Через страх. Крыло второе 2 глава




Гриша прекрасно понимал все мои доводы. Но каждый раз, когда его вызывали (на С… без вещей), он судорожно надевал теплое белье (в карцере раздевали до белья). Страх был не в сознании и не мог быть побежден никакими доводами. Он сидел в подсознании. На Колыме Соловьев как-то барахтался, пытался выжить, но одна мысль о возможности еще раз очутиться в ледяном аду действовала на него, как на Гоголя — мысль об адском пламени. От этого наша дружба. Гриша был старше лет на 10, но нуждался во мне, как ребенок, проходя по темному лесу, — в руке взрослого. А меня привлекала его мягкость и нравственная чистота. (Он вырос в семье староверов, не знавшей ни водки, ни курева, ни мата).

С Колымы Соловьева выдернули по ошибке. Накануне ареста он выдвинулся — до главного инженера авиационного завода, однако не самолетостроительного. а моторостроительного, Туполев и Архангельский его не выдали, переучили в самолетостроители, но призрак возвращения в лагерь не уходил. В список на реабилитацию Соловьев не попал — срок у него был малый, пять лет, и к моменту реабилитации Туполева уже кончился. После попытки самоубийства его вызвал генерал, объяснил, что после войны выпустят — и действительно выпустили, с паспортом на основании статьи 39-й (не дававшей права жительства в Москве) и московской пропиской (своя рука владыка). Потом эта инструкция об антипартийных элементах. Рассекретили. Ходил к Туполеву. Генерал-полковник Туполев со слезами на глазах сказал ему: поверь, Гриша, я ничего не могу для тебя сделать. Новый арест. И теперь какой-то паршивый лейтенант (но главного в государстве ведомства) играл с ним. как кошка с мышкой, даже вовсе не собираясь съесть, — но как не скалить зубы, видя дрожащую мышь? И в конце концов довел до обострения язвы желудка, нажитой на колымских помойках. После этою следователь, вовсе не собиравшийся губить ценный кадр, выписал Соловьеву больничный паек. А в итоге — то, что я ожидал: 7-35. Соловьев схитрил, дал мне знать: сказал вертухаю, что остались в камере семь кусочков его сахару. Я сообразил.

Между тем мое дело шло своим чередом. 206-ю подписал уже из Пугачевской башни в Бутырках (после душной камеры — ледник)… И попал в светлую, сравнительно комфортабельную общую камеру. Шахматы, шашки, каждые две недели ларек. Там, впрочем, не было наготове обстановки, которая увлекла меня в 16-й. То ли состав другой, то ли напряжение упало (следствие кончилось, оставалось дождаться решения ОСО). И я сам создал обстановку: начал читать лекции, заводить других, чтобы они читали…

Через некоторое время предложил реформу: выделять в пользу неимущих не только хлеб, а десять процентов всех продуктов. Мое предложение было принято единогласно. Однако на другой день Соломон Ефимович Малкин (бывший эсер, рассказывавший потихоньку, за шахматами, историю ЧК) передал, что два человека жаловались ему на злоупотребление авторитетом.

Они не решились выступить против, чтобы не оказаться изгоями, и вот теперь вынуждены делиться тем, что отрывается от детей, с каким-то подонком, бывшим полицаем, камерной наседкой. Действительно, один из четырех или пяти неимущих был гнусным холуем. Я долго не мог заснуть и думал. Не хотели бы давать — не надо. Никогда никого не травил и не презирал за особое мнение. А по сути… Я ворочался и думал. Принципа у меня сперва никакого не было. Просто понравился один из неимущих, с которым играл в шашки. Немолод, лысоват, нос довольно вострый. В общем, некрасив. Но было какое-то обаяние в улыбке, с которой он, начиная размен, повторял свою любимую поговорку: «Главное дело начать, а потом будешь плакать да кончать».

Во время войны мой партнер оставался в оккупации, пытался строить под немецкой властью несоветскую русскую школу. Когда я спросил, почему, он твердо взглянул на меня своими серо-стальными глазами и ответил: «Я был свидетелем коллективизации». Других разъяснений не нужно было; мы продолжали партию.

 

Чи рыба, чи рак ―

Канбыда дурак.

Чи рак, чи рыба, ―

Дурак Кандыба.

Так или сяк ―

Кандыба дурак.

 

Эту прибаутку сложили про лубянское следствие; но можно отнести ее ко всему XX веку. Если вы против Гитлера, приходится кричать: «За Сталина». А если вы против Сталина — выходит, сотрудничество с Гитлером…

Задумав реформу, я видел перед глазами партнера — и просто закрыл глаза на того гнусного полицая. Теперь я представлял себе, как подслеповатый вел себя при ликвидации еврейского местечка. Или семьи партизана. Особенно мерзкими были бегающие глазки без ресниц… Потом снова вспоминал твердый серо-стальной взгляд заведующего районным отделом несоветского народного образования…

Нельзя было провести реформу так, чтобы помочь одному и обойти другого. И видимо, всегда так: при отмене пыток, при отмене телесных наказаний. Права человека — это и права сволочи тоже. Кусок колбасы в тюрьме — право последнего негодяя. Доктор Гааз не спрашивал, за что каторжники получили срок. Если можно не считать человеком мерзавца, то завтра в мерзавцы попадет Сократ или Христос. И конечно, я тоже для кого-то мерзавец. Хотя бы потому, что я еврей. Поэтому лучше накормить четырех подонков, чем не накормить одного хорошего человека.

Так в первый раз мне пришлось оказаться на стороне палачей и стукачей. Потом мне это припечатали — в зарубежной прессе, за старых чекистов. Но началось с куска колбасы гитлеровскому полицаю.

Соломон Ефимович Малкин этот принцип совершенно принял и потом (за глаза) очень меня хвалил (его сестра оказалась знакомой моей будущей жены). По духу своему он был правозащитник и рад был возрождению старых традиций русской тюрьмы. Но сам он не пытался их возродить. Опасался, что любая активность с его стороны будет понята как возрождение контрреволюционной эсеровской деятельности, а он выдавал себя за обывателя, давно забывшего о прошлом (и получил ссылку в Караганду, где мог работать по специальности). Соломон Ефимович не был трусом. Он имел мужество сохранить свои убеждения (советский человек меняет их вместе с газетами). Но чтобы жить на советской воле, собственное мнение надо хорошенько спрятать, завести внутреннего стукача и внутреннего тюремщика, постоянно надзирающих за движениями сердца. Я никогда не мог этому выучиться.

Волна бодрости, начавшаяся еще при аресте, несла меня и в столыпинском вагоне, и в карантине. На этой волне я и с Шелкоплясом столкнулся. Но дуракам счастье. Слух об интеллигенте, которого чуть не убили табуреткой, разнесся по лагпункту. Бывший учитель немецкого языка, а потом священник, мой товарищ по этапу, рассказал об этом сионисту (учетчику на лесозаводе, куда карантин выгнали грузить доски); сионист поговорил с правым уклонистом Сорокиным — кажется, тем самым, который когда-то дружил с Авторхановым (слушатель ИКП, секретарь Архангельского обкома, сидел 14-й год невылазно); Сорокин зашел в карантин и поговорил со мной минут 20 о Гегеле, а потом сказал: «Ну хорошо, я скажу Шустерову (начальнику подсобных мастерских), что вы можете работать нормировщиком». Шустеров считал, что Сорокин — это голова; и я первый раз в жизни попал в элиту, на местном языке — в придурки. Правда, удержаться на теплом месте оказалось непросто. Но трудности пришли потом, а сперва — после легкой работы я целыми вечерами мог сидеть на скверике у бездействующего фонтана и глядеть на махровые маки.

На севере в конце июня — белые ночи. Это понятно. Но откуда фонтан и маки? От лейтенанта Кошелева. Ему неохота было тратить средства по статье «Улучшение быта з/к з/к» без выдумки, на какие-нибудь пирожки―и время от времени приказано было соорудить фонтан или расписать столовую в стиле рококо (и расписали, при мне; до октября расписывали; потом два года завитушки слушали отборный лагерный мат; а через два года их закрасили). Фонтан на моей памяти действовал два дня: водопроводной воды не хватало. Но за маки я искренне благодарен судьбе. После прогулочных двориков Бутырок — какая это была отрада! Благодарен старичку садовнику, которого Кошелев приспособил к этому делу, и самому Кошелеву; он любил красоту. Это был традиционный русский купец-самодур, энергичный, суровый, по-своему справедливый: повальщики у него все проходили через ОП — отдыхательный пункт… Вспыльчивый, с причудами, с нелепыми выдумками — из таких мужиков, которые шли в гору при Петре Алексеевиче. В советской России стал мастером леса, пошел служить в лагерь (лес пилили з/к з/к) — и взят был в кадры, получил звание (сперва небольшое; заместителем у него был подполковник, совершенный болван). Меня недолюбливал (и имел для этого некоторые основания), но когда я оказался целиком в его власти (в 53-м) — держался по-человечески, спросил, в какую бригаду я предпочитаю идти (мне было все равно) я сказал: ничего, не пропадешь. Я мог ждать худшего. Кошелеву, как Френкелю (которого Солженицын описывает каким-то демоном), было все равно, что пилить, что строить, с вольными, с заключенными — лишь бы пилить, лишь бы дело шло. Экономическое развитие России совершенно немыслимо без Кошелевых — с погонами или без погон.

Итак, я проводил вечера в сквере у цветущих маков и окунался в золотой свет северного лета. Видеть свет солнца! Я вспоминал Гомера. Это и значит жить, в самом глубоком и полном смысле этого слова. После восьми месяцев в камерах я просто смотрел в небо. И я его видел. Впервые за много лет видеть этот Божий праздник. Сердце расширялось и постигало что-то самое важное, что я понял и научился называть словами только много лет спустя.

В фантастическом свете вечера со мной рядом сидел фантастический человек, возвращенный в Каргопольлаг из очередной психушки. Он рассказывал мне, как укрощал взглядом буйно помешанных, крутил романы с сестрами и обыгрывал в шахматы врачей. Я предложил Александрову (так его звали) партию в шахматы. Он возвращал мне плохие ходы, объяснял ошибки и потом лениво поставил мат. Думаю, что и вся его история была правда, только необычная. Александров воевал, дерзил особистам, и они ему схлопотали 10 лет. Но иной человек действительно присужден к свободе. Александров был готов на расстрел (по законам военного времени), только не на подчинение несправедливому приговору. Работать он отказался. Его посадили в центральный изолятор, вызвали к Купцову (надеюсь, что запомнил фамилию), тогдашнему начальнику оперчекистского отдела. И произошло что-то вроде диалога Сутасомы (одного из воплощений Будды) с людоедом Калмашападой:

— Да как ты смеешь! Да я тебя съем!

— Ешь…

История Александрова подтверждает психологическую правдивость джатаки (из прекрасной книги Арья Шуры). Купцов, без сомнения, видел воров-отказников, готовых на смерть, — но иначе, с блатным надрывом, а не так, философски спокойно. Чем-то его Александров пронял. Не решаюсь сказать, что владыка страха полюбил Александрова, но расстреливать не захотел. И придумал выход: определил в сумасшедшие.

Александров был стоик по натуре. Пару раз я пытался угостить его (в буфете отпускали дополнительное блюдо, котлетку с гарниром). Мнимый сумасшедший спокойно и просто отказывался: не хотел привыкать к разносолам, втянулся в баланду. Для меня это было слишком рационально — и все-таки нравилось. Если бы миром управляли философы, Александрова признали б нормой, а нас, всех прочих — йеху. Иногда я думаю: что если бы вдруг, по капризу генетики или по благодати, народилось побольше людей такого склада? Наверное, общественный и государственный строй России сильно б изменился. Человека, присужденного к свободе, нельзя испортить ни царизмом, ни большевизмом.

Александрова вызвали; он работать опять отказался, сославшись на свое личное дело; там много чего было понаписано. И его оставили в покое — до этапа в лагерный психстационар. В эту паузу его судьбы мы и поговорили.

Потом золотой свет вдруг кончился, полили холодные дожди, и начались беды. Так, примерно, в Китае средних веков исполнение приговоров откладывалось до осени, чтобы не нарушать гармонии природы.

Начальника подсобных Шустеров подловил на выпивке и списал бригадира (номенклатура начальника ОЛП). Кошелев, оскорбленный тем, что с ним ничего не согласовали, вызвал меня и сказал, что снимает меня. Однако оказалось, что это от него не зависело: я был номенклатурой ОИС (отдела интендантского снабжения). Чтобы снять, надо было доказать мою некомпетентность. На другой день придурки из планово-нормировочного отдела ОЛП, которым я сдавал рабочие листки, стали их браковать. Я спрашивал, в чем ошибка, и вносил исправления. Каждый вечер сидел в конторе до 11 часов (а в 6 подъем!) и пересчитывал по ставкам в/н в/н для расчета производства с поставщиком рабочей силы, ОЛП № 2, и по ставкам з/к з/к для начисления зарплаты. Котловка, описанная Солженицыным, уже была отменена. Введено гарантийное трехразовое питание (при выполнении нормы хотя бы на 50 %) и зарплата; либо, если зарплата выходила меньше 260 (за питание, одежду и жилье), — начислялись гарантийные 26 (постхрущевские 2 р. 60 коп.) на мелкие расходы. Для заключенных — лучше котловки, но писанины выходило много, а опыта у меня не было никакого.

Есть такая дзэнская притча: сын разбойника попросил отца выучить его ремеслу. Отец взял мальчика на дело, завел в богатый дом, запер в чулан, наделал шума и ушел. Маленький разбойник был в отчаянии. Потом он нашел слуховое окошко, вылез, обманул преследователей и убежал. Добравшись до дома, спросил отца, для чего тот завел его в ловушку. «А как ты выбрался?» — возразил отец. Сын рассказал. «Ну вот, теперь ты знаешь ремесло».

Моей школой была травля, длившаяся 8 месяцев. Можно было дать на лапу (взятку), и от меня бы отстали (Кошелев про меня, наверное, скоро забыл). Но я предпочитал пойти на общие. Около трех лет на должности, связанной с лапой, я ни разу ничего никому не дал и не угостил. Меня самого пытались угощать — из вежливости выпил, а потом поставил сапожнику те же пол-литра. Больше он ко мне не напрашивался в собутыльники. Вступив в традиционные лагерные отношения, пришлось бы постоянно думать, что кому дать, пить и есть с людьми, которые мне безразличны и прямо противны. Это значило потерять внутреннюю свободу. Впрочем, тут не было расчета: я просто не мог иначе. Оставалось делать вид, что я принимаю придирку за чистую монету. Ошибся? Хорошо, переделаю. На другой день докладывал начальнику, и тот, чертыхаясь, приписывал обсчитанному рабочему какую-нибудь туфту. Все это в основном касалось двоих или троих: печника, столяра, дровокола. В делах портных и сапожников контора ОЛП не разбиралась. Пару раз срезали выработку слесарям. Трофимович на другой день выписал им процентов 200 за ремонт лагерных кастрюль. Заплата там на заплате и пойди разберись, какая свежая, какая прошлогодняя. Приходил какой-то гнусный тип — инспектор проверять объемы работ, но в кастрюли не совал носа: понимал, что Трофимович обведет его вокруг пальца. Только с мрачным видом замерял свежие пятна штукатурки, словно это были пятна свежей крови. Видимо, напрашивался на пол-литра. Но не получил.

Зато меня и помучили! Удавалось вздохнуть только в выходные дни — три положенных з/к выходных дня в месяц. Но куда деваться в свой выходной? После райского северного лета наступила тьма кромешная. Побродишь на морозце — и в барак. А барак — человек на 100, все бригады, обслуживающие ОИС. Грузчики всегда входили с шумом и пьяными криками. Водку можно было доставать, а шобла любит покуражиться; выпьет на гривенник, шума на рубль. Помню чувство облегчения, когда эстонец Кайв (добродушный увалень, мастер шить офицерские шинели; во время войны служил в войсках СС) схватил хвастунишку, как котенка, вынес из барака и бросил в снег. К счастью, мой сосед по «купе», Василий Иванович Коршунов (тоже изменник Родины), оказался вылитый Иван Денисович. Он опекал меня не без хитрости (я рассчитывал его наряды), но в то же время искренне привязался, добрый был старик; и я к нему привязался. Когда его, Кайва и Сорокина угоняли на Воркуту, в лагерь потяжелее, мне хотелось плакать. Я отдал Василию Ивановичу на дорожку все свои наличные деньги и жалел только, что мало их было — рублей 50 с лишним (то есть примерно пять с полтиной). А с Сорокиным простился холодно. Он шокировал меня, намекнув на благодарность за устройство на работу. Интеллигент, о «Науке логики» рассуждал! Я сделал вид, что не понял, поломал голову и сам сообразил, как делать отчет, — не стал больше спрашивать… Впрочем, Сорокин и на Воркуте не пропал: встретил его в Москве на площади Дзержинского. Он шел со Старой площади и похвастал, что партстаж ему восстановили с 1920 года. Мы зашли в забегаловку и выпили по 100 грамм.

Масса черных бушлатов распалась для меня на отдельные лица; и завязывались первые узелки дружбы, которая скрасила мне лагерь. Но в эту первую глухую зимнюю тьму все подавляла тоска по Мирре. Хоть два дня свидания в полгода, хоть в год! А она не едет. Пишет, что дождется (и я не сомневался, что дождется) — но почему верит маминым страхам больше, чем мне? Почему не чувствует моей тоски? Значит, не шибко любит. И эту простую добрую женщину я за три года не привязал к себе. Остается ждать конца срока. А мне сидеть еще четыре года. Как в песне:

А мне сидеть еще четыре года.

Душа болит, как хочется домой…

Четыре года оглядываться на стукачей, бояться второго срока. А потом жить где-нибудь в Александрове и тайком приезжать к жене, у которой комната и служба в Москве. И опять бояться милиционеров, дворника, соседей, как Ефим Миронович, мой тесть, приезжая к Софье Абрамовне.

Месяца два я молча ходил взад и вперед по дорожкам. и носил в себе эту боль. Я не скрывал ее. Когда Виктор спросил, спокойно все рассказал. Но у меня никогда не было потребности в исповеди и в совете. Ответ должен был прийти не извне, а изнутри. И он пришел. Я решительно отказался от того света, которым стала воля, Москва, женщины. Я приготовился жить на этом свете, то есть в лагере или в вечной ссылке. И жизнь вернулась ко мне. Вместе с внутренней свободой пришла внешняя (насколько она возможна в лагере): бухгалтер-ревизор Малиновский, из контриков, отбывших срок, наотрез отказался составлять акт на мои мелкие ошибки (он видел насквозь лапочников, которые меня травили), и свора от меня отцепилась. Я остался, как Брахман, вне всей системы профанических связей и зависимостей. И погрузился в белые ночи нового северного лета.

Случай помог мне поставить на место и Шустерова. Как-то он велел мне разграфить тетрадку, чтобы портниха-вольняшка (из отбывших красненькую за КВЖД) записывала туда свои наряды. Мне не понравилось, что эта особа попросила не прямо меня (я бы сделал), а Шустерова. Существовал приказ по лагерю — не занимать нормировщиков посторонней работой (совершенная нелепость на маленьком предприятии, где я фактически был и нормировщик, и плановик, и делопроизводитель, и серое преосвященство, когда Шустеров уезжал в отпуск или в командировку).

— Это в мои обязанности не входит, — сказал я.

— Подумаешь! — возразил Шустеров. — Я сам разграфлю.

— Пожалуйста.

Тут с Шустеровым начался припадок. Бывший начальник милиции Ворошиловграда, а потом жалкий лагерный стукач, остававшийся цепной собакой первого отдела и после выхода на волю (этим и держался), он был одновременно раб и надсмотрщик над рабами, любил потопать ногами и дрожал, как бы чего не вышло. От моей дерзости пена повисла на губах.

— Уйдите с глаз моих, — сказал Шустеров наконец. Я ушел в портновский цех. Бухгалтер Сидоров потом рассказывал, что Шустеров начал диктовать ему бумагу — списать меня с подсобных; и он, Сидоров, отговорил. Думаю, что Сидоров просто помог Шустерову вспомнить, что другой нормировщик, пожалуй, примкнет к партии его врагов, а я хоть и пропустил мимо ушей просьбу сообщать о непорядках, но, по крайней мере, нейтрален и не участвую в интригах.

Угодливый с большими начальниками и высокомерный с мелким людом, Шустеров был предметом общей ненависти. Моего предшественника, Татынского, подделывателя облигаций, он подловил на легкой выпивке и списал — фактически за союз с Романовой, старшим бухгалтером, супругой старшего сержанта, ненавидевшей обнаглевшего вольноотпущенника и хотевшей самого Шустерова подловить и снять. За то же самое полетел и бригадир. Не выдержав провала интриги, Романова ушла по собственному желанию… Но крамола в любой миг могла начаться снова. И Шустеров отступил. С этих пор, давая мне какое-нибудь нестандартное задание, он никогда не забывал сказать:

— Пожалуйста, Померанц…

Ну, раз пожалуйста, отчего бы не сделать. Тем более, что с основной своей работой (если не говорить о трех последних днях месяца) я справлялся за два часа и остальное время бил баклуши (буквально. Чтобы поразмяться, колол дрова, в том числе особые коротенькие обрезки для выпечки баранок. Летом я проделывал это в трусах. А когда приходил не вовремя большой начальник, надевал брюки и шел в контору выписать наряд).

Рабочее время стало для меня временем отдыха и разминки (пара часов игры со счетной линейкой и арифмометром — не труд). А настоящая жизнь начиналась вечером, с собеседниками на платоновском пире. Осторожность мы до некоторой степени соблюдали: беседовали, прогуливаясь, меняя тему, когда навстречу шел трассник (завкаптерской, имевший обыкновение гулять по той же большой дороге от столовой к вахте); Сталина называли по-английски — Джо Ужасным (слова Грозный у англичан нет). Но, конечно, видно было, что мы разговариваем не о погоде. Ну и плевать. Страх второго срока пришлось отсечь, как гниющий аппендикс.

Два года я жил под конвоем, но духовно свободным, без цепей страха. А на воле полезли новые страхи. Сперва я боялся даже милиционеров. Привыкнув к конвою (шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие…), я без него чувствовал себя как бы в побеге. Это прошло, но запретная полоса на палангском пляже еще в 1961 году вызвала неприятные ассоциации. Когда приходилось писать письма в лагерь, я очень нехотя давал свой обратный адрес, — не хотелось создавать магическую связь с тем светом, когда этим светом стала воля. И потом приходили страхи — от новых видов оружия, пускавшихся в ход против диссидентов. Это как на войне. Не в том дело, что дорожный инцидент или удар по голове в подъезде страшнее официальных средств воздействия, но они другие, они неожиданные. Все понятное перестает быть страшным. Все привычное становится как бы понятным. А тут ждешь удара справа — и тебя бьют (или грозят ударить) слева, ждешь спереди — а угроза вдруг сзади. И накатывает волна страха…

Страшнее всего то, что вовсе не имеет физического образа. Я не боялся нарушить многие табу, но каждый раз, выезжая на дачу, пугался ночного шороха деревьев и мышиной возни под полом. Особенно мышиной возни. Почему-то мне казалось, что это скребутся поджигатели или убийцы, которые вот сейчас прогрызутся и набросятся на нас спящих. Я понимал, что все это вздор, но этот вздор уходил корнями в какие-то детские и даже утробные и предутробные страхи, словно припоминались какие-то травмы прежних жизней — страх погрома в украинском местечке или страх зверей в первобытном лесу. Из шорохов росли серые призраки, обступившие дом. С рассветом они исчезали. Я нарочно шел зимой с работы через заброшенное кладбище (было такое, неподалеку от метро Новые Черемушки. Сейчас его сровняли бульдозерами). Проходя мимо могил, пробовал силу молитвы. Помогало. Но в первые дачные дни опять вылезал какой-то архетип страха. Исчез он только недавно, уже после моего 60-летия. Кажется, это связано с чувством, что главное, для чего меня послали в мир, уже сделано, и я готов вернуться к хозяину. С тех пор страхи ушли.

Я не думаю, что всякий страх сводится к страху смерти. На войне я привык к пулям и снарядам, но боялся танков: танки могут окружить, взять в плен. А в плену будут унижать, мучить. Чтобы снять страх, я расстегивал кобуру и клал руку на рукоять нагана: могу застрелиться, как командир и комиссар саперной роты под хутором Ново-Россошанским 10 января 1943 года. Страх сразу исчезал.

После 50 лет я боялся заболеть раком. Потом, увидев мужественную смерть трех женщин, перестал бояться.

Сейчас меня пугает не смерть, а другое: что судьба вырвет фальшивую ноту и испортит то немногое хорошее, что во мне накопилось и через меня должно остаться. Или что в новой жизни (если индийцы правы, и карма потащит нас в новые перевоплощения) наделаю каких-то новых, непоправимых ошибок. Или не сумею пройти свой квадрильон, испугаюсь стражей порога, не вынесу какого-то неизбежного страдания — и, не пробившись к внутреннему свету, отступлю во тьму. Боюсь струсить. Боюсь боязни. Страх — тормоз. Иногда он удерживает от глупостей, а иногда — от броска, за которым Бог.

Многое мне разъяснил анализ страха, который я нашел у Раджнеша. Слушатель спросил его:

«Когда я был молодым, я обычно ощущал своего рода притяжение, находясь вблизи открытых окон, наверху какого-нибудь высотного здания. Многие из тех, с кем я сейчас работаю, тоже ощущают подобное чувство. Мне кажется, что если я подойду еще ближе, то могу прыгнуть. Насколько я могу судить, это не тяга к самоубийству. Что же это?..»

Раджнеш ответил: «Вы боитесь не обычной смерти — вы боитесь того, что адепты дзэн называют „великая смерть“. Вы боитесь исчезнуть. Вы боитесь раствориться. Вы боитесь потерять самообладание, контроль над собой…

Даже если общество вдруг решит сделать всех абсолютно свободными, люди не будут свободными. Люди не примут свободу. Они создадут свое собственное рабство… Свобода страшна, потому что свобода просто означает, что их не будет… Вы должны освободиться от самих себя. Вы и есть рабство. Когда рабство исчезает, вы сами исчезаете. Иногда этот страх может появиться у вас у окна высотного здания или возле пропасти в горах… Эта физическая ситуация послужит сигналом для вашей психики. Она может дать вам идею исчезновения, и помните: страх и влечение присутствуют вместе»

Это удивительно похоже на стихи Тютчева, которые меня завораживали с юности:

 

Но меркнет день. Настала ночь.

Пришла, и с мира рокового

Ткань благодатную покрова,

Сорвав, отбрасывает прочь.

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами,

Вот отчего нам ночь страшна…

Страшна — и неотразимо влечет. До призыва:

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

 

«Вас влечет к отрытым окнам, — продолжал Раджнеш, — потому что вам хочется освободиться от тюрьмы, ставшей вашей жизнью. Но это единственная жизнь, которую вы знаете, и вот появляется страх. Кто знает, есть ли другая жизнь, или нет…

В любовном акте с мужчиной или с женщиной вас охватывает тот же страх, и вы боитесь найти друг в друге окно в бесконечность и потонуть в ней…»

Я заканчиваю мысль Раджнеша покороче, своими словами и думаю: что-то здесь очень верно схвачено. Но в моем опыте был не только и даже не столько этот страх. Господствовало другое: робость от своего неуменья выходить из экстаза. Глядя на атакующую цепь, я легко мог преодолеть холодок страха и действительно пойти на разрывы, полететь над страхом (а не только вообразить это). А в любви… в любви было иначе.

Однажды (это было давно) волна любви перехлестнула через порог, в сердце что-то вспыхнуло, вроде вольтовой дуги, и горело несколько часов подряд, погасив своим светом мерцавшие в полутьме предметы, как солнечный свет гасит звезды. Только рассвет переборол внутренний огонь, прекратил его и вдавил в мое восприятие стол, стулья… В эти часы я чувствовал — каждый миг чувствовал, что еще одна йота блаженства — и сердце не выдержит, разорвется. Свет горел ровно, не нарастая; я остался жить. Но сколько ни любил потом — как ни любил, — знание того, что сердце может разорваться от немыслимого блаженства, останавливало.

Чего я, собственно, испугался? «Великой смерти», мистической смерти (после которой апостол Павел, или Мейстер Экхарт, или многие другие испытали преображение — и продолжали жить)? Нет, не этого! Скорее, наоборот: остановил страх умереть своевольно, преждевременно, так и не дойдя до чего-то высшего, еще не созревшего во мне. До чего именно, я тогда не знал и не мог сказать, но не хотел идти навстречу обрыва своей земной недоигранной роли.

Я не экстатик. Мне хотелось заглянуть за край: за край страха, за край времени и вещей. И я заглянул, я как бы высадился на Луне и прошелся по ней. Но потом вернулся на Землю. И на Земле что-то шептало: «Довольно, ты теперь знаешь, что там…» Другим, может быть, не довольно, а тебе хватит. Твой путь — по опушке, зная, что в глубине дебри, но не теряясь в них, не теряя чувства тропинки под ногами.

Как-то Зина плавала на большой волне. Я встречал ее в прибое и вытаскивал. Там, где надо было коснуться ногами дна и упереться, не дать волне опрокинуть себя, она была очень слаба, могла бы разбиться. Тут я был сильнее. И в нашей глубинной жизни я сильнее в прибое. Это, кажется, и в прошлом главное дело философии: подхватывать экстатический взлет и вытаскивать на берег.

Марина Цветаева писала, что, будь она Эвридикой, ей стыдно было бы вернуться назад. И рванулась — вместе с Марусей — навстречу Молодцу, потому что он позвал ее — не жить. То есть (как в стихотворении «Луна — лунатику»): «В миг последнего беспамятства — не очнись!» А я всегда — и почти утопая в свете — сохранял разум и пробовал руками простыню (только одно чувство — зрение — повернулось к бесконечному. Остальные — в мире вещей). Я оставался на грани, чувствуя и «здесь», и «там». И безо всякого стыда вернулся жить. Я чувствую в своей жизни замысел режиссера, который мне надо разгадать и выполнить. А не торопиться на небо или в нирвану.

Одного дзэнского монаха спросили, кем ему хочется быть в следующем рождении. Он ответил: ослом или лошадью и работать на крестьянина. И я хотел бы чего-то в этом роде: способности любить и приносить любимым счастье. А вечное блаженство? Но вот бодисатва каждый миг чувствует возможность нирваны — и остается на земле. По-моему, это и есть высшее: чувствовать вечность сквозь время, блаженство сквозь скорбь. Любить без опьянения и без похмелья, на пороге экстаза сохранять ясный ум и готовность поддержать любимого, когда он споткнулся и падает.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: