огорченно:
– Я же не неволю тебя. Как хочешь. Не правится? Можешь съехать. Хотя мне будет жалко. Мужик ты добродушный, не злой. Я таких, откровенно сказать, люблю.
Во дворе росла трава. По двору ходили куры. И хозяин, разговаривая, отгонял их ногой, будто не желая, чтобы они слушали его разговор с жестянщиком. Но вдруг большой красноголовый петух, взъерошив перья, кинулся к хозяину.
– Ах, какой герой! Ах, какой военный! – ударил его туфлей хозяин. – А что, ежели я завтрашний день скушаю тебя, дурака, за твою смелость, а? Что ты мне скажешь тогда?
Павлюк стоял, переминаясь с ноги на ногу, и долго молчал. Я смотрел на него из окна. И мне слышно было, как он сказал наконец:
– Ну ладно, отдам. Воля ваша.
– Вот и спасибо тебе, пожалел ты меня, старика! – опять слезливо и обрадованно сказал хозяин и быстро пошел к себе в квартиру, странно семеня короткими ножками и почему‑то пугливо оглядываясь по сторонам, будто кто‑то собирался и его ударить, как он ударил петуха.
А когда исчез он из виду, перед жестянщиком появился, точно вырос из земли, извозчик Хохлов.
– Это что ж такое? – спросил он Павлюка. – Опять с тебя деньги взыскивает? – И мотнул головой, обросшей курчавой овчиной, в сторону квартиры хозяина. – Вот совесть какая у людей. Отдай ему, значит, деньги за три месяца вперед, а человеку, может, через неделю помирать придется. Как тут рассуждать?
Павлюк молчал.
Извозчик, выразив ему свое сочувствие и отсоветовав платить деньги вперед, постоял еще минутку перед ним, раскуривая трубку. Потом сказал:
– Мне говорили, вроде ты самовар продаешь. Правда, что ли?
– С чего это взяли? – спросил Павлюк.
– Да так говорят. Знаешь, как болтают?
Павлюк ничего не ответил, пошел в подвал.
Хохлов посмотрел ему вслед и молвил обиженно:
– Гордый ты, ей‑богу. Гляжу я на тебя…
Но Павлюк ничего не ответил и на этот раз. Ушел в подвал.
Из подвала он выходил теперь все реже и реже.
А когда он долго не выходил на улицу и не слышно было шума жести, перетаскиваемой с верстака на верстак, душераздирающего скрипа ее и молоточного стука, люди почасту останавливались у подвала, прислушивались или просто наклонялись над низкими окнами и заглядывали в мутное стекло: уж не помер ли Павлюк?
Нельзя сказать, чтобы люди желали его смерти, нетерпеливо ждали ее прихода. Нет. Большинство людей нашей улицы любили Павлюка. Многие уважали его за кротость характера, за доброту и за мастерство, несравненное в своем роде. Многие сердечно жалели его, говорили:
– Ведь какой, посмотрите, мужик двужильный! Непонятно, в чем душа держится, а все работает, стремится. Жалко смотреть даже.
Но всякому человеку, собравшемуся жить бесконечно, было обидно уступить соседу законную свою часть имущества на неизбежном дележе после смерти одинокого жестянщика. И всякий хотел знать поэтому: когда же умрет Павлюк?
Это необходимо было знать, чтобы раньше всех поспеть к дележу.
Впрочем, может быть, дележ и не состоится. Жадная полиция растащит все сама, потому что ей полагается хоронить безродных и быть единственной наследницей их имущества. Очень просто может случиться, что все достанется полиции. А жаль…
Яшка Новосильцев, известный всей нашей улице как гармонист и алкоголик, прямо так и сказал Павлюку:
– Все равно ведь в могилу не потащишь тиски американские. А я бы тебя поминал. Вот даю слово. Продай…
Павлюк сказал ему:
– Слушай, Яша. Иди ты… знаешь куда?
Яшка ушел. Но через день наведался снова. И Павлюк снова обругал его.
Павлюк велел мне теперь запирать двери даже днем на секретный засов, чтобы лишних посетителей не было. Осточертели они бог знает как. Все один и тот же разговор: продай, уступи… И каждый надеется, что жестянщик скупиться не будет, уступит по дешевке любую вещь – на что ему теперь вещи?
Павлюк приказал мне:
– Никого не пускай.
Но разве можно не пускать? Другой идет как заказчик.
Например, парикмахер Хинчук принес машинку для стрижки волос, просил починить, а потом, как будто нечаянно, потрогал пальцами пальто на вешалке и попросил, точно в магазине:
– Дай примерю…
– Да вы что, сдурели, что ли, на самом‑то деле? – спросил Павлюк. И схватил с верстака деревянный молоток, называемый киянкой. – Я ж не помер еще, слава тебе господи…
Парикмахер попятился к дверям. Но в дверях он все‑таки остановился и еще раз пальцем показал на вешалку.
– Это ж зимнее пальто. Неужели ж ты и зимой будешь существовать?
Павлюк приказал мне:
– Открой ему дверь, ради создателя. Или я приму на свою душу тяжкий грех.
И Павлюк, я думаю, наверняка принял бы этот грех на свою душу, если б парикмахер не успел выпрыгнуть за дверь.
У Павлюка тряслись руки.
Я впервые видел его в таком состоянии.
Подойдя к верстаку, он долго не мог развинтить тиски, ворчал что‑то, кряхтел. Потом развинтил тиски, немного успокоился и спросил:
– Видал идиота? А? – Вздохнул. Вытер пот со лба. – Машинку он принес мне починить. Да что я им, машинист, что ли? Я жестянщик, сучьи души…
И замолчал.
Я тоже помалкивал, потому что ясно было – ко мне этот разговор не имеет никакого отношения.
Павлюк часто разговаривал сам с собой. Со мной он говорил только о работе и всегда коротко – два‑три слова. По имени он меня никогда не называл, а говорил просто «мальчик»:
– Мальчик, согрей паяльник.
Но смотрел при этом не на меня, а куда‑то в сторону.
Объясняя мне что‑нибудь, – например, как надо загибать уголки, – он тоже никогда не смотрел на меня и говорил таким голосом, точно в подвале, помимо нас двоих, присутствуют еще человек двадцать, которым тоже необходимо знать, как загибают уголки.
Рассердившись на то, что я, посланный за чайной колбасой, долго пробыл в лавочке, он выговор делал не мне, а кому‑то третьему говорил:
– Ходить надо веселее.
И спрашивал:
– Слышишь?
Я молчал, потому что ясно был – не меня он спрашивает.
Меня, должно быть, он просто не замечал. Но мне это не казалось обидным. Напротив, эта невнимательность, пожалуй, даже возвышала учителя в моих глазах.
Мне всегда казалось, что он занят важными мыслями, что он носит в себе какой‑то страшный секрет и думает постоянно об этом секрете.
В мыслях своих он, может быть, спорил с кем‑то. И иногда говорил вслух:
– Ка‑акая глупость!
Или:
– А ты как считаешь?
Можно было подумать, что он спрашивает кота, который по утрам всегда сидел на подоконнике и мучился бессонницей – то медленно закрывал глаза, то вдруг, вздрогнув по‑человечески, открывал их и удивленно смотрел на Павлюка.
Павлюк, улыбнувшись невесело, спрашивал его:
– Не узнаешь?
И, ласково потрепав кота по морде, продолжал работать.
А кот снова закрывал глаза. Днем ему полагалось спать, потому что ночью он ловил мышей, которых в подвале было великое множество.
Один раз он поймал даже крысу. Она сильно искусала ему морду, но он все‑таки задавил ее.
Павлюк наутро мазал ему морду вазелином и говорил, веселясь:
– Ай, Антон, ай, Антон! Молодец, красавец…
Похоже было, что он гордится котом так же, как и своей работой.
Однажды я слышал, как старушка Захаровна просила Павлюка:
– Нельзя ли вашего кота к нам на побывку? На ночку хотя бы. Пусть бы наших мышей попугал. Ужас что делается!
Павлюк сказал:
– Нельзя. У него своей работы дома хватает.
И к коту он действительно относился, как к работнику.
Как человеку, он говорил коту:
– Скучаешь, Антоша? А? Женить бы тебя хорошо.
Антон сидел на подоконнике и, точно смущаясь, щурился.
А Павлюк улыбался грустно. Потом говорил:
– Иди промнись. Чего же сидишь, как сыч?
И открывал ему дверь.
Антон выходил на крыльцо, вытягивал свое длинное, резиновое тело и скреб лапками каменную ступеньку – точил когти. А когти у него были длинные. И весь он был, от морды до хвоста, большой и сильный, породистый сибирский кот.
– Благородный, – говорила про него Захаровна. – Ишь какую морду наел! Чисто околоточный надзиратель Мельников Василий Васильевич.
В последнее время она часто стала прикармливать его. И всегда выносила ему в жестяной банке из‑под консервов деликатный продукт – молоко, разбавленное отварной водой, щи мясные или ошурки от сала.
Молоко Антон пил с особенным удовольствием, ласково ворчал, медленно шевеля хвостом, но на руки к старушке не шел.
А когда Захаровна однажды пыталась переломить его непокорный мужской характер и употребила силу, чтобы привлечь его барственную морду к своей груди, кот жестоко оцарапал ей руку и, спрыгивая на землю, ударил ее хвостом по носу.
– У, июда! – гневливо сказала Захаровна. – Это как же ты о себе думаешь? А? Это куда же ты пойдешь, ежли хозяин твой помрет? Ко мне ведь и пойдешь, бессовестный. Я тебе буду тогда – желаешь, не желаешь – полная хозяйка…
Захаровна в гневе и злорадстве своем даже ростом становилась выше.
Но Павлюк, должно быть, и не собирался помирать.
Как всегда, по утрам он кроил на верстаке длинные листы белой жести или кровельного железа, и мы делали из них чайники, судки и ведра, самоварные трубы, умывальники и железные печки.
Железные печки он делал почему‑то с особенной охотой, даже с удовольствием. Иногда пел при этом тихим, дребезжащим голосом, и щеки его пылали с пугающей яркостью.
А песня у него была одна и та же – про каторжника Лонцова.
Было это давно. Очень давно. Я объехал после того десятки городов, видел разных людей, слышал разные песни. Но и сейчас, если закрою глаза, я снова услышу песню, которую дребезжащим голосом пел Павлюк.
И мотив услышу и слова:
Гремит звонок насчет поверки.
Лонцов задумал убежать.
Не стал он ночи дожидаться,
Проворно начал печь ломать…
…Казак на серенькой лошадке
С докладом к князю поскакал.
– Я к вашей светлости с докладом –
Лонцов из замку убежал.
Павлюк, казалось, радовался побегу этого неустрашимого, неуловимого Лонцова и, вспоминая храброго человека в песне, песней этой будто угрожал кому‑то и жил веселее.
Песня возбуждала его. А может быть, работа возбуждала. И из работы возникала песня, украшавшая жизнь.
Передвигался он от верстака к верстаку так же осторожно, как всегда, точно боясь расплескать в себе что‑то сосчитанное до последней капли – дорогое, драгоценное.
Но когда он пел, движения его становились более быстрыми, как бы отчаянными. И в это время мне всегда казалось, что вот сейчас, сию минуту, он ударит еще раз молотком по железной кромке, вздрогнет, упадет и умрет моментально.
Пот выступал у него на лбу крупными, блестящими каплями. Все лицо становилось влажным и красным, будто он только что вышел из бани, из парного отделения. На шее, около кадыка, набухала большая синяя жила.
А он все пел и работал, выпрямляя железный лоскут, скручивая его и изгибая всячески до тех пор, покуда холодное железо, согретое только прикосновением горячих человеческих рук, не принимало наконец нужную форму – затейливый профиль ножки, трубы или печной дверцы.
Железные печки он делал лучше всех жестянщиков города. Лучше Кости Уклюжникова и, пожалуй, лучше даже Павла Дементьевича Линева.
Печки у него получались на редкость красивые, легкие и высокие, на фигурно изогнутых ножках.
У них были не только специальные поддувала, но и полки, небольшие, на которых можно было сушить мелкую рыбу, грибы и хлебные куски, чтоб они не залеживались.
В спинках печек пробивались отверстия для кастрюль и сковород. И к ним сделаны были крышки, круглые, с выдвижными ручками в виде бантиков.
В летнее время, когда невыгодно топить плиту или русскую печь, небогатые семьи готовили свой обед на железных печках, вынесенных во двор. И спрос на эти печки был всегда велик.
Павлюка заваливали заказами. Даже из деревень, из тайги приезжали к Павлюку.
И на дверцах каждой печки, в том месте, где положено быть дырочкам, он выбивал семь некрупных букв: «Павлюкъ».
Я спросил однажды:
– Это зачем же буквы, Андрей Петрович?
Павлюк взглянул на меня удивленно.
– Это ж фирма, чудак! Павлюк – мое фамилие…
И так постоянно он выбивал эти буквы.
Жить ему оставалось, может быть, очень немного. Говорили, что он не доживет и до зимы.
А начиналась осень, шли дожди. В подвале становилось уже совсем пасмурно.
Было трудно работать в этаких постоянных сумерках. И поэтому даже днем мы зажигали лампу.
Лампа вечно чадила. Сквозь зеленое закопченное ее стекло пробивался тусклый свет. Огонек мигал, и в мигании его, мне казалось, начинает наконец шевелиться до невозможности измученный грешник на картине «Страшный суд». Пламя лижет его, хватает за выпуклые ребра, за голову косматую, и лицо искажается в смертной муке. Худо ему, грешнику, на сковороде. И, наверно, так же худо, думал я, будет учителю моему, когда умрет он и его призовут на Страшное судилище.
О себе же, о смерти своей, я тогда не думал. Я думал о Павлюке. «Как же так? – думал я. – Человек знает, что скоро помрет, перед глазами у него ужасные картины, а он не тужит и не вздыхает даже…»
И Павлюк действительно не часто вздыхал при мне.
Был он ровен в поведении своем и весной, и летом, и осенью. По‑прежнему принимал заказы, работал. И во всем придерживался как и раньше, строгих правил, ни разу не изменив им и их не изменив.
На стене у него висели большие, в деревянной раме, часы фирмы «Павел Буре», со звоном. Заводил он их по гудку со спичечной фабрики «Олень». И утром, когда спичечники шли мимо окон его на работу, он, уже разбуженный гудком и попивший чаю, начинал резать жесть.
Делал он это почти торжественно, неторопливо и шевелил при этом губами, будто читал молитву.
Голову его украшала затейливая прическа «бабочка». Волосы, седые и влажные, чуть топорщились и поблескивали. И временами казалось, что на голове у него не прическа, а шапочка из белой жести, плотно пригнанная к черепу.
Брезентовый пиджачок и штаны, тоже брезентовые, были всегда аккуратно проглажены и такие чистые, точно он каждое утро ждал, что кто‑нибудь придет проверить, в каком виде он работает.
Но никто, кроме заказчиков и соседей, раздражавших его, не приходил.
Впрочем, в последнее время и соседи стали заглядывать редко.
В подвале было пасмурно и тихо.
Павлюк, нарезав жесть, слегка плевал на пальцы и брал киянку. С этого момента работа у него шла быстрее. И я, подкрашивая готовые ведра, тоже невольно начинал торопиться.
В половине двенадцатого на спичечной фабрике ревел гудок.
Павлюк неохотно прекращал работу, смотрел на часы. Иногда становился на табуретку и подводил их, если они отставали. Потом смотрел на себя в зеркало, висевшее тут же, около дверей, поправлял жиденькие, нитяные усы и говорил, беседуя с самим собой:
– Ну что ж… Имеем право пообедать.
На кухне стоял узенький столик, покрытый рыжей клеенкой. Павлюк каждый раз перед обедом поливал ее водой из чайника и протирал тряпкой. Потом ставил на нее проволочный кружок и вынимал из печки чугунок со щами.
Большую русскую печь он топил и летом, потому что ему и летом было холодно. Один раз он сказал, так же как всегда, ни к кому не обращаясь:
– У воробья и то, пожалуй, крови‑то побольше, чем во мне. Потому и зябну.
Щи и кашу он варил с вечера. Простоявшие в печке всю ночь и полдня, они аппетитно пахли. Гречневая каша становилась малиновой и рассыпчатой.
После обеда я доставал из узелка, принесенного с собой, пучок моркови и съедал ее за один присест.
Бабушка моя говорила:
– Морковь кровь наливает, черемша заразу прогоняет, а чеснок от заразы бережет и к тому же идет для аппетита.
Мне чеснок для аппетита не требовался. Черемша мне не нравилась. А морковь я любил и верил, что она наливает кровь.
Глядя на Павлюка, я мог видеть, как плохо человеку, когда в нем мало крови. И я каждый день наблюдал, как кровь все усыхает и усыхает в этом человеке.
– Вот бы вам, Андрей Петрович, морковь есть. Она ведь сильно помогает, – осмелился сказать я однажды.
Павлюк посмотрел на меня почти весело и сказал, будто пожалев меня:
– Эх, мальчик!.. Никакая морковь меня уже теперь не спасет. Нет, не спасет…
И, склонившись над столом, помотал головой.
Больше мы на эту тему не разговаривали.
А он не только не ел морковь, но и щи и кашу ел в последнее время неохотно, словно по обязанности.
Иногда, правда, на него вдруг нападал аппетит. Он съедал все торопливо и жадно. Наевшись, собирал в ладонь со стола крошки и проглатывал их тоже, широко раскрыв рот и закинув голову.
Но чаще аппетита не было у него. Он сидел за столом, скучный и вялый, и видно было, что он ждет, когда я наемся, чтобы прибрать посуду.
После обеда меня всегда клонило ко сну. «И Павлюку, – думал я, – наверно, тоже хочется спать». На улице дождь, тоска. Хорошо уснуть в такую погоду, на полчасика хотя бы забыться.
Но Павлюк, пообедав, шел к верстакам – работать. И я шел за ним.
Железные печки он делал, как раньше, с видимым удовольствием. Но петь при этом уже не мог. Внутри у него хрипело что‑то и посвистывало. Петь, должно быть, он никогда уж не смог бы.
Даже с котом он разговаривал теперь не часто. А когда говорил, как обычно, с самим собой, понять не всегда было можно, о чем он говорит.
Иногда я все‑таки улавливал отдельные слова. Но смысл этих слов был туманным.
Непонятно было, о чем думает этот человек, на что надеется.
А ведь, похоже, надеется на что‑то…
В углу на тумбочке стоял граммофон с огромной изогнутой трубой. Павлюк купил его на барахолке по частям. Сам собрал эти части, изготовил трубу. И теперь граммофон пел в тоскливые осенние дни про любовь: «Бе‑е‑ело‑ой ака‑ации гроздья душистые‑е вновь а‑аро‑ма‑а‑том, арома‑а‑том полны».
Пластинок было только две – «Белая акация» и «Шумел, горел пожар московский».
Однажды Павлюк поставил эту вторую пластинку, хотя она ему нравилась меньше, чем первая.
На дворе, как обычно во все дни эти, шел некрупный, нудный дождь.
Дождевая пыль вместе с грязью залепляла наши окна. На стене у нас горела лампа в фонаре «летучая мышь».
А Наполеон, виденный мной у бабушки на комоде, печально и певуче‑дребезжащим, как у Павлюка, голосом спрашивал из граммофона:
За‑че‑е‑ем я шел к тебе, Росси‑и‑йя,
Евро‑о‑опу‑у всю держа в руках?
И мне в эту минуту было жалко французского императора, как себя. В такую слякотную погоду погнал его черт неведомо куда и бог знает зачем…
Вдруг кто‑то постучал в окно.
Павлюк остановил граммофон, убавил фитиль в лампе, подошел к окну. Со двора, прижавшись к мокрому стеклу, смотрела на него рыжеусая, багровая морда лавочника Баркова. И лавочник кричал:
– Продаешь граммофон‑то? А?
Павлюк хотел не то плюнуть, не то сказать что‑то, но ничего у него не получилось. Он только качнул головой, как деревянный паяц на веревочке. И кашлянул в стекло.
Поглядев на него, я встревожился: до какой же, значит, степени ослабел он, обессилел и устал навсегда…
Подойдя потом к верстаку, он взял киянку, погладил ее зачем‑то и сказал, должно быть, коту, сидевшему на верстаке:
– До чего дешевые люди бывают на свете! Обидно подумать даже…
И больше ничего не сказал. Стал собирать инструмент.
Инструмент после работы он всегда сам вытирал прокеросиненной тряпкой и развешивал на стене, в кожаных петельках, прибитых гвоздями. Потом приносил из сеней широкую корзину и складывал в нее железные обрезки. А я подметал пол.
Павлюк говорил:
– Чистота возвышает человека. Это имей в виду…
Но чаще он молчал. И молча делал все, что надо. Он даже кашлять старался негромко.
В подвале становилось все тише и тише.
И в тишине, будто царапая по сердцу, визжала жесть, когда ее резали, да гремел по жести деревянный молоток.
Павлюк передвигался все осторожнее, все боязливее. Щеки его теперь не пылали, они потемнели, стали землистыми, серыми. Глаза запали глубоко‑глубоко. При свете лампы они горели в глубине как дорогие камни.
А дождь все лил, лил.
У Павлюка, как в начале нашего знакомства, пошла кровь горлом. Он бережно сплевывал ее в стеклянную баночку и туго завинчивал жестяную крышку, чтобы не распространять заразу, как объяснил он мне.
Обедал я теперь один, а учитель мой только сидел за столом, делая вид, что обедает. Есть он, должно быть, уже не мог. Но все равно в положенный час, услышав обеденный гудок со спичечной фабрики, прекращал работу и вынимал из печки щи и кашу.
И вот однажды, когда он ставил на стол чугунок со щами, в дверь постучались, и вошли двое – Костя Уклюжников, известный в нашем городе жестянщик, и с ним еще неизвестный паренек.
Павлюк очень удивился этому визиту. Костя Уклюжников к нему раньше никогда не ходил. Встречались только на базаре, в скобяном ряду, где продают изделия и железный материал. И вдруг Костя пришел на квартиру, да еще с товарищем. А зачем?
– Просто так, – сказал Костя. – Шли мы мимо. Дай, думаю, зайдем к знакомому, наведаем его. Говорят, прихварываешь ты, Андрей Петрович?
– Какое там прихварываю! – улыбнулся Павлюк. – Отхворался уж…
– Поправляешься, что ли? – спросил Уклюжников.
– И не поправляюсь и не хвораю, – сказал Павлюк. – Одним словом, отхворался вчистую…
– Непонятный ты мне человек, Андрей Петрович, – признался Костя. – Очень скрытный у тебя характер. А я как раз подумал: может, помощь какая тебе нужна, может, в чем‑нибудь я тебе пособить могу. Мы ведь все‑таки знакомые давно и тем более – одного ремесла…