Шахурин: результаты наружного наблюдения 12 глава




Сказанные вслух слова оказались бессильны, а после уже не значили ничего. Родную, земляную, пахнущую молоком личную речь поцеловали в макушечку и выбросили из вагона на скоростном участке между станциями – она одичала, обобществилась и оскотинела в рамках газетных колонок и свинцовых рядов типографского шрифта; и всякие там трепеты нежных душ («Мне очень тяжело, Ваше императорское величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чем‑либо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всей моей безграничной преданностью») ликвидировались вместе с последним царем, сожжены, засыпаны известью, брошены в шахты.

Они боялись, толковало быдло, и – молчали, боялись «сталинского террора», рабье племя! Чего там – дрожали, что убьют… Лагеря, Лубянка, пуля, дети в приютах с клеймами на лбу… Но империя страха развалилась бы в 4 часа 22 минуты 22 июня 1941 года, еще до того, как Молотов после пыточной паузы и вздоха заставил себя произнести в радиомикрофон: «Советское правительство… и его глава товарищ Сталин… поручили мне сделать следующее заявление…» Неужели только страх?.. Как писал командарм Гай в письме, казавшемся ему главным: «В камере темно, да и слезы мешают писать…» Но так и немцы боялись гестапо, концлагеря, никто не хотел на мясницкие крюки, или качаться на рояльных струнах (как те ребята‑взрыватели), или стреляться в родовом имении под присмотром генерала СС (как тот из пустыни), однако же по команде «не бояться» достали из полевых сумок дневники «восточного похода», где под различными датами записано: «фюрер совершает безумство за безумством» и «мы обречены»… А русские князья и дружинники, когда опустели лобные места, «стояли немы», в согласии промолчав сотню томов мемуаров, как и прежде надиктованных Абсолютной Силой, исправленных редакторами в офицерском звании. Где свидетельства? где воспоминания железного поколения? Как написал тридцать четыре года назад майор запаса Шилов: «Их труды, наверное, читают жены»… Мучаясь от забвения павших друзей, ненавидя Хрущева за сталинскую войну «по глобусу» и брежневскую мнимую полководческую славу, обесценившую ордена, не имея ни крохи веры в рай‑ад, они валились в могилы молча, соответствуя формуле Лазаря Кагановича «Никому, ни о чем, никогда». Молчали и опальные, и победители. Генеральные конструкторы, маршалы, наркомы, секретари ЦК – никто не узнает, что видели железные люди там, там… за смертельной гранью – что мерцало им оттуда, какой немилосердный ад античных времен? Маршал Голованов шептал жене, выдыхая последний воздух: «Мама, какая страшная жизнь», – женщине, девчонке, что вдруг поцеловала его сама возле парадного и вздрогнула от обиды и убежала, как только летчик спросил: «И много у вас было таких поцелуев?» А теперь она причитала: «Что ты? Что ты, почему ты так говоришь? Почему страшная жизнь?» – «Твое счастье, что ты этого не понимаешь».

Для ясности, чтобы избавить от сомнений, что заметание следов и тишина не просто так, нас подождали не постельные грелки и конюхи, а старшие – Молотов, Маленков, Ворошилов, Микоян, Каганович (да и Берия дотянул бы, кабы не расстреляли). Отмороженные, размятые ледником столетние люди бродили среди нас, писали и обдумывали что‑то в своих скитах, ни разу не встретившись за тридцать лет проживания в соседних подъездах, «без слов», как раньше писали под карикатурами, – без слов, хмуро взглядывая на приходящих сантехников и двоюродных племянников. И как раньше, умирая, хрипели: «Попа…», так теперь когда пришла пора, они нацарапали иноческими клешнями: восстановите в партии! – и ничего кроме! – рассказав не больше мертвых, соблюдя уговор. За посмертными мемуарами Кагановича стояла, пуская жадные слюни, очередь и получила в лапы библейскую пачку бумаги со словами «Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза и ее великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин!», написанными 43 278 624 раза… Лишь единственный раз, после похорон жены, инфаркта и перед смертью, Маленков, открыв глаза, прошептал: в октябре 1941 все руководство покинуло Москву и он остался на хозяйстве один – фантастический пустяк, не подлежащий проверке по своей ничтожности, – и это все? После жертвоприношения, многомиллионного отсева, после рывка от собирания колосков к шарику – искусственному спутнику Земли?!

Все наши карты и досье, расположение улиц, узлов связи и кровоснабжения, свычаи и обычаи осаждаемого города, переставшего существовать, сообщено детьми, ровесниками Вовы Шахурина, и является дезинформацией. Абсолютная Сила, велевшая отцам молчать, разрывала родовые традиции, веру в Бога, тысячекилометровые расстояния, семейные привязанности и даже (никакого «даже» – «и»!) любовь. Император, я уверен, и сам ужасался, читая письмена: «Просит предоставить ему любую форму (по указанию ЦК) реабилитации. От себя вносит предложение разрешить ему лично расстрелять всех приговоренных к расстрелу по процессу, в том числе и свою бывшую жену. Опубликовать это в печати». Железные люди оставили не детей, а потомство.

Потомство, кто почестней, признавалось: мы ничего не знали, родители молчали, отец клал под подушку пистолет, мне обидно, когда папу называют палачом, – нечего вспомнить, кроме уроков французского на дому, кинозала на даче и тенниса в Серебряном Бору; отцы ни с кем не дружили (обычай дружить семьями появился, когда кончился свет, 5 марта 1953 года), а если доводилось «гостить», отцы прогуливались по дорожкам Горок‑(с прибавлением нескольких цифр), следом крались жены с бабскими рассуждениями, а замыкали дети с планами покорения миров. Отцы шли молча – не боясь собеседника, нет, а учитывая слабость человеческого существа, искривленную памятливость, способность, открыв рот, отвлечься, ослабеть от грубого словца и зажить чем‑то несущественным. Отцы, бредущие по садовой дорожке, ощущали себя звеньями цепи, могучими руками непонятно чего – они не принадлежали себе; в любое мгновенье человек, гуляющий с тобой, мог оказаться врагом, но о нем не поручали что‑то сообщить, так о чем же говорить? Ведь не о том же, что опоздала весна и как вытянулись дети…

Те из потомства, кого больно царапало клеймо «палач», забыв совесть, катали: «И если бы не противоборство, которое исподволь, а то и открыто велось отцом против сталинских сатрапов, то не сохранить бы ему душу живую, не выйти после смерти деспота с теми выстраданными втайне при нем, поистине демократическими реформами, которые стали первым шагом к краху тоталитарного режима», – про человека, утвердившего автографом не одну тысячу расстрельных списков и задушившего бы сына подушкой за «деспот» и «сатрап».

Не сказав ничего, отцы позволили безнаказанно делать из себя все, что угодно, и сын Лаврентия Берии написал об отце обаятельную книгу: добродушный человек, преданный семьянин (фигурировавший на суде список из полутора сот любовниц – всего лишь прикрытие агентурной работы), политик, мечтавший, чтоб было поменьше крови, а помыслы и приказы его извращали – и все достаточно убедительно, опираясь на известные бумаги и неоспоримые факты.

Даже дочь императора, когда потребовались деньги: жрать что‑то надо, одеваться, дитя кормить, я сама еще молодая и желания имею, – догулялась до того, что продала за доллары с груди нательный крестик с хорошим разгоном: «Я могу написать о своей жизни в доме с отцом в течение двадцати семи лет; о людях, которые были в этом доме или были к нему близки; о всем том, что нас окружало и составляло уклад жизни; о том, какие разные люди и какие разные стремления боролись в этом укладе». Ты это знаешь? ну, напиши! – а она давила, давила, жала из себя и смогла надоить лишь на тощую книжку пустот: три совместных обеда, две ссоры, несколько сплетен (после смерти отца мне рассказывали…), подробнейшее описание няни и собственной первой любви; еще бессильное разглядывание фотографий (ну хоть что‑то вспомнить на продажу, вот! – «Киров в сорочке, в чувяках»), цитирование писем императора к «Сетанке» младенческих времен и хлипкая, общая для потомства идея: Берия – вот кто во всем виноват, играл, как хотел, стареньким папой. Прожила она (как и все потомство, сверстники В.Шахурина и Н.Уманской) слепо, как глубоководная, пещерная рыба, погруженная в собственную сытную жизнь, не заметив войны и простонародья, утопая в пошлости: «…откуда это во мне такая любовь к России?», с прибавлением: «А мы варвары, каких не сыщешь нигде», с омерзительными прибаутками: «Разве быть честным, порядочным человеком в наше время – не подвиг?»

Один читатель‑американец захлопнул книгу с разочарованным итогом: «По прочтении ее кремлевские стены не падут».

Вот. Вот это: они никогда не падут. Так все подстроено.

Дежурная по залу тихонько прочистила горло и попросила сдавать книги, кивнув на настенные часовые стрелки. Я поднялся и, складывая тяжелые, пыльные стопки, признавался себе: мы бессильны даже в установлении милицейских подробностей: десять минут агонии императора на кунцевской даче при шести (самое меньшее) совершеннолетних цепенеющих свидетелях не поддаются достоверному воспроизводству. Подзывал ли прощаться? кивал ли Булганину: «отойди»? задержал ли в длани пальцы Маленкова? Произнес или не произнес император, черт возьми, «Дз‑з‑зы…»? Бормотали: «Что они со мной сделали?». Целовал ли его «монстр», «палач», «хамелеон», «врожденный садист», «упырь», «один из самых знаменитых в истории злодеев» Берия? Бредил ли: «К Ильичу…»? Верно ли, что по‑волчьи улыбнулся? Дал ли ему ложку бульона Ворошилов? отвернулся ли от Хрущева? обвинил ли в отравлении Молотова? Просил ли открыть двери: мне душно? Вообще – приходил ли в сознание? Да и кто там присутствовал поименно? И наконец – откуда достовернейшие сведения, будто император, отходя, широко перекрестился на икону – откуда икона на кунцевской даче?! Ничего из этого (вообще из всего этого) не является тем, что случилось на самом деле.

Отказ от личной правды, отпечатка собственной пятки на мокром песке обернулся сверхъестественной душевнобольной покладистостью – сотни тысяч революционных бойцов подтверждали убогие, позорные, сочиненные дебилами обвинения, не сомневаясь, что подтверждают собственную смерть; подписывали все и показывали (кое‑кто на гласном суде и при иностранной публике, подъехавшей глянуть на русскую корриду), расширяя размеры покоса, сообщая следствию новые имена. Никто не бежал с подложными документами в тайгу, не скрывался в скитах, не отстреливался, перебегая от окошка к окошку, вспомнив навыки подпольной работы и Гражданской войны; все (кроме редких самоубийц) всё знали и ничего не боялись; сидели и ждали забирающих шагов, чтобы все, что скажут, исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе, дававшую им сильнейшее ощущение… чего? мне кажется – бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что прожили они в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было большим, чем смерть, – космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление.

Быдло знает – пытки, их просто запытали, били; слаб, животен человечишка, когда каблуком‑то по пальцам и недельку не поспать… Но наступает мгновенье, когда трехминутный суд позади, когда между человеком и землей остается – ничто, клочок воздуха для не слышных никому слов, а они кричали: «Да здравствует Сталин!» И жестокосердый нарком Николай Иванович Ежов по пути туда запел «Интернационал», а несгибаемый Абакумов после трех месяцев в кандалах в камере‑холодильнике вскричал навстречу летящим пулям: «Я все напишу в Политбюро!» А Николай Иванович Бухарин, отправивший императору из камеры пятьдесят любовных писем (никому не дали так основательно подготовиться к смерти, обдумать ее), опустил руки и что же? «…Я пишу и плачу, мне уже ничего не нужно… Но я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению к вам, и к партии, и ко всему делу ничего, кроме великой и безграничной любви». Не поверить в искренность его у кого хватит сил?

Один Зиновьев (по легенде) на пороге подвала вдруг поднял руки: «Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый» – императору в лицах представляли эту сценку, и зрители смеялись до слез.

Сверхпроводимость – вот что они должны были исполнять и исполняли. Гони по цепи имперскую волю, не становись для нее преградой, а напротив, разгоняй и усиливай своим существом – это едино понимали и наркомы, и пехотинцы.

Ну, оставим; человеки, переставшие говорить свое и писать свое, видимо, и мыслят как‑то иначе, в этом, я думаю, должны разобраться нейропсихиатры и социо‑педагоги. Меня и нас шибко коснулась другая их развившаяся мозговая особенность: сталинские соколы, железные люди разучились запоминать. Нельзя сказать: они не помнили ничего, – своей собственной жизни они не помнили.

Когда их начинали трясти, напоминать, старики и старухи морщились, словно что‑то мелькало там, вон там перед их глазами с назойливостью лесной мошкары; они всматривались, вытирая засочившуюся влагу, всматривались, но – нет. Там их нет. Они себя не видят.

Ничтожное происшествие (убили, любовь, летом тыщдевятьсотсороктретьего года) – вот что занимало нас, с их точки зрения. Первые годы я думал иногда: был бы жив император… Позже понял: и он бы не вспомнил. Дела Уманской для него не существовало, про такое император говорил: «Это для баб».

Я бросил галерное весло, полистал еще газеты на выходе, оглядываясь на расходящихся студенток и аспиранток: на трусы, мерцавшие сквозь юбки, на груди, свободно раздваивающиеся на виду, на черные кружева, на весомое колыханье ягодиц. Газетное чтение полностью убедило меня в собственной никчемности. От библиотеки вниз, направо к метро «Китай‑город», еще налево и вниз – я завернул в «Зарядье» на ближайший фильм, где раздевались; я часто заходил сюда и даже узнавал некоторых актрис: вот эта в «Порочных служанках» мелькала на задах, а в «Опасностях соблазна» уже за главную. Фильмы утоляли, словно утомляли, поменьше хотелось всех.

Билетерша надорвала и вернула билет, я скомкал его и выбросил в проходе между креслами (в зал всегда пробирался последним, как только гас свет), чтоб не оставить в кармане; вытащил из сумки бутылку выжатого апельсинового сока и выпил всю. Народу немного, я уже изучил публику: расставшиеся с надеждами женщины, приезжие, не знавшие куда себя деть, быдло с пьяной отрыжкой – я сидел один посреди ряда, смотрел на экран и ждал наступления момента, когда все бабы по разу разденутся и покажут себя со всех сторон. Обычно это происходило минут через сорок, я сразу вставал и уходил. Чтобы не столкнуться ни с кем на выходе, когда включат свет.

 

Куйбышев, Куйбышева

 

А‑свидетель: Володя легко увлекал людей, особенно людей более низкого происхождения, кому полагалось легко увлекаться.

Б‑свидетель: К Шахурину меня привозили как игрушку, я знал – мой долг по первому приглашению ехать к нему на дачу. Мы учились в одном классе, отец мой работал заместителем наркома, но учитель математики Гурвиц (мы звали его Юлик) однажды внимательно взглянул на меня и произнес по‑латыни: «То, что положено Юпитеру, то не положено быку», – и я понял свое место. Пошел учеником на авиазавод и не заикался о собственном мотоцикле. Когда у Володи и Вано Микояна появились «Харлеи», отец мог бы и мне достать мотоцикл, но он крестьянским чутьем понимал свою меру и из всех привилегий пользовался одной – абонементом на два места на «Динамо».

Члена Политбюро от секретаря ЦК отделяла пропасть. Между наркомом и заместителем наркома – такая же пропасть. И такое же разделение, хоть и незримо, шло между детьми. Дело не в размерах квартир, а в чем‑то более существенном.

Отец мой молчал до смерти, а все написанное – рвал.

Самое сильное впечатление моей жизни – парад первых реактивных самолетов. Над Красной площадью пронеслось пятнадцать «МиГов» и «ЯКов». На случай катастрофы неподалеку от праздничных трибун авиаконструкторов ждали машины с конвоем.

Володя – блондинистый, волнистые волосы, очень голубые глаза. Он слегка заикался.

А‑свидетель: Притащил меня на чердак и показал на кирпичную стену: за ней есть клад! Давай! Ломами били, били, выламывали кирпичи – во‑от такая дыра получилась, а за ней – нету клада, улица! Только спустились во двор, Алексей Иванович навстречу, и – не говоря ни слова, ничего еще не зная про дыру, просто увидев, что мы в пыли, со всего размаха отвесил сыну пощечину! А меня тотчас отправили домой.

Предварительная проверка 175‑й школы установила лиц, предположительно являвшихся одноклассниками Шахурина В.: Лозовская Г., Барышенкова Юлия, Уманская,

Артем Рафаилович Хмельницкий, Кузнецов, Стрельцова, Хххххх, «Ленька» Реденс, Светлана Молотова, Бакулев, Барабанов, Хрулев (?), Кирпичников, Куйбышева, Г. Романов, Болотовский, Борисов Анат., Скрябин Влад (?).

Директор школы: Леонова Ольга Федоровна, депутат Верховного Совета СССР, награждена орденом Трудового Красного Знамени.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: