Через месяц ему ответили: никогда. Здоровья нет. А то вот дали один раз фото наркома в «Советскую Россию», а там перепутали подписи. Хотя тоже очень просили. Двадцать или тридцать лет назад.
Я подвигал солдатиков, последние приобретения («всадники» пятидесятых, производитель неизвестен, знаменосец, «всадник с шашкой», остался «всадник со знаменем», считается в наборе разных три, я‑то числил их какими‑то болгарами, смущали папахи, и попервой чуть не продал) – на пальцах остался дух металлической пыли; на вернисаже частый вопрос: почему не собираешь технику – не собираю, хотя мне нравятся корабли; танки из серии «1147–1947» бы купил…
Каста… Возможно, постучать должен свой – летчик‑испытатель, писатель‑документалист, герой Марк Галлай. Алена принесла с собой коробку конфет, но ей даже не предложили чаю.
«Я слышала, вы хорошо знали Шахурина?» – «Это провокация! Всего лишь крохотное дачное знакомство!» – «А про его сына…» – «Я ничего не знаю!» – «А про…» – «Ничего не помню! Даже не спрашивайте!» – «Как хоть он выглядел? Во что был одет?» – «Ничего не помню. Сам я был в летной форме, а в чем ходили другие, меня не интересовало!».
Алена убедительно заплакала: да что же это такое, никто ничего про героя, наркома, даже братья ни слова молодому поколению, какое‑то издевательство, все бегают, словно про вора пытаюсь узнать… «Хорошо, – вскочил Галлай и объявил: – Иду звонить братьям. Они вас примут».
Вернулся и стыдливо развел руками: отказались. Но они всегда были такими. И не спрашивайте почему. До свиданья.
(Соня, хоть что‑то, царапни его.) «А все‑таки правда, что жена Шахурина летала на ночном бомбардировщике?»
«Жена Шахурина, – процедил Галлай, – была обыкновенная толстая еврейка».
|
Спустя год агенты установили пожилого племянника братьев, и он пришел на встречу в метро, тупо переспрашивая по телефону накануне: «А как я вас узнаю?» Я вручил ему ласковое письмо и список льстивых, мелочных вопросов: какие песни любил Алексей Иванович? как справлял дни рождения? как относился к футболу? а к хоккею? – ничего же страшного, вы убедите своих дядьев, что ничего страшного, внушал я ему и старался понравиться, специально побрился, а мы вас отблагодарим, это все для святого дела; не хотят встречаться, пусть хоть напишут. Через три недели племянник перезвонил: нет, они не хотят. Почему?! Нет.
Нет. Нет. Никогда.
Хорошо, братьев отложим. Но это ничего не изменит, Соню они не спрячут.
«Я помню все! Жили мы тогда в гостинице до 1931 года, швейцар дядя Яша отворял дверь в кафе‑мороженом напротив через Тверскую, общий туалет… – и что за память у меня? Все помню! А как же называлась та гостиница во втором переулке от Моссовета? Отец мой – участник трех революций и комиссар чапаевской дивизии. Папа хорошо знал Ленина и посетил его после ранения с делегацией питерских рабочих и вручил первый портрет Карла Маркса, написанный художником‑самоучкой. Поэтому в кабинет Ленина в музее семья наша ходила по пропуску, а как же называлась та гостиница?
Софья Мироновна… Она приходила в кремлевку, когда я там лежала, и приносила шоколад. Кому? Ну не мне же! В ком‑то она была заинтересована. Гостиница, название такое… Мальчишка Шахурин остался жив, и отец спас его от суда – это я точно помню. Не так? Не надо обманывать! Нина Уманская? Была очень холеная. И дочка Кобулова была очень холеная, такие шубки… И Цурко… Но про них даже говорить не хочу – все врут. Мой муж Бичико служил в органах, дед его – отец Сталина, свадьбу играли в Заречье, я в зеленом платье из американской помощи – память у меня просто великолепная, а в музее все врут! И пусть врут».
|
«Папу часто вызывали петь в Кремль, иногда даже без аккомпаниатора, с одними нотами. Там он очень страдал из‑за того, что не пил. В центральном госпитале после концерта всем раздали по огромному фужеру со спиртом и объявили тост: „За Родину! За Сталина!“ Мама открыла дверь, папа сделал шаг, сказал: „Мне плохо“ – и упал.
Я была пухлым ребенком, и Шахуриным нравилось смотреть, как я танцую.
Наши родители познакомились еще до войны на каком‑то кремлевском приеме. Матери сошлись поближе в эвакуации в Куйбышеве. Но не подружились. Мама не признавала подруг, не любила навещать приятельниц – отец терпеть не мог оставаться дома один. Поэтому со всеми – только поверхностные светские отношения.
Софья Мироновна одевалась вызывающе ярко, имела тонкие ноги, некрасивую фигуру и умела найти подход к любому человеку… Она помогала продуктами своим многочисленным родственникам, но не допускала их в свой салон, куда захаживали Михоэлс, Ливанов, Козловский… Ее многие не любили за вызывающее поведение. Сталин на каком‑то приеме спросил: кто эта фурия?.. Когда все случилось, я в Большом театре слушала «Травиату». Родители дома в тот вечер молчали, но выглядели озабоченными. Меня взяли к Шахуриным на квартиру проститься, мертвого Володю я не помню. Софья Мироновна вся желтого цвета, но вела себя сдержанно. Она считала, что у сына выдающиеся способности, и постоянным поклонением Володю… немного испортила. Рассказывали: на уроке он ни с того ни с сего ударил по лицу одноклассницу…»
|
«Софья Мироновна – ключевой человек в этой семье. Любопытная, властная, сильная, политически активная. Играла роль советника при муже, не желала ограничивать свои владения кухней. В одежде равнялась на жену Молотова – Жемчужина смущала дачных гостей просвечивающимся насквозь капроновым халатом и кончила известно чем».
«Обыкновенная местечковая еврейка с тонким носом! Бряцала на пианино, изображала важную даму, рассуждала о политике. Хвалилась своей близостью к Жемчужиной и, по‑видимому, брала с нее пример» (Полина Семеновна Жемчужина – бывшая работница табачной фабрики, не походила на образцовых жен императорских наркомов – домоседок, провинциалок, – управляла трестом «Товары для женщин», наркоматом рыбной промышленности – ее, единственную из женщин, допускали в ложу императора в театре).
«Шахурина не соответствовала правилам времени. Появлялась в серьгах с брильянтами, сама водила четырехместный „кадиллак“. То, что позволялось артисткам, считалось непозволительным для наркомовских жен – лишних денег не было, вернее показывать их нельзя».
«Почему‑то она тянулась к Вере, жене секретаря московского горкома Щербакова. Своего сына Вера растила в советской простоте – он плавал кочегаром и масленщиком на пароходе, учился в военно‑морской школе. Она с удивлением слушала рассказы Софьи Мироновны про необыкновенную одаренность Володи – мальчика растили как барина, преподавательницы приходили к нему на дом. Когда он пожелал в эвакуации учить испанский (английский, немецкий из школьной программы не подошел), Шахурина весь Куйбышев перевернула в поисках испанца! Всем уши прожужжала про необыкновенного сына. А ведь была омерзительная история, когда он ударил девочку на уроке, слышали про нее? Ударил просто так».
Родители С.М.Шахуриной съехались последний раз на Новодевичьем: к умершему в девяносто два года Мирону Ионовичу Лурье (лесопромышленник, служащий) подвезли с Дорогомиловского еврейского кладбища Лурье Елену Абрамовну, урожденную Березину, и еще шесть персон.
Я воткнул в песок саперную лопатку.
– Отец Софьи Мироновны – из брянских лесоторговцев. Дед по матери – Абрам Ильич – работал десятником на лесозаготовках. Я двоюродная сестра Софьи Мироновны, наши матери – родные сестры.
Мать моя так хотела учиться, что пробилась на выучку к раввину, хотя евреи учат только мальчиков. В двенадцать лет ушла из дому учиться дальше, устроилась в школе уборщицей, жила в комнате с крысами, но училась, выбрали комсоргом, а в шестнадцать лет вышла за двадцатипятилетнего Иосифа Абрамовича, прошедшего Гражданскую войну. Папа работал в НИИ гражданского флота, оттуда его и арестовали. Мама встала на осуждающем собрании: за мужа я ручаюсь! – и назавтра исчезла сама. Им дали по десять лет.
Остались мы, две сестры, семь и десять лет, с дедом и старой нянькой.
Нас никто не брал, все боялись. Шахуриных словно не существовало.
Осмелилась самая непутевая из сестер – Розалия по прозвищу Босячка, с загубленной судьбой: воевала в Гражданскую медсестрой, вышла замуж за телеграфиста, родила двойню – двойня умерла, вот она и забрала нас, поставила кровати в свою комнату‑кишку длиной двенадцать метров, где у окна сидел шизофреник‑муж и повторял: «Тише… слышите? за мной идут!»
Мама выросла в лагере в начальника планового отдела и боролась за повышение производительности труда заключенных, передала через удивленного ее успехами ревизора умную жалобу наверх и попала в негустую волну довоенных реабилитаций. Но сперва в конце тридцать девятого после двух инфарктов вернулся отец, а потом уже мама. Всю жизнь ей снился шестнадцатилетний мальчик‑заключенный, внезапно запевший на работе «Ночь светла за рекой», – часовой убил его первым выстрелом.
Алексей Иванович Шахурин не любил ее воспоминаний, посмеивался: «Что? Никак забыть не можешь?»
Родители никогда при нас не вспоминали лагерь. Когда я обняла после разлуки отца, стало страшно: внутри у него при дыхании что‑то сипело, гукало и свистело, словно там сворачивались и разворачивались меха испорченного баяна.
Вот тогда в нашей жизни возникли Соня и Леша Шахурины. Они притащили кремлевское медицинское светило Мирона Вовси, тот осмотрел отца и сказал: ему нечем жить. Отец прожил еще четыре года на первом этаже в доме на Патриарших прудах, очень страдал, что каждый день видит на окнах решетки, и умер – добил четвертый инфаркт.
Софья Мироновна работала в швейном главке. Тоненькая была, но после родов располнела и полнела дальше еще…
– Нэлли Иосифовна, говорят, она всех раздражала своей внешностью… Мало хорошего говорят.
Тихая женщина взглянула с неожиданной твердостью:
– Нельзя осуждать ее за яркость! Вот такая она была. А почему должна таиться красивая женщина? Прятаться, бояться? Она старалась жить естественно и откровенно. А наряжались тогда все. Марфа Пешкова носила мерлушковые серые шубки. И Поскребышева – роскошные шубки. А Ашхен Лазаревна Микоян разве скромно одевалась? Просто у женщин сильна зависть…
Володя – необыкновенный мальчишка, не могу представить его взрослым. Легко учил языки, в Куйбышеве подходил к эвакуированным дипломатам, чтоб поупражняться в английском. Навестил в госпитале знаменитого Рубена Ибаррури – тот лечил раненую руку – и услышал от него песни испанских цыган. Сразу загорелся: учить испанский! Купил словарь и каждый день выписывал по сто слов и требовал, чтобы Нэл (он называл меня Нэл) проверяла, и я проверяла как каторжная.
Когда волновался, он заикался.
Нина Уманская – самая обыкновенная. Да еще в очках! Пепельные волосы. Но Володе очень нравилось, что она прекрасно знает язык.
В тот вечер позвонила домработница Дуся: с Володей беда, он в Первой градской. Мы с мамой выскочили на Садовое, раскинув руки поперек дороги, остановили троллейбус и на нем поехали в больницу.
На высокой кровати в пустой палате лежал Володя. На голове толстой шапкой были намотаны бинты. Он дышал. Врачи сказали, что если долго не придет в сознание – конец. Тут же черный Шахурин и обезумевшая Софья Мироновна. Страшно переживали, хотя в тех семьях и в те времена не открывали души. Никто не говорил: я люблю тебя.
Потом Володя лежал в гробу, и мне казалось – сейчас он встанет и скажет: здорово я над вами пошутил?
После ареста Алексея Ивановича Софья Мироновна поселилась у бездетного брата Ионы на Чистых прудах. Собирала передачи, а брат Алексея Ивановича Сергей – так вы звонили ему? – носил.
Вернулся седой, довольно крепкий на вид.
Мама первым делом задиристо спросила: «Ну что, Леша, а теперь ты – сможешь когда‑нибудь это забыть?»
Две темы он не затрагивал никогда: сын и тюрьма. Лишь однажды, когда пришел навестить племянницу в инфекционном отделении кунцевской больницы и увидел квадратное, словно тюремное, окошко для передачи пищи и лекарств в двери бокса, вдруг так простонал: «Не могу это видеть…»
Тот, кто все видел
Не мог уснуть. Думал про Дашкевича. Думал про Уманского. Что я должен спросить. Не надо сразу пугать. Плохая ночь. Сразу вспоминаются ночи похуже. В том, что Эренбург написал о Константине Уманском (сгоряча мы пронеслись), – два неясных места. Уманский, страдая, пожертвовал счастьем любви ради спокойствия Нины, остался в семье. Но почему Эренбург спустя двадцать лет не назвал эту тайную любовь? Кто она? А вдруг и она была несвободна… Да еще член партийной организации и общественница… Хоть что‑то Эренбург мог сказать, например, «влюбился без ума в удивительную зеленоглазую девушку, познакомившись с ней совершенно случайно в летнем кафе театра имени Вахтангова, с артистами которого водил дружбу…». Но – не оставил зацепок.
И второе. Несчастный Костя напоминает Эренбургу из Мексики: вы давали мне верный совет, да я не воспользовался им – увы… Получается, совет мог спасти девочку от пули. Но Эренбург восклицает (если не врет): что же я советовал?
Не помню! Нас это не должно остановить…
Не получилось. До полудня Дашкевич не вышел из своего дома на Верхней Первомайской. В редакции «Иностранной литературы» наш агент установил: старик позвонил и отпросился. Плохое самочувствие.
Я собрался и полетел доказывать неотвратимость судьбы.
Боря в новых очках неизменно дешевого вида гулял по Верхней Первомайской в форме майора милиции, вживаясь в роль участкового, и пугал старушек, торгующих пучками морковки и зеленью, между нашими встречами проходило время, каждый раз он приглашал меня на день рождения.
– Как я рад, что тебя вижу. Хоть какое‑то творчество и свобода, – замогильно начал Боря. – Хотя в конторе меня ценят. Предлагают генеральскую должность в Сочи. А вот у меня, кстати, день рождения. Полтинник! Завтра собираю друзей демократов‑жидо‑масонов, послезавтра друзей патриотов‑коммунофашистов. Я себя чувствую на тридцать четыре года. Стометровку бегаю за десять секунд. Мышцы у меня упругие, жира нет. Женщину могу удовлетворить четыре раза. Сегодня пробовал. И вообще я счастлив, – закончил он со странными посторонними звуками в горле, словно подавляя рыдание.
– Дедушка не выходил. На этаже наш человек занимается исправлением лифта. Алена приехала, из машины не выходит. Меня послала матом. Кажется, поплакивает.
Я выдохнул вонючий воздух и скорым шагом подскочил к подъезду, набрал код, сверяясь с бумажным листком, и распахнул запищавшую дверь:
– Мы заходим, – вылезай из машины, тварь! Алена открыла дверцу, отрицательно мотнула головой и крикнула что‑то неясное, сквозь проезжающий автомобильный гул, типа: подойди, я не смогу. Надо.
– Что надо?! – заорал я.
– Поговорим!
– После поговорим!
Она выбралась из машины, отвернулась и нахохлилась: обними, пожалей.
– У тебя что, менструация?! – прошипел я, вцепился в нее и за руку поволок в подъезд, внутрь, на засыпанный рекламными листовками кафель, мимо ошарашенных хозяев пуделей и колясочных молодых матерей. Она хваталась за почтовые ящики и причитала сквозь забитую соплями глотку:
– Почему ты не можешь со мной поговорить? Почему я не могу знать правду? Я тебе по барабану, скажи? Скажи: ты мне по барабану! Тебе все равно, что со мной?! Я сейчас уеду.
– Алена, хватит, ладно? Шестой этаж. Шестьдесят девятая квартира. Юрий Дашкевич. Ты из центра социального обслуживания, не забыла документы? Что‑нибудь про льготные лекарства, талоны на бесплатную стрижку, минут на…
– Зачем мы это делаем?! – Ноги ее подламывались, нечего таскаться на таких каблуках, так бы и вмазал по этой размалеванной морде! – Ты никогда ничего не объясняешь прямо… Я для тебя никто!
– Потом поговорим, не сейчас! Попьете чаю, пятнадцать минут, а потом позвонит Миргородский. Твоя задача – чтобы Дашкевич открыл дверь. Не уходи сразу, чтобы ему было спокойней, скажу, когда можно уходить…
– Я больше так не могу!!!
Я выволок ее на пожарную лестницу, подальше от лифтов.
– Что? Ну что?! Что случилось? – тряс я ее, как трясут березу, чтоб побольше свалилось майских жуков. Она скулила и отводила мои руки. – Ну, хорошо. Все. Прости меня. Просто ночь не спал. Все на нервах, извини. Все, все… Шестой этаж, квартира шестьдесят девять.
– Я не пойду!
– Алена, – я обнял ее и ткнулся губами в душистый, тошнотворный загривок. – Это очень важно для нашего дела. Этот человек может знать, почему взорвался самолет Уманского. Он может знать про Нину. Уманские улетели на следующий день после ее смерти, и все разговоры о том, кто убил, могли вестись только в Мексике. А из Мексики у нас остался один‑единственный Дашкевич, все остальные умерли.
– Я не хочу больше.
– И если он бегал от нас, значит, что‑то знает. Я тебя прошу.
Она вырвалась и красиво попятилась в обжитой бомжами угол, дежурно оскалясь выбеленными зубами, как скалятся в телесериалах.
– Зачем мы это делаем?
– Мы хотим узнать, кто убил Нину.
– Зачем?
– Вот сейчас, в эту минуту, это имеет хоть какое‑то значение?!
– Теперь имеет! На кого мы работаем?
– На Кремль, – и я зажмурился от тоски. Все не вовремя. Надо гулять перед сном, тогда буду засыпать.
Она заткнулась, сделала собачьи глаза и поиграла губами, я осторожно притянул к себе длинное тело и поцеловал щеку, скулу, шею, висок, задержался на губах, шевельнувшихся в ответ; теплые, из кожзаменителя, промтоварные, они разомкнулись, выпустив язык, противно ткнувшийся мне в десны, я опустил руки на костлявый зад, и она жадно засопела и потерлась о меня передком. Господи, да что ж не трахают их мужья!
– Не обижайся, зайчонок. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Как ты можешь меня бросить… Что останется от моей жизни, если ты уйдешь?
Она лизалась и плющила об меня давно откормившие груди, поднятые вверх галантерейными приспособлениями, – хотел же муж сделать ей силикон, так почему передумал?
– Ты должен знать. Я делаю все это только ради тебя. И мне очень тяжело. Хотела заехать забрать фотографии к тому старику, что с Урала. Дочь кричала: у него после разговора с вами инфаркт. В реанимации… И так плакала. Так называла меня…
– Это совпадение. Девяносто два года. Он и без тебя болел.
– Да. Да. Но ты попросил задать вопросы, неприятные ему. И я спрашивала. Он сразу плохо себя почувствовал и просил: закончим, придете еще. Но я знала: потом он откажется, и спрашивала, спрашивала. Я его заставляла, а он дома один, дочь в магазине. Он остался без защиты. Он не мог убежать.
Я посматривал за ее спину – там ждет Боря, – обманчиво‑нескончаемое время шло, слезы высыхали.
– Я хочу, чтоб ты знал, что любовь есть, – она ткнула пальчиком мне под ключицу. – Ты очень добрый, ты очень любишь людей, хоть и стараешься этого не показывать. Но я знаю.
– Спасибо тебе. Дашкевич – это очень важно.
– Я пошла, – вытерлась и раскрасилась.
– Он должен открыть нам дверь. Но до этого – хотя бы пятнадцать минут, чтобы он к тебе проникся, чтоб тепло пошло.
– Все будет хорошо. Я позвонил Боре:
– Она поднимается. Мы начинаем.
Я топтался у лифтов, с фальшивым интересом впивался в доску объявлений, запорошенную самодельной рекламой. В подъезд вошла старуха и повернулась ко мне испуганной спиной, явно предполагая: набросится душить! Следом ввалился Миргородский, утирая преющий под фуражкой чуб:
– Да что она делает, дура?!
– Просто плохое настроение, – я глядел на часы, – я ее успокоил.
– Какое на хрен успокоил?! – завопил Боря. – Мне позвонили: она спускается! Она ножками спускается с шестого этажа! Сейчас будет здесь.
Я же приказал: пятнадцать минут.
Сейчас я что‑нибудь придумаю, нельзя упустить; там, в квартире, у нее что‑то не получилось, но другого раза мы ждать не будем, возьмем как получится. Ее отпускаем, ее не уговорить, потом порознь выходим на улицу, чтобы долго здесь не светиться, два часа переждем и поднимемся сами.
– Ей открыли дверь, она заходила, – бухтел Боря, – и вышла. Дура! Раскрылась. Вырядилась как проститутка, кто ж поверит, что она социальный работник! Они теперь никого не пустят, все, отбой! Уходим! Они же сейчас вызовут милицию… Да беги же за ней, спроси…
Я догонял Алену, худую спину. Буду ли я жалеть, если ее переедет поездом? нет; будет ли плакать она, если завтра кончусь я? – да, сильно и коротко.
– Ничего страшного. Не переживай. Я виноват. Не продумал сигнал, если пойдет что‑то… не по плану. – Она не оборачивалась на мой успокаивающий голос. – Тебя там не обидели? Его нет дома? – И закричал: – Надо было цепляться! Пятнадцать минут! Я же объяснил, что мне это нужно!!!
– Он умер. Полтора часа назад. Я поеду. Моя очередь забирать Сережку из школы. Вечером позвони.
Я обернулся на дом на Верхней Первомайской – ветер донес запах лекарств, усталые причитания. Мы опоздали. Они его подчистили. Дашкевич знал… Я отворачивался, но дом окликал меня, как неслышно окликают нас потерянные вещи. Найти бы эту дверь с табличкой «Место сбора потерянных вещей», где хранится все: наручные часы с гравировкой «От командующего военно‑транспортной авиацией», зубило из‑под елки в детском саду, двадцать копеек за участие в ремонте дома деда Уколова, оловянная медсестра пятьдесят пятого года выпуска, мамин крестик… Он потерялся, все и началось, не вернуть, но важным кажется узнать, как теряются вещи, в какое мгновенье; с людьми – с этими ясно, с людьми другой вопрос: куда? Все знают ответ, но спрашивают и спрашивают…
Я никогда не устаю, у меня всегда хорошее настроение, мне нравится много ходить и находиться в поиске, просто приятно посидеть на спиленном тополе посреди дня на зеленой улице. Я следил за парнем серого цвета – тот порхал по верхам крапивы, перехватывая бабочек и подбирая куски с самой земли, – его ждали на кленовой ветке четверо – все толще папы – и разевали рты с писком, как только он возвращался и тыкал добычу в выбранный рот, соблюдая известную лишь ему очередь.
Мы сидели с Борей дождливым днем на автобусной остановке с безмятежным безучастием бродяг, не имеющих денег на проезд. Наконец Миргородский сказал:
– Мы там… в рамках констатации смерти… опросили соседей Дашкевича, родственников. Архива нет. Ничего не вспоминал. Ничего не писал.
– Можно было и не спрашивать.
– На работе кто‑то подслушал его разговор с ученым Серго Микояном. Сыном того самого. Микоян просил: напишите все, что знаете, не носите в себе. Ведь и Абакумова, и Меркулова уже расстреляли. Их больше нет.
– Это ошибка.
– Дашкевич, конечно, не написал. Но – я проверил – Микоян занимается Латинской Америкой. Между прочим, изучал деятельность именно нашего клиента – Кости.
По траве к нам спешил Гольцман, едва не спотыкаясь, молодо покраснев, растрепав на ветру седины. Сейчас скажет: Володя жив, прописан у дочери в Кратове, инженер‑путеец на пенсии. Мне начинало казаться: кончится этим – ну, говори…
– Мы нашли свидетеля. Он видел их мертвыми. Он жив.
Оказалось, в «Учительской газете» за 1996 год обнаружился жеваный пересказ любви Шахурина и Уманской с необязательным, бессмысленным до загадочности добавлением: сын наркома соцобеспечения Лев Шабуров видел, как мертвую Нину уносили с места убийства. Точка.
Через двое суток мы нашли телефон, адрес. Шабуров не успел умереть и попытался слабым голосом сообщить следствию, что не помнит ничего, но сдался перед неотвратимостью судьбы. Он долго колебался, где встречаться, не желая вести незнакомца в дом. Во дворе.
Я чистил зубы перед охотой и думал: а почему он должен запомнить этот день? Погоду? Ее волосы? Лицо милиционера? Положение тела? Прошло пятьдесят девять лет. Прошла его жизнь. Что я помню, допустим, про первую свою любовь? Да все помню, если тронуть. Но это ж не первая его любовь. И ведь не все живут, запоминая время так, словно намерены вернуться, не понимая, что прошлое не только безвозвратно, но и враждебно. Просто мир, которого больше не существует. Где мы – тень, застывшая на наших поступках, где трава не прогибается под тяжестью наших шагов.
…Он ждал у арки желтоватого дома одиннадцать по Ленинскому проспекту и испуганно смотрел на меня. Аккуратная рубашка, заправленная в наглаженные брюки. Чистые коричневые туфли. Седые волосы зачесаны назад. Выглядит алкоголиком пятидесяти лет. Но просто стар – семьдесят семь.
Где ваша машина? Нет машины. У вас нету машины? Нет машины. Мы увязли. Он попытался спланировать неведомое, так легче, твой план – ты хозяин; в мозгу его еще с вечера зародился и пророс следующий распорядок: сперва он покажет, где удобней припарковаться во дворе, а затем… Но – нет машины, и у него вылетело из головы, что намечено дальше. Я подпихнул его и повел аркой мимо курящих продавщиц магазина «Джипы» и дверей ателье свадебной моды; он обреченно шаркал впереди, я всматривался в затылок в красных трупных пятнах, в дряблые шишковатые руки – когда‑нибудь у меня будут такие же.
Вокруг лавочек выгуливали ретриверов, шум Ленинского остался снаружи, газон поливали три одинаково пузатые работницы коммунального хозяйства.
– Как вы меня нашли?
Почему‑то всем это интересно. Никто не верит, что когда‑то это случится и с ним.
– Я не мог уснуть после разговора с вами (я звонил в девять вечера). Вся жизнь стояла перед глазами (понятное дело, для чего ж мы еще).
Чтобы дать ему расслабиться – отец, мать? Дрожащим голосом нарисовалась история блондинки, в тридцать восьмом, многозначительном, взлетевшей через Всесоюзный центральный совет профсоюзов и незначительный наркомат до заместителя безжалостного Шкирятова в комиссии партийного контроля. Отец командовал трестом «Сортсемовощ» – в пятьдесят пять лет его забрали в комиссары минометного полка, скончался от ран в Спас‑Деминске Калужской области. У утопающего начали подрагивать руки, он привычно прижал их коленями, его начинало клинить на именах.
Что вы видели своими глазами? Я был не один. Кто‑то прибежал: Шахурина и Уманскую убили! (Он сказал: убили. Значит, никто не видел момента выстрела, значит, первые подбежавшие не увидели у мальчика‑самоубийцы в руке того самого «вальтера».) Все побежали. На мосту стояли люди. И на земле стояли люди. На площадку не пускали никого. Нина лежала лицом вниз (ты смотрел сверху, с моста), прямо на лестнице (получается, в нее выстрелили, когда она спускалась или пыталась бежать), платье сильно задралось, и я подумал: какие у нее толстые ноги. (Руки его затряслись уже несдержимо.) На площадке стоял милиционер. В войну под мостом всегда дежурил милиционер… Какие толстые у Нины ноги, помню. Красивая. Еще дочь Петровского красивая была. Цурко красивая девка, раз заходил к ним домой. Самая модная была дочь Смушкевича, командующего ВВС, как же ее звали?
– Роза.
– Точно! О чем я говорил? Эрка Кузнецова, когда узнала, что Шахурин… не выжил, сказала: сволочь, так ему и надо.
– А пистолета у него в руке не нашли, – мимоходом заметил я, словно это было чем‑то скучным, маловажным, пустым, выждал достаточное для немого подтверждения время, толкнулся и прыгнул в чертову черную дыру вперед ногами. – Они ведь были на мосту не одни. Там же был и третий.
Шабуров устало помолчал, подождал и выдавил, слабо усмехнувшись собственному страху:
– Вы и про это знаете…
– Кто?
Говори! У тебя же в глазах шевелится это имя – копошится! Ты держишь его на языке – жжет! Ты же точно знаешь! Вмазать бы тебе по затылку! Чтобы выплюнул!
Он глотал, сопел, моргал.
И все кончилось. Раковина закрылась и упала на дно, провалившись в песок.
Он понял, что я его обманул.
Мы еще посидели, недовольные друг другом, мне пришла зажужжавшая эсэмэска: «Хочу, чтобы ты мой клитор стер в порошок», Шабуров тревожно шевельнулся:
– Это у вас… не записывает?
Значит, с ними по мосту… шел кто‑то третий.
Я коротко разъяснил, что принимается и как стирается, до свидания, но он изо всей силы вцепился в последнего в своей жизни собеседника: у матери был брат в Лысьве, делал на заводе каски и котелки для Первой мировой, приговорили к смерти в пятнадцатом году, в семнадцатом освободили, а в восемнадцатом убили, мать ездила на опознание; книгу она написала – «Женщина большой силы» на английском языке, орден Трудового Красного Знамени у нее, номер 251; мы воровали книги репрессированных в Доме правительства, залезали прямо в грузовик, а боец боялся пальнуть – вдруг сын наркома? В книжке одной так и написано: «Левка Шабуров воровал книги», – он рассмеялся, довольный такой эпитафией. Я рывком оторвал его клешни, и Левка Шабуров с ясным шепотом осел под воду; шелохнувшись, вода сомкнулась над мальчишеской макушкой и разгладилась, стоило мне свернуть в арку.
Облака
Я старался больше не смотреть под ноги. Надо остановиться. Вскрытие начнем поперечным надрезом. Обаятельного посла никто не любил в США. Семья Уманских неспроста очутилась в Москве. Нину убили по какой‑то другой причине.
Еще я рисовал облака.
В первом облаке я написал: «Третий на мосту, про него знают, но боятся называть».
В другом написал: «Третий, которого там никто не видел, но многие знают, что он там был».
В следующем: «Что он там делал? шел с ними? шел навстречу?»
И все зачеркнул. Зачем? Зачем? Зачем он унес пистолет? Или – если стрелял он, зачем выбросил «вальтер», вместо того чтобы вложить Володе в руку? Или, если он свидетель, почему не оставил, как было – в руке Шахурина?