– Это все надо проверять. Тебе Костя уже не нравится. Тяжело ему придется. Может, тебе будет любопытно. Вот что мы изъяли в архиве внешней политики, из дела № 1300. Двести долларов стоило. Я расходы записываю.
Я вытряс из конверта двадцать две фотографии: тощий еврей с щелястой улыбкой, густая шевелюра; вот он на пароходе, забрался на верхотуру и расставил широко ноги под толстой трубой, что‑то там из себя представляя; вот он уже обрюзг и заматерел, в профиль, с открытым лбом; а вот опять помоложе – приятное актерское лицо; с седеньким Бернардом Шоу у открытого авто, за спиной кремлевские башни; начесанный малыш Костя, щечки, высокие ботиночки, бадминтонная ракетка в белой лапке; а вот лицо покойника – на аэродроме в Мехико, долго добирался, но все Нина перед глазами… в группе иностранцев, обсевших как мухи Царь‑колокол, четырнадцать человек, по левому краю фотографии наш человек в фуражке и галифе, единственный, кто в объектив не смотрит; жена у мертвого бетонного забора отвернулась от поля, усаженного мертвыми кактусами, дочь убили, и ей не хочется жить; мексиканские старухи с крестьянскими мослами у роскошных гробов жертв авиакатастрофы; мама т. Уманского – дородная тетя с мужским лицом; с Горьким и Уэллсом, в петлице, кажется, георгины и по цветку на столе перед каждым; речной берег, пятилетняя пышноволосая девочка идет по траве, подтягивая белые трусы, за ней счастливо жмурится отец и – я приостановился – две переснятые газетные вырезки с почти одинаковыми фотографиями за 13 апреля, понедельник, Вашингтон и штат Небраска, подписано что‑то вроде «Константин Уманский, новый советник советского посольства, с маленькой дочерью Ниной запечатлен на борту лайнера „Париж“ по прибытии в Нью‑Йорк».
|
Предпоследнюю фотографию я подольше подержал в руках. Красивая девчушка в хорошем теплом пальтишке, беретка на затылке, прижалась к молодому красивому отцу, засунув руку за воротник его пальто, Уманский присел, и дочка словно повыше его ростом – светятся лица, совершенно одинаковые глаза смотрят в мир.
– Одинаковые глаза. И зубы.
– Вот еще одна фотография. Посмотри внимательней. Уманский, нацепив очки, почти отвернувшись от фотографа, обеими руками крутит ручки настройки радиоприемника. Справа, похоже, балкон. То ли шторы, то ли обои. На крышке приемника портрет императора и кофейная чашка на блюдце. Хорошо выглажен пиджак – стрелки видны…
– Портрет Сталина, – показал Гольцман. – Видишь, на нем что‑то написано, внизу наискосок. Можно разобрать «т. Уманскому», а подпись и дата неразборчиво. Неужели Хозяин подписал ему свою фотографию?
– Надо узнать.
– И еще: написал ли мемуары Громыко, – размеренно произнес Гольцман. – Кстати, рассказ «Дама с собачкой», говорят, – любимый рассказ Сталина.
Ищейки и собаки
По телефону я дал объявление в крымской газете «Кафа»: «Организация купит оловянных солдатиков производства СССР. От пяти гривен». Затем я рассчитал, что посмотрю первые пятнадцать минут «Веселые и раздетые» и переключусь на прошлогодний «Манчестер Юнайтед» – «Болтон» в серии «Лучшие матчи премьер‑лиги», а потом после ноля тридцати на местном телеканале наверняка начнут раздеваться. Еще оставалось сорок минут, и я пролистал «Даму с собачкой» – рассказ про «будничный ужас жизни», как написано в предисловии. Каждую строчку пытался примерить на Уманского – как подростки моего времени подрисовывали усы, очки и битловские патлы членам Политбюро на газетной полосе.
|
У героя дочь двенадцати лет. Женили его рано. Жена постарела быстрее, чем он, и оказалась неизящной грозной дурой, домой ноги не несли. Сам он филолог, но служит в банке. И трахает потихонечку подходящих на стороне. Зацепил на курорте маленькую блондинку, муж у ней из немцев и «лакей». Она вернулась с курорта домой, а он что‑то не может ее забыть. И находит. Я так страдаю, говорит она, я все время думаю о вас. Начали встречаться по гостиницам. И на пути в одну из них, провожая дочь в гимназию, объясняя на ходу, почему зимой не бывает грома, он вдруг понимает, что живет двойной жизнью, что самое важное он вынужден прятать, на свету одна ложь. Походы с женой на юбилеи, работа в банке, споры в клубе – и так, наверное, догадывается он, у каждого. У каждого.
Оба плачут, что прячутся как воры, немного я прочел подряд: «Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что это любовь изменила их обоих».
И туман в конце: что‑нибудь придумаем. Чтоб больше не прятаться. Не разлучаться. Хотя не в рассказах с этого места и начинается страшное. Не совсем, правда, ясно, куда денется дочь. Чехов, кажется, остался бездетным, дети казались ему несущественными деталями.
|
Непонятно, кого под эту глуповатую музыку мог вспоминать император? Не домработницу же Валентину с «ближней дачи», зачисленную нашими идиотами в «многолетнюю связь». Какую «созвучную драму» переживал накануне отъезда Уманский К.А.? В рассказе пустота, лишь призрак другой жизни, кажущейся твоей из‑за недоступности; и сразу она, другая жизнь, теряет привлекательность, когда думаешь про долгожданное назначение и отъезд в теплую страну, омываемую Тихим океаном и Атлантическим, чистоту анкеты коммуниста‑дипломата или – все‑таки про рыдающую дочь, вздрагивающие плечи?
Уманский на глазах Эренбурга страдал, что не может развестись. Что значит его личное счастье жить не таясь с любимой женщиной, рассуждал он в слезах, если Нина останется с отставленной Раисой в Советском Союзе, в этой нищелицей, потной и кирпичной советской действительности продуктовых карточек и поиска дров, не станет маленькой хозяйкой дворца советского посла в Такубайя, не полетит на каникулы в Штаты к подругам, не освоит верховую езду под руководством красавцев Генерального штаба Мексики; упустит роликовые коньки, рыбалки с яхты в океане, фотографии юной красавицы в газетах, белые платья на балах, прогулки в ночную пустыню, большой теннис и нейлоновые чулки, бассейны с голубой водой под апельсиновыми деревьями, китайские магазинчики на Сорок второй улице и круглосуточные кинотеатры, персонального водителя и массажистку, женись он на другой… И дочь останется с матерью, лишится привычной жизни – он сам приучал: Рим, Париж, Вашингтон…
Ему, человеку, что ловко и увертливо продлевал собственную жизнь в смертоносное время, в минуту самодовольства показалось: он сможет и еще, сможет всегда, целиком выстроить дальнейшее, самому выбирая сужденное. Костя закупил будущее Нины Уманской, дав справедливую цену: за любовь. Коммунисту казалось: ребята, что смотрят за миром, играют по понятиям, торгуют, как и все, это не сумасшедшие равномерно машут косой, не разбирая что, и сгребают скошенное в холмики.
Костя переживал впустую. Он купил дочери то, что не могло ей принадлежать, он ее убил. Он не развелся, Нина собралась в Мексику, и поэтому ей разворотили башку из пистолета. Вряд ли Уманский посчитал себя виновным, но, допускаю, много страдал «как все могло быть по‑другому», предчувствуя впереди одинокие десятилетия, но опять впустую: три трупа под фамилией Umanski, а не два в «жертвах авиакатастрофы» – вот все, что могло быть «по‑другому».
Но это не называется драмой. Это вообще никак не называется, это в порядке вещей.
Я, включая телевизор и пока шла реклама – бах, бах, бах! – пытался подрисовать себя в эту историю, но я туда не вязался. Что за проблема – с кем спать? Я отношусь к женщинам как к собакам. В юности мечтал завести свою, и много раз получалось. Я люблю с ней гулять, рассказывая, как прошел день, или просто молча. И она всегда смотрит на меня так, словно все понимает. Мне так легко сделать ее счастливой, крикнув: «Ко мне!». Она всегда первой встречает у меня у дверей и полгода будет скучать, если я умру. Мне бывает приятно ее гладить, обнимать, и сердце иногда замирает, когда после разлуки она с разбега бросается лапами мне на грудь и лижет лицо. Я забочусь о ее щенках. Меня забавляет ее гоньба за кошками. Я злюсь, когда она бессмысленно лает среди ночи. Она все время норовит забраться в мою постель. Этого нельзя допускать. Спать я хочу один. Спать надо в пустыне, чтобы никто не дышал рядом. Чтобы хотя бы во сне – ты был на воле.
Врач тщательно и непонятно рисовала синей пастой, куда должна поворачиваться при гимнастике голова – стрелочки и дынька головы с треугольным носом.
– В бассейне первые два месяца надо плавать как ребенок, резвясь, – она продемонстрировала пару взмахов лебедушки из русского танца. Старший преподаватель кафедры неврологии. В конверте ее ожидала тысяча рублей.
– Не надо воспринимать трагически. Как вас зовут? Александр? Саша, надо просто помнить, что это у вас есть. Исключить осевые нагрузки. Никогда резко не поворачивать голову. Нельзя с постели вставать рывком! Не простужаться. Массаж хорошо. Физиотерапия. Через два года повторить ядерно‑магнитный резонанс.
Саша, мы все привыкли с детства, что всегда здоровы, ничего не болит. А теперь настала пора постоянно заботиться о себе, поддерживать жизнедеятельность. Многим это даже нравится – ухаживать за собой, – она привычно улыбнулась. – Вы несомненно здоровый человек! Теперь вопросы.
– Я могу поднять ребенка и подбросить?
– Ну, поднять‑то, может, и… Хотя, конечно, зависит, какого возраста ребенок и телосложения…
По больнице стаями гуляли студенты еврейской национальности, старухи шаркали подошвами, подвязанными веревочками к тапкам, в палате оказался дед с огромными желтыми ногтями на ногах, его в восемьдесят девять лет положили в больницу умирать, и так неудачно, затылком к окну – он видел все время меня и вел длительные разговоры, неторопливо и последовательно сводя с ума:
– Тебя как звать?
– Саша.
– Ты хороший человек. Я тебя люблю. В каком институте ты учишься?
– Я не учусь. Я торгую на рынке.
– На рынке?! А сколько же тебе лет?
– Тридцать девять.
– Тридцать девять?! А почему же у тебя такая большая… А ты замужем?
– Нет, я женат.
– А кто он?
– Кто?
– Твоя жена.
– Человек.
– А есть у тебя дети?
– Есть, двое.
– А кто он?
– Сын и дочь.
– А где ты работаешь?
– На рынке.
– На рынке?! Ты хороший человек. А как ты себя чувствуешь?
– Хорошо.
– Спасибо, а сколько тебе лет?
– Тридцать девять.
– Тридцать девять?! Ты пианист?
– Нет.
– А почему?
– Я работаю на рынке.
– А кем ты работаешь в консерватории? Я отшвырнул от себя подушку и перебил:
– А вы – кем работаете?
– На рынке.
Я замолк. Он подождал и двинулся дальше в глубь моего мозга – с паяльником:
– Ты из какого города приехал?
– Из Москвы.
– И у нас город называется Москва!
В восемь закрыли столовую и к грузовому лифту волоком утащили бачки с помоями. В девять заперли душевую. Я выполз в коридор глянуть ночную смену, но медсестры оказались без жоп. Я спросил. Ближайшая жопа дежурит во вторник. Вырубили телевизор и в коридоре погасили свет. Выгнали последнюю посетительницу – старуху‑мать измученного педагогического вида. Плешивый, капризный сын жрал ее пенсию из промасленных кульков по двенадцать часов в сутки и задолбал персонал и соседей своей межпозвоночной грыжей, хотя все знали, что это рак. Проход к лифтам перегородили решеткой и заперли на замок. Я послал эсэмэску «Люблю тебя» на девять номеров и отключил мобильник.
Посмотрел на февральскую черноту за окном – над незримыми просторами люберецких полей орошения, обещавших весной завонять, дрожаще мерцали огоньки Жулебина или Некрасовки – и бесшумно, на ощупь опустился на стул дежурной сестры, засветил лампу щелчком, отодвинул истории болезни, мятые листы и положил ладонь на горло телефонной трубке. Пока есть свободная минутка – надо повыдергивать траву, корешки, освободить кусок земли могильного размера, прежде чем мы начнем копать. Алло!
Ираида Ц у р к о: – К Нине Уманской я приходила домой. Даже не помню ее лица. Помню только: она позвала домработницу и велела посмотреть на часы и сказать, сколько времени, хотя часы стояли здесь же в комнате.
Татьяна Л и т в и н о в а: – Уманский вернулся в Москву в начале войны с женой и единственной дочерью Ниной (родители называли ее Тита), шестнадцатилетней красивой и обаятельной девушкой. Родители поместили ее в правительственную школу, где первое время, несмотря на заграничные наряды, она чувствовала себя Золушкой. Там на фоне строгости существовавшей школьной формы девицы соревновались чулками, кружевными воротниками, браслетами. Нине, которая воспитывалась в демократических школьных традициях США, было непросто.
Артем Хмельницкий: – Нина зашла в класс. Дочка Молотова Светка ее знала – они расцеловались. Красавиц в классе хватало, но Уманская всем отличалась от наших: по‑другому одета, по‑другому ходит, другая прическа, носила не сапоги, а туфли на толстой подошве да еще нейлоновые чулки – мы вообще не могли понять, что у нее на ногах такое!
Неустановленное лицо, женщина: – Нина пришла не с начала учебного года. Блондинка, подкрашивала волосы, что было в ту пору чем‑то сверхъестественным. И ужасно кривые ноги, колесо. Теперь‑то я понимаю, такие ноги надо прятать. Очень красивая. Фотографии не могут передать ее красоту. Когда я вспоминаю своих сверстниц, горько думать: очень немногих можно было назвать хорошенькими… Смотрю на своих студенток и – все наоборот. А мы были такие неухоженные. Примитивная косметика. Бедная у многих одежда. Нина, конечно, очень выделялась.
Александр А л л и л у е в: – Была похожа на Дину Дурбин. Держалась как‑то особняком…
Юлия Барышенкова: – Нина держалась очень просто и стала предметом общего обожания. Угощала своим завтраком, разламывала на всех плитку шоколада.
Татьяна К у й б ы ш е в а: – Перезвоните через неделю, я немного приболела… Вы позвонили… Да, но вы знаете, я так много рассказала вам в прошлый раз – мне нечего добавить! Ничего не рассказала? А я ничего и не знаю! Приходила Нина к моей сестре в день смерти? Приходила. И все. (Почему вы думаете, что это был именно день смерти?) Потом случилась трагедия. Я не знаю, о чем они говорили, я в другой комнате была, у меня был маленький ребенок. Сестра упрашивала ее: не ходи, посиди, Нина отвечала – нет, мне надо. Это было утром. Больше не о чем говорить. Прошло шестьдесят лет. (Как вы проводили свободное время?) Я ничего не знаю. (Как одевались ваши сверстницы?) Не могу сказать. (С кем вы дружили?) Я не помню. Я этого не знаю. Ничего не знаю! Вы задали мне так много вопросов, а ко мне сейчас придет врач. До свиданья!
Татьяна Г н е д и н а (дочь диссидента Евгения Гнедина, он сменил Уманского в отделе печати народного комиссариата иностранных дел при Литвинове и после опалы наркома отсидел свое. Мемуары Гнедина вышли с предисловием академика Сахарова, краткое содержание: меня сильно били, и я все подписал): – Я знала историю о смерти от несчастной любви. И еще помнила, словно в тумане, удивительную девочку Агнес, совершенно невероятной артистической выправки, изысканную – и вот ее мама ведет нас ранним утром шестьдесят пять лет назад в дорогой, невероятно изысканный универмаг на Ляйпцигштрассе, туда, где жены дипломатов покупают шелковое белье, швейцар открывает перед нами двери, и Таня, обыкновенная советская девочка, теряется, а Агнес (боже мой, так вы говорите, она была младше меня на четыре года? Ей было шесть лет?!) с необыкновенным артистизмом проходит вперед, невозмутимо. Она генетически отличалась от окружающих. У нее были изысканные длинные волосы, а советских детей стригли коротко. Это воспоминание оказалось настолько нужным мне, что я хранила его столько лет, вы назвали имя, и эта вазочка сразу треснула в моих руках – Нина, возраст, смерть. Теперь мне понятно, такую девочку именно так и могли полюбить – до смерти. (Кто еще жив, кто помнит Уманского, его дочь и обстоятельства смерти Нины?) Обратитесь к Павлу Евгеньевичу Рубинину, сыну нашего посла в Бельгии. Он очень светский человек. Вам мог бы помочь биограф Литвинова Шейнис, но он умер. Книгу свою подарил мне с трогательной надписью, но перед смертью я разорвала с ним отношения, да. Семья Литвиновых? Я разорвала с ними отношения. Максим Максимович никогда не делал поползновений помочь папе, а вот Эренбург, напротив, прислал отцу в лагерь в Казахстан трубку и галстук. Есть еще дочка Штейна, посла в Италии, Инна. Но я разорвала с ней отношения. Я всегда рву отношения, да.
Рубинина Павла мы установили спустя восемь месяцев – в октябре. Сын императорского посла отсиял сильные годы в референтах физика Петра Капицы и теперь угасал хранителем его дома‑музея, спал в гробу.
Я обогнул оштукатуренный желтым и белым, как и все ученые учреждения на улице Косыгина, институт физических проблем, и дорожка, наименованная естественнонаучными первыми встречными «под сорок пять градусов»: мимо зарослей и скелетов лавок вывела к двухэтажному особняку Капицы над высыхающим прудом. Дом разглядывал меня сквозь косматый плющ, как снайпер из стога сена, как русалка, всплывшая из‑под мостков. Я поднялся по ступеням, заваленным кленовыми листьями, и прислушался – все тихо, клиент один.
Я показался любознательным и, сдерживая рвоту, принял две столовых ложки экскурсионной микстуры. Вот записи Капицы на столе, его очки. Коллекция колокольчиков. Медаль нобелевского лауреата. Медвежья шкура – с молодости Капица любил работать, лежа на шкуре. После процедур мы присели в гостиной и отдали должное организаторскому гению маршала Лаврентия Берии. Капица маршала ненавидел, но, как и все отцы русской А‑бомбы, к умению члена Государственного комитета обороны, расстрелянного как английского шпиона, выстроить БОЛЬШОЕ ДЕЛО относился с почтением.
Я прибавил температуры. Почуяв теплый ветер по ногам, Рубинин (что‑то седое, зачесанное наверх и неожиданно долговязое) высыпал из урны отца – вот, сын еврейского купца варшавского происхождения, выпускник Сорбонны вступает в партию большевиков; переговоры Страны Советов, бухарский эмир, Кабул, Копенгаген, Анкара, Рим, какие‑то таблички на дверях я пропустил; когда император взялся чистить ряды, нарком Литвинов четыре года не вызывал Рубинина домой, чтобы спасти; я знал: все это не имеет значения, сын посла, как часовой, хочет говорить только про охраняемый объект, только про посмертно преданную мать, про сопротивления судьбе и физиологическим процессам; я перемотал вперед пленку и нашел нужное место: так получилось, что отец приехал в дом отдыха НКИД в Нижнем Новгороде, там они и познакомились, мама – дочь управляющего домом отдыха, актриса, играла в провинциальных театрах… Когда отца после отставки Литвинова отозвали и уволили, маме пришлось много работать – она вышивала гербы и надписи на бархатных знаменах, но жили весело: вечеринки, Батурин, бас Большого театра, жена его арфистка Дулова… Я еще перемотал пленку до последнего усыхающего в тишину шепота:
– Мама погибла в эвакуации, в пожаре…
Он отстоял вахту, говорить больше нечего, отец, женившись на другой, перестал существовать, мы прощались.
– Кстати, ваша семья в тридцатые годы жила в доме НКИД в Хоромном переулке, дом два дробь шесть, на одной лестничной клетке с Константином Уманским… Что вы можете сказать про этого человека?
– Был такой. Но я не помню лица. Когда отца уволили, Уманский его обходил как прокаженного, так что… Отец мой молчал до смерти, но он все понимал, он еще до тюрьмы членов Политбюро называл бандитами.
Но не императора. Я подумал про девочку Нину, когда взялся за дверную ручку, чтобы поворотом ее сжечь Павла Евгеньевича до двухсот знаков в файле «Уманский–Нина», и спросил:
– А вы? Ваши сверстники?
Тень покивала с непредсказуемой горечью:
– Мы… Дети верили в советскую власть гораздо больше отцов. Нас подхватила и увлекла пропаганда, игра «Зарница», пионерские костры. А отцы молчали.
За двадцать четыре месяца мы нашли только двух семидесятилетних девочек, достоверно установленных как «подруги Нины Уманской». Первая – дочь начальника лечебно‑санитарного управления Кремля, ни о чем не тоскуя, сидела бумажной букашкой в приемном отделении шестьдесят седьмой горбольницы на улице Саляма Адиля. При вскрытии черепа «душа класса» вспомнила лишь про разбитые ею сердца: сыновья члена Государственного комитета обороны Микояна, летчики (они кружили над дачей отца, едва не сбивая крыльями верхушки сосен), приемный сын императора Сергеев Артем (проступает зима, закрытый каток для аристократов по адресу: Петровка, 38; каждый год 8 ноября, в день ее рождения, генерал Сергеев поздравлял из любых точек земного шара, где воевал и служил)… когда я опаздывала в школу, водитель включал сирену… на свидание к папе из Куйбышева, куда эвакуировали нашу школу, меня доставляли на самолете.
При допросе с пристрастием призналась, что Сталин не производил на нее «кровавого впечатления», и вдруг попыталась ответом на непрозвучавший вопрос угадать мой главный интерес:
– Мы просто хорошо жили…
– Выпьем кофе?
Ухоженная, крашенная в черное женщина. Быстрая речь с заметной запинкой, когда точным английским словам приходилось, уважая происхождение собеседника, подбирать русские пары, страдавшие приблизительностью, – в эти мгновения она взмахивала руками, и проницательный гость угадывал иноязычное детство, прячущееся за дипломом преподавателя английского языка. По телефону я обещал Эре Павловне разговор только про одноклассницу – дочери резидента советской разведки, известного в США как начальник сельскохозяйственного отдела советского павильона Всемирной выставки «П.П.Кларин», он же «Лука», хотелось заранее определить, куда будут долетать осветительные ракеты. Я глотком осушил кофейную чашку, Эра Павловна ожидала ученика в свою квартиру на Фрунзенской набережной. Ей нельзя было дать больше пятидесяти пяти, я думал: вот так бы выглядела Нина, если бы ей не выстрелили в голову.
– Уманский выглядел образцовым дипломатом – воспитан, эрудирован, элегантен, такие волнистые, красивые волосы. Раиса Михайловна Уманская была некрасива, но хорошо сложена. Самой некрасивой из жен советских дипломатов оказалась англичанка «мадам Литвинова» – просто лошадиное лицо, прямо мастодонт – крупная, высокая, плохо говорила по‑русски.
Жили Уманские в посольстве, повариха‑негритянка говорила «пирожки» с ударением на «о». Будущего министра Громыко я помню худым и черноволосым, жена его, Лидия Дмитриевна, небольшого роста, происхождения вроде из Рязани, смазливая, но совершенно необразованная, наши дипломаты хватались за головы, когда ей надо было давать интервью. Маме приходилось заучивать с ней ответы на ожидаемые вопросы. Журналисты спросили, велика ли их квартира, Лидия Дмитриевна ответила: в одной комнате едим, в другой спим.
Познакомились с Ниной и подружились в пионерском лагере для советских дипломатов – жили в одной комнате. Она рано оформилась, хорошая фигура, заплетала две русые косы.
Мама говорила: смотрите и запоминайте, самое большое богатство – это впечатления, на это денег не жалели.
Не сидели на макаронах, как некоторые! Не скупали серебро. Из богатств вывезли только пианино «Стейн‑вейн». Мы с Ниной любили бродвейские театры, большой теннис и крикет, катались на роликах в Центральном парке, очень увлекались комиксами про супермена.
Мы знали, что на Родине голод, продовольственные карточки, но очень скучали и рвались домой.
А потом они уехали, и мы не переписывались…
– Как вы узнали, что Нина погибла?
– Сначала я узнала о назначении Константина Александровича в Мексику и страшно обрадовалась – теперь‑то увидимся! А следом эта страшная весть… О смерти на почве романтической и юношеской любви. Отца как раз перевели в Мехико‑сити, и мы с мамой, возвращаясь в Москву, заехали его навестить. Раиса Михайловна приехала в ужасном состоянии, ее везли практически без сознания, на снотворных… Бесконечно повторяла: я приехала сюда только потому, что я жена посла и должна выполнить свой долг. Когда я вернусь в Союз, я жить не буду! Разбор вещей Нины стал для нее страшной пыткой. Родители решили не пускать меня на глаза несчастной матери, чтобы не напоминать об утрате – мы с Ниной немного похожи. Я единственный раз вышла на люди, когда в посольстве показывали фильм «Великий диктатор», и я знала, что Раисы Михайловны нет в зале. Но, оказалось, она, когда уже погасили свет, пришла и заняла место прямо за мной. И в середине фильма я сказала: «Как же Полетт Годар похожа на Нину!»
Раиса Михайловна молча встала и вышла из зала. Насовывая черные кроссовки, подразбитые футболом, я спросил единственное, что меня слегка волновало:
– Говорят, в Москве Нина выглядела… так… Немного… высокомерной.
Эра Павловна отбила мячик без паузы:
– Это, наверное, так выглядело отчуждение от множества незнакомых людей. И неведомых обстоятельств.
Свидетели по существу
Беда, если не дотерпят до весны мои зимние ботинки. Я рассматривал их в метро. Обувь рабочего, строителя – соляные разводы, ветхие шнурки, вмятины и потертые шишки. Уже не оставишь в богатой прихожей. На левом присохла грязь березовым листиком. Сколько ни сковыриваешь, ни трешь о сугроб – появляется заново, и опять на левом.
Я подсчитал дни до весны. Я помечтал о рабочем кабинете с просторной приемной – секретарь по утрам приносит жасминовый чай «Выбор невесты» из чайного бутика на Гоголевском бульваре и отрывает лист в календаре «До весны осталось…». Надо смотреть вперед! Но там, впереди, нет оживших фотографий одного мальчика и его незабываемого мира, нет «белого налива», ледяной чистой воды, и девушек, и поцелуев в подъезде, и молодых родителей. Там. Там… Я вылез из радиальной «Октябрьской» и побежал за троллейбусом, и протиснулся поближе к кабине: один билет – и проверил себя: суббота?
Судя по тому, что «Народный музей „Дом на набережной“» открывался для посещения лишь дважды в неделю – в субботу и среду на два часа, – почти несуществующая частная жизнь вождей русской революции больше никого не интересовала. Лишь две жирные аспирантки, бесполые и англичанистые, молча и мрачно похоронными шажками переступали по трем большим комнатам, схватившись друг за дружку, – под музей отдали квартиру на первом этаже. Они оробело рассматривали предметы повседневного быта знатных людей русского племени, образцы одежды и кухонной утвари времен сталинской тирании, но всюду им почему‑то мерещилась кровь, почерневшие, неотстирываемые брызги.
Я, не отвлекаясь на коврики, сабли и фарфор, прошел на бывшую кухню, где над картотеками жильцов кружили, каркали и поклевывали друг друга четыре музейные старухи.
– Извините, я хочу посмотреть все, что у вас есть по семье Константина Уманского.
Они смолкли и с усталой враждебностью слетелись вокруг меня.
– У нас вход бесплатный. Но принято что‑нибудь покупать.
Я отсчитал мелочь и приобрел ч/б брошюру «Константин Уманский 1902–1945. Серия „Они жили в этом доме“, на одной скрепке, восемь страниц формата сигаретной пачки с двумя фактическими ошибками в тексте.
– Зачем вам Уманский? Почему, например, не наши отцы?
Я коротко соврал про многотиражку института Латинской Америки, юбилейный номер, меня послали, я должен, кто, как не вы, – старухи пихнули вперед дежурную в красной безрукавке, и та пустилась пересказывать мемуары Эренбурга с чудовищными наростами к застрявшим в памяти крупицам, ежеминутно принуждая меня записывать.
Старухи не привыкли рассказывать, они показывали себя, им казалось более чем достаточным представиться с особым ударением на отчество и фамилию и своим наличием подтвердить: да, то великое происходило здесь. Они собирались два раза в неделю охранять свое золотое детство, память старых большевиков, людей на общей фотографии с Лениным, называя их «папа» и «мама», хранили время императора, упавшее в цене, и я смешил их своими картой, компасом, лопаткой. Где хранятся настоящие сокровища, знали только они, как знали и то, что эти сокровища никому не нужны, они надеялись – «пока». Спорить не о чем, секта не нуждалась в пополнении: мой дед колхозный плотник, а не нарком, я не жил в этом доме – и ни на что не имею права.
– Спасибо большое, – я дал волю легкому потрясению. – Такая судьба… Вы удивительно рассказываете. Сразу все оживает. Как все это вы только помните…
– Ничего удивительного, – в песчаный голос, несмотря на довольный смешок, не капнуло влаги. – Мы здесь жили.
– Да‑а… А как умерла его дочь?
– Я ж вам сказала! Чем слушали?! На почве безответной любви.
Ах, да, да, я закрыл блокнот, готовясь поискать опоры в болотистой земле, и щелчком привел авторучку в нерабочее положение, расслабив пару мускулов на старушечьих масках:
– Ох, нашему поколению трудно разобраться… Столько домыслов, очернительства. Если бы не подвижники, как вы… Такого наговорят: то мальчик ее убил и сам жив остался, то их кто‑то обоих убил… А прошло столько лет.
– Это вам Хмельницкий рассказал? – ядовито усмехнулась старуха поглавней. – Есть такая фотография – Ленин стоит с делегатами съезда, а рядом человек с перевязанной головой – это его отец. И сам Хмельницкий дурак такой же! Что двух лейтенантов охраны Кремля расстреляли по этому делу – говорил? Все врет! Елизавета Петровна, дайте ему.