Дознаватель складывает газету, передвигает лампу на столе, в свете луча высвечивается фигура Бакуниной.




Наталья Шор

С именем Бога - все для людей

Синопсис: Бывшая медсестра милосердия Крестовоздвиженской общины, Екатерина Михайловна Бакунина, приглашена для беседы по факту гибели баронессы Юлии Вревской. В ходе разговора с Дознавателем воссоздается картина героического служения первых российских сестер милосердия.

Действующие лица:

Екатерина Михайловна Бакунина, сестра милосердия

Дознаватель

Слышится некое бормотание. Потом начинают различаться отдельные слова. Затем отчетливо слышен голос Дознавателя. В тусклом свете виден его силуэт. Дознаватель читает газету.

Дознаватель. «На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный госпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа. Она была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка. Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы завидовали ей, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез. Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним. Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает. Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано. Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо. Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!»

Дознаватель складывает газету, передвигает лампу на столе, в свете луча высвечивается фигура Бакуниной.

Дознаватель. Что скажете, Екатерина Михайловна? Согласитесь, превосходные строки написал господин Тургенев.

Бакунина. Не совсем вас понимаю, сударь.

Дознаватель. Не понимаете. Странно. Наш известный писатель посвятил это памяти Юлии Петровне Вревской.

Бакунина. Я знаю, кто такая Вревская.

Дознаватель. Баронесса, фрейлина императрицы Марии Александровны.

Бакунина. Не утруждайте себя.

Дознаватель. Вам неприятно?

Бакунина. Не понимаю, зачем вы мне это читали.

Дознаватель. А я не понимаю, когда красивая умная, еще молодая женщина, вместо того, чтобы заниматься детьми и семьей, гибнет вдали от дома посреди ужасов войны среди полуживых солдат.

Бакунина. Я искренне скорблю о кончине Юлии Петровны. Надеюсь, вы понимаете, что я не причастна к ее смерти. Баронесса умерла от сыпного тифа.

Дознаватель. И это все, что вы можете сказать?

Бакунина. Что вы хотите от меня? Извольте объяснить, для чего я здесь нахожусь. Это допрос?

Дознаватель. Я уточняю обстоятельства смерти баронессы Вревской. Назначено расследование. Вас пригласили дать некоторые пояснения.

Бакунина. Юлия Петровна находилась в прифронтовом перевязочном пункте в болгарском селе Обертеник. Мой госпиталь находился совсем в другом месте. Я не могу свидетельствовать о том, чего не видела собственными глазами. Не знаю, чем бы я могла быть вам полезной.

Дознаватель. Ваш пример оказался заразительным, Екатерина Михайловна. Десятки молодых девушек и женщин, глядя на вас, отправились на фронт. И многие из них так и остались там. Вы никогда не думали об этом?

Бакунина. Для себя я выбрала этот путь сознательно. Мое служение сестрой милосердия в Крестовоздвиженской общине началось почти двадцать пять лет назад в Крымскую войну. За эти годы сотни женщин стали добровольными помощниками на фронтах военных действий. Но я никогда и никого не заставляла следовать своему выбору. Вы не вправе обвинять меня в смерти кого-либо!

Дознаватель. Простите, если я не совсем точно выразился. Я хочу понять…

Бакунина. Что именно?

Дознаватель. Вы приняли решение стать сестрой милосердия в достаточно зрелом возрасте.

Бакунина. Да, мне было уже за сорок.

Дознаватель. По какой причине? Отчего вы променяли безмятежную сытую жизнь светской дамы на бессонные ночи, лишения, кровь? Чего вам не хватало?

Бакунина. Чего мне не хватало. Возможно, это не просто объяснить. Хотя для меня во всем, что происходило со мной, не было никакой интриги. С самых первых дней моей молодости: она прошла так, как проходила жизнь девушек нашего звания, то есть в выездах, занятиях музыкой, рисованием, домашними спектаклями, балами, на которых я, должна признаться, танцевала с удовольствием, и, может быть, вполне заслужила бы от нынешних девиц, посещающих лекции и анатомические театры, название «кисейной барышни». Но тогда мы все были такие, и мое желание поступить в сестры милосердия встретило сильную оппозицию родных и знакомых.

Дознаватель. Вот как. Вы пошли против их воли? Неужели мнение семьи не имело для вас никакого значения?

Бакунина. Никогда не забуду я того вечера, когда мы получили газеты с известием, что французы и англичане высадились в Крыму. Я не могла себе представить, что этот красивый уголок нашего обширного отечества может сделаться театром жестокой войны. С каким нетерпением мы хватались тогда за газеты; и вот, прочитала я, что французские сестры поехали в военные госпитали; потом в английские госпитали поехала мисс Найтингейл с дамами и сестрами. А что ж мы-то? Неужели у нас ничего не будет?

Дознаватель. Наши русские барышни всегда были избыточно романтичны и сентиментальны.

Бакунина. Да, мои родные всячески мне препятствовали. Они очень старались, чтобы мои письменные просьбы о зачислении в общину сестер милосердия оставались без ответа. Каждый день мне приходилось слушать возражения на мое решение. То приедет Иван Васильевич Капнист, наш родственник, — он был тогда губернатором в Москве, мы с ним были в самых дружеских отношениях, — и начинает он очень серьезно говорить, что приехал уговорить меня не поступать так опрометчиво и не брать на себя таких тяжелых обязанностей. То приедут двоюродные сестры, которые целый вечер болтали о том, как это хорошо, и что надо служить больным. Я молчала, потому что серьезно думала об этом; но как только сказала им, что поеду, то они сразу воспротивились моему решению. Алексей Бакунин, который имел знакомых в Симферополе, привез мне письмо, которое получил оттуда; в нем были описаны все ужасы после альминского сражения. Страшное накопление госпиталей и тифозными, и ранеными. Он меня знал, даже не спорил со мной, а, прочитав письмо, сказал: «Ведь я тебя знаю — тебе теперь еще больше захотелось туда ехать». Но всего больше меня смущал и мучил мой брат, который постоянно говорил, что это вздор, самообольщение, что мы не принесем никакой пользы, а только будем тяжелой и никому не нужной обузой. Мне не сразу удалось попасть в отряд сестер милосердия. Отряд готовился небольшой. Кроме меня должны были ехать семь сестер, три доктора и два фельдшера. Но не все еще было готово, и мы в это время должны были ездить в клинику, во второй сухопутный госпиталь, заниматься там перевязками под руководством доктора Чартораева и дежурить. Госпиталь был в ужасном состоянии.

Дознаватель. И вам не было страшно?

Бакунина. Наверное, было. Один раз. Незадолго до нашего отъезда на фронт шальной волк забежал в Петербург и сильно искусал одну женщину. Об этом писали в газетах. Женщина эта лежала в клинике отдельно от других. Помню, мы отворили к ней дверь, а она стала нас звать. Вот тогда-то мне стоило большого усилия подойти и поговорить с ней, но я не хотела позволить себе ни малейшей слабости, да и против больной было совестно показать, что я ее боюсь… Когда я вернулась с дежурства, напилась кофе и собиралась отдыхать, приехала великая княгиня Елена Павловна. Она с большим участием принялась меня расспрашивать, как я провела ночь, какое действие это дежурство произвело на меня. Говорила, что я должна подумать; что там будет гораздо хуже и труднее. Не сомневаюсь ли я в себе? Если же я раскаялась, то «не надо упорствовать из-за ложного стыда». Но я ей отвечала, что, напротив, все больше и больше желаю ехать.

Дознаватель. В середине января 1855 года вы в составе сестер Крестовоздвиженской общины прибыли в осажденный Севастополь.

Бакунина. Да, именно так. Очень было тяжело ходить по Севастополю и встречать отряды, которые идут на батареи. Они шли бойко, весело, но за ними три или четыре человека несли носилки. Сердце так и сожмется, и подумаешь: «Для которого это из них?» Или встретишь четырех человек, которые несут носилки; на иных нет ни движенья, ни звука, а с других раздается еще стон, — и подумаешь: «Право, лучше тому, для которого уже все кончилось! А этому, сколько еще придется выдержать и, может быть, для такого же конца!» А с каким терпением наши солдаты переносили свои страдания! Сколько раз я слышала эти слова: «Господь за нас страдал, и мы должны страдать»! Когда мы приехали, Севастополь был еще очень красив. И улица, где мы жили, площадь, где была лавка со всяким товаром и даже много посуды, стекла, и Екатерининская улица, — все было совершенно нетронуто. Я ходила покупать там разные мелочи, и забывала, что мы окружены огненным кольцом неприятельских батарей.

Дознаватель. То есть вы не совсем ясно понимали, насколько серьезны были обстоятельства вашего пребывания в Севастополе?

Бакунина. Ошибаетесь. Я прекрасно понимала, куда и зачем отправилась. Положа руку на сердце, и перед Богом, и перед людьми твердо могу сказать, что все сестры были истинно полезны, разумеется, по мере сил и способностей своих. Во-первых, денежного интереса не могло и быть, так как сестры Крестовоздвиженской общины были всем обеспечены, но жалованья не получали. Мы находились там не за деньги, а по зову души и сердца. Были между нами и совсем простые и безграмотные, и полувоспитанные, и очень хорошо воспитанные. Я думаю, что были и такие, которые до поступления никогда и не слыхали, кто такие сестры милосердия и чем они должны заниматься. Но все трудились, не жалея ни сил, ни здоровья.

Дознаватель. Согласно госпитальным отчетам первые смертные случаи среди сестер милосердия начались сразу по приезду в Севастополь.

Бакунина. В этом не было никакого злого умысла с чьей-либо стороны.

Дознаватель. Смерть человека может наступить и по обычной халатности. Вы были назначены старшей сестрой. Обустройство быта сестер общины входило в ваши обязанности?

Бакунина. О каком быте вы изволите говорить? О чистых накрахмаленных простынях? О воскресных обедах в кругу близких и знакомых? Ежедневно, днем и ночью мы находились в перевязочных и операционных на Николаевской батарее. Представьте себе длинное, огромное строение, которое служило и казармой, и батареей. Во всю длину его тянулась длинная галерея, а скорее длинный коридор; по сторонам — ниши, даже можно назвать почти комнаты. Они были довольно просторные и не отделялись от прохода. В них стояло шесть и восемь кроватей или нары. В этих нишах были большие окошки, но в них не очень было светло. В других нишах стояли пушки. Все строение в два этажа, длинные галереи перебиваются сенями, и лестница вниз. На одном конце — хорошие комнаты, где помещался главный штаб, а на другом конце — пороховой погреб. Все строение казематировано, и нам отвели каземат довольно просторный, отделенный от других, но сырой и темный, так как он был обращен к морю, а маленькое окошечко служило только амбразурой для пушки. Была у нас железная печка, и тут мы и пекли, и варили и устроились, точно цыгане: кастрюли, горшки, все в одной комнате. Все койки были заняты больными с переломами конечностей. У многих была гангрена, дух стоял ужасный, а их стоны были всегда слышны, особенно когда все умолкали и ложились спать. Такой быт вас устраивает?

Дознаватель. Решили, значит, пристыдить меня, Екатерина Михайловна? Небось, думаете: крыса штабная, тыловой приживал, который и пороху-то не нюхал. Бывал я там, сударыня, бывал. И порох нюхал, и в окопе сидел по колено в вонючей жиже, и вши меня жрали, и товарищей я хоронил. Это удел солдата.

Бакунина. На войне все становятся солдатами. Одни в окопах, другие – в перевязочной. Поначалу к нам относились снисходительно и с недоверием: «ну-ну, милосердные». И солдаты, и офицеры. Но очень скоро все поменялось. Всех поразили беззаветная отвага, спокойствие, толковость и трудолюбие сестер – они, не жалуясь и не боясь заразиться, ухаживали за ранеными и умирающими,– дежурили по несколько суток подряд, ассистировали врачам, стоя по колено в непролазной грязи, делали перевязки под рвущимися бомбами. Не могу вспомнить, в какое время, — в начале ли марта, или позднее, — приехало еще отделение сестер из Петербурга. В один день семь сестер слегли в тифе, а потом так и продолжалось: то две, то одна занемогают, и доктора тоже стали болеть, так что уход за ранеными и за больными сестрами стал очень затруднителен. Каждый день проводили множество ампутаций. Все ранены были ядрами и осколками бомб, и поэтому, кроме ран, был всегда и ушиб. К этому еще — скученность раненых, дурные условия и зараженный воздух. Мы и доктора не ходили за больными, а почти все заразились тифом. Солдаты были утомлены, и часто после операции, при первой перевязке, обнаруживалась гангрена. Резекции шли неудачно, ампутации ног кончались хуже, чем рук. Руки лучше заживали, особенно, когда ампутация была выше локтя, а ноги — наоборот. Если была ампутация бедра, особливо в верхней трети, всегда почти имели печальный исход. Но что было ужасно, это когда одному человеку делали ампутации двух членов зараз. Например, двух ног или отрезали ногу и руку. Но солдаты наши были такие молодцы, что и это выдерживали. Я видывала их у нас на перевязочном пункте, видела их потом в симферопольских и екатеринославских госпиталях. Было также очень тяжело, именно у нас на перевязочном, когда, после того как больной подавал надежды на выздоровление, он вдруг начинает лихорадить, потом пожелтеет, и доктор говорит, что надо его отправить в Гущин дом — для больного это все равно, что смертный приговор. А нечего делать, вполне сознаешь, что нельзя только что, принесенным раненым быть в соприкосновении с таким больным и видеть умирающего. На перевязочном пункте не должны умирать. Помню, принесли офицера, все лицо облито кровью. Я его обмываю, а он достает деньги, чтобы дать солдатам, которые его несли. Так многие делали. Другой ранен в грудь; становишься на колени, чтобы посветить доктору и чтобы узнать, не навылет ли, — подкладываешь руку под спину и отыскиваешь выход пули. Трудно представить себе, сколько тут крови!.. Что за крик, что за шум! просто ад!

Дознаватель. Ваши рассказы для салонных барышень Москвы и Петербурга. Я же не настолько впечатлителен, Екатерина Михайловна.

Бакунина. А я не стараюсь произвести на вас впечатление. Вы изволили знать обстоятельства моего пребывания в Севастополе. Или мой рассказ вас уже утомил?

Дознаватель. Продолжайте.

Бакунина. Раненых бывало — то больше, то меньше. Утром операции, перевязка. Не могу не вспомнить ночь с девятнадцатого на двадцатое апреля. Было ужасно. Более ста раненых и шестьдесят операций в одно утро! К нашим постоянным трудам прибавились новые хлопоты: всем ампутированным стали раздавать деньги. У кого нет ноги, тому пятьдесят рублей, у кого нет руки — сорок рублей, а у которых нет двух членов, то семьдесят пять рублей. Наши раненые, разумеется, сразу же просили, нас взять деньги на сохранение. Но, приняв деньги, надо все было записать аккуратно: имя, полк, родину, родных. Суммы собирались большие. Вот у меня в один день собралось до двух тысяч серебром, и как страшно было их беречь; ведь мы не имели ни комодов, ни сундуков. А было еще хлопотливее то, что больной вдруг просит дать ему рубль или даже пятьдесят копеек, а разменять пятидесятирублевую бумажку в Севастополе было очень трудно. Потом еще при отправлении больных в другие госпитали надо отыскать всех, от кого взяла на сбережение деньги, и отдать им. А были хлопоты и другого характера. Узнала, что покойников из всех госпиталей по семь и даже десять дней не хоронят за неимением гробов. Отыскала ответственного унтер-офицера и спрашиваю его: «Есть ли гробы?» Отвечает: «Коли привезли, так есть». Иду сама в этот сарай и нахожу двадцать восемь покойников, лежащих самым безобразным образом. Привожу туда смотрителя и говорю ему, что в мои обязанности старшей сестры входит посещать покойницкие. И что такое положение крайне противно, что они, наконец, доведут меня до того, что я напишу об этом.

Дознаватель. Написали?

Бакунина. Не понадобилось. После моих слов, гробы сразу же и отыскались.

Дознаватель (читает бумагу). «Энергичная, с искрометными речами, в мужицких сапогах бодро шагающая по грязи, борющаяся с нерадивыми или пьяными смотрителями за транспорт для раненых. Ежедневно днем и ночью можно было застать ее ассистирующей на операциях, когда бомбы и ракеты ложились кругом. В ней было такое присутствие духа, мало совместимое с женской натурой.» Так о вас написал доктор Пирогов.

Бакунина. Кроме благодарности я ничего более не могу испытывать за такие слова. Да, у меня не было мужа и детей. Можно сказать, что это обстоятельство облегчало мое желание стать сестрой милосердия. Но я вас уверяю, что если бы Господь Бог одарил меня семейными узами, мое стремление быть нужной и полезной, когда мои соотечественники отдают свои жизни, было бы не менее, страстным. Как-то был у меня разговор с генералом Павлом Петровичем Липранди. Он изъявил мне свое удивление, что я пошла в сестры. Я ему отвечала, что если бы я была мужчиной, то давно имела бы честь служить под его начальством; но когда сделали воззвание к женщинам, я не могла не отозваться. И смею вас заверить, сударь, что не было ни одной из сестер, кто бы поехал по принуждению или за почетом и славой. Самым главным для нас было спасение жизней, а если это обстоятельство было уже не в наших силах, то мы думали только об одном, как облегчить страдания тех, кого невозможно спасти. Конечно, в тех ужасных условиях многого было неподобающего. Хорошо помню одну женщину, в которой ничего почти не было женского. Звали ее Прасковья Ивановна; она была какая-то темная личность; много про нее говорили, может быть, и лишнего. Она ходила на четвертый бастион и Малахов курган; солдаты ее очень любили, — она как-то все пришучивала; офицеры надевали на нее разные фольговые и из бумаги вырезанные ордена, давали ей денег. И вот раз она пришла и просит одну сестру купить ей шелковой материи на платье, и когда та ей принесла нежно-лиловый шелк — она очень ему обрадовалась. Но не удалось ей, бедной, пощеголять в этом платье; скоро после этого ей оторвало обе ноги, когда она шла на бастион, и она тут же умерла. Сестра, у которой хранилась ее материя, продала ее, чтобы употребить эти деньги на ее погребение и поминовение.

Дознаватель. Облегчая страдания другим, забывая о своих собственных страданиях.

Бакунина. Стараясь облегчить страдания другого, мы облегчали свою собственную боль, которую благодаря своей обострённой восприимчивости ощущали, находясь близко к страдающему человеку. Я вступила в сестры милосердия не потому, что страдала в мирной жизни, и хотела тем самым заглушить свою душевную боль. Моя мирная жизнь была счастливой и благополучной. Да, вы, наверняка, все знаете. И меньше всего там, в Севастополе, мы думали о мирной жизни. Помню, как к нам пришло курское ополчение. Они входили с песнями. Некоторых мы зазвали к себе, потчевали вином, водкой. Но скоро и ополченцев стали приносить к нам ранеными, и они как-то совсем падали духом; стоны и крики их были ужасны! Вот флотские — те были терпеливы и тверже, и лучше переносили и раны, и операции. Армейских по терпению и твердости можно считать серединой; но и между ними были очень твердые и терпеливые. Я помню одного, у которого вся рука была раздроблена, а когда я хотела его усадить поспокойнее, он мне отвечал: «Я могу и постоять, а есть раненые в ноги, тем необходимо сидеть». Помню еще одного: он был легко ранен и пришел только перевязаться; но, видя его усталое и утомленное лицо, я стала его уговаривать воспользоваться этим и остаться у нас, чтобы хоть несколько отдохнуть. «Нет, этого нельзя, — отвечал он мне, — уж нас, старых солдат, мало осталось, а молодые могут и оторопеть.» И этот безвестный и скромный герой, твердо исполняя свой долг, сейчас же ушел на бастион. Так, и наши сестры исполняли свой долг, оставаясь такими же скромными и еще более безвестными героями. Дознаватель. В некоторых донесениях указывалось, что иногда между сестрами возникали недопонимание и даже конфликты.

Бакунина. Я не считаю нужным говорить об этом. В каждой семье бывают размолвки. Но это незначительные ссоры, обиды и не более. В любую погоду и при любых условиях наши сестры дежурили, и, несмотря на свое утомление, они не засыпали ни на минуту, и все это под мокрыми насквозь палатками. И все сверхчеловеческие усилия наши женщины переносили без малейшего ропота, со спокойным самоотвержением и покорностью. Случалось другое. Сильные и продолжительные бомбардировки приводили к расстройству нервов, что порождало глупые абсурдные сплетни. Меня, например, приходили предостерегать, что одна сестра из маленького окошка на море подает разные сигналы неприятельским кораблям, или, что другая сестра, купаясь в море, говорила, что она уплывет к французам! Что писали и говорили другие в это время, я не знаю, но, думаю, было много сплетен и разных пустяков. Жаль, если все эти письма хранятся в архиве общины; их не стоит беречь. Надо сохранять только то, что касается чести и той великой помощи, которую, благодаря неутомимым попечениям и живому и благотворному участию великой княгини Елены Павловны, принесла община в это грустное время. Одно могу сказать уверенно: многие сплетни рождались не по злому умыслу, а вследствие, того ужаса, который творился вокруг. Не могу забыть начало мая, особенно ужасную ночь с десятого на одиннадцатое. С понедельника на вторник наши выходили рыть новые траншеи, — кажется, между пятым и шестым бастионом, — и устраивать батареи под прикрытием войска. Мы были наготове всю ночь, но ночь прошла благополучно, и во вторник днем все было тихо и спокойно. Вечером опять ждем и все необходимое готовим. Тюфяки уже без кроватей, лежат на полу в несколько рядов; несколько столиков с бумагой, а на одном — примочки, груды корпии, бинты, компрессы, нарезанные стеариновые свечи. В одном углу большой самовар, который кипит и должен кипеть во всю ночь, и два столика с чашками и чайниками. В другом углу стол с водкой, вином, кислым питьем, стаканами и рюмками. Все это еще в полумраке, в какой-то странной тишине, как перед грозой. В зале пятнадцать, а может быть, и более докторов; иные сидят в операционной комнате, другие попарно ходят по залу. Офицер и смотритель торопливым шагом входят и выходят, распоряжаясь, чтобы было больше фельдшеров, больше рабочих. А когда посмотришь в дверь или в ряд высоких окон по обеим сторонам нашей залы, то ночь такая светлая, тихая, тонкий серп луны блестит так ярко, звезды такие ясные!.. Но вот в десятом часу точно молния блеснула, и раздался треск, даже стекла задребезжали в рамах. И блестит все чаще и чаще… Нельзя расслышать отдельных ударов, но все сливается в один гул. Это пальба на пятом и шестом бастионах, там, где работают новые батареи. В город бомбы не долетали. А мы сидим и слушаем все в том же полумраке. Так проходит около часа. А потом началось! Вносят носилки, другие, третьи. Свечи зажглись. Люди забегали, засуетились, и скоро вся эта большая зала наполнилась народом, весь пол покрылся ранеными; везде, где только можно сесть, сидят те, которые притащились кое-как сами. Что за крик, что за шум! просто ад! Даже пальба не слышна за этим гамом и стонами. Один кричит без слов, другой: «Ратуйте, братцы, ратуйте!» Один, увидя, штоф водки, с каким-то отчаянием кричит: «Будь мать родная, дай водки!» Во всех углах слышны возгласы к докторам, которые осматривают раны: «Помилуйте, ваше благородие, не мучьте!..» И я сама, насилу пробиралась между носилок. Много принесли офицеров. Вся операционная комната наполнена ранеными, но теперь совершенно не до операции. Дай Бог только всех перевязать. И мы всех перевязываем, перевязываем, перевязываем… Наконец рассвело. Пальба прекратилась. При доме Собрания есть маленький садик. Представьте себе, — и там лежали раненые. Я беру водки и бегу туда. Там, при чудном солнечном восходе из-за горы над бухтой, при веселом чириканье птичек, под белыми акациями в полном цвету лежит человек до тридцати тяжело раненых и умирающих. Какая противоположность с этим ясным весенним утром! Я позвала двух севастопольских обывателей, которые всю ночь с большим усердием носили раненых, перенести и этих. Говорили, что в эту страшную ночь выбыло из строя три тысячи человек. Через наши руки прошло более двух тысяч и пятьдесят раненых офицеров. На другой день начались операции и продолжались во весь день до вечера, только с небольшим перерывом для отдыха и обеда. На третий день пальба была меньше и раненых тоже; мы думали, что можно отдохнуть, но вдруг двери отворились и пошли носилки за носилками; и это оказались несчастные, которые были ранены еще в ту ужасную ночь, и так и пролежали там почти двое суток. Страшные раны, оторванные ноги, несчастные, которые вместо рук поднимали обнаженные кости, проломанные головы — все эти ужасы только с разными переменами повторялись изо дня в день. В такой обстановке трудно было сохранять разум.

Дознаватель. Отчего вы тогда не уехали? Неужели не было возможности?

Бакунина. Вы сказали, что были на фронте.

Дознаватель. Был.

Бакунина. Могли бы вы вот так просто оставить свою позицию, своих товарищей и уйти?

Дознаватель. Простите, Екатерина Михайловна, но это неуместное сравнение.

Бакунина. Неуместное? Тогда почему вы позволяете себе задавать подобный вопрос. Уйти солдату с поле боя неуместно. Его сразу обвинять в дезертирстве. А уйти сестре, не оказав помощи раненому или умирающему? Это, по-вашему, уместно! Ни одной из наших сестер подобное даже не приходило в голову. Для нас это тоже было бы дезертирством. Бедный Севастополь! Сколько крови пролилось в нем и за него! Среди этих бесконечных черных дней ясно помню, когда французам удалось попасть в Нахимова. Сколько, сколько времени они в него метили! Он так неосторожно разъезжал по всем бастионам. Никто не носил эполет, а он постоянно их носил, и когда ему говорили: «Тут опасно, отойдите», он всегда отвечал: «Вы знаете-с, я ничего-с не боюсь». После своей несчастной раны в голову Павел Степанович прожил полторы суток, не приходил в себя и не говорил. Хоронили его в пятницу после обеда. На улице стояли войска и пушки, множество офицеров морских и армейских. Во второй комнате стоял гроб, обитый золотой парчой, кругом много подушек с орденами, в головах сгруппированы три адмиральских флага, а сам он был покрыт тем простреленным и изорванным флагом, который развевался на его корабле в день Синопской битвы. Священник, в полном облачении, читал Евангелие. По загорелым щекам моряков, которые стояли на часах, текли слезы. С тех пор я не видала ни одного моряка, который бы, не сказал, что радостно бы лег за него. Никогда не буду я в силах передать этого глубоко грустного впечатления. Мы были на возвышенности, с которой виден весь Севастополь, бухта с нашими грустно расснащенными кораблями, море с грозным и многочисленным флотом наших врагов, горы, покрытые нашими батонами, на которых Нахимов бывал беспрестанно, ободряя еще более примером, чем словами. Дальше — горы с неприятельскими батареями, с которых так беспощадно громят Севастополь и с которых и теперь они могли бы стрелять прямо в похоронную процессию. Но они были так любезны, что во все это время не было ни одного выстрела. И вот над всем этим, и особливо над морем, мрачные, тяжелые тучи: только кое-где вверху блистало светлое облачко. Заунывная музыка, перезвон колоколов, печально-торжественное пение; очень много священников, генералов, офицеров, на всех лицах грустное выражение. Так хоронили моряки своего синопского героя, так хоронил Севастополь своего неустрашимого защитника! Невозможно представить того тяжелого чувства, с которым я смотрела на это, и как я наплакалась! Говорили, что Нахимов все жалованье свое и все, что мог, отдавал, чтобы помогать морякам. Неужели все это можно было предать, бросить, уехать! Каждый раз, когда я перевязывала раненного или помогала при операциях, я знала, что спасаю для кого-то отца, сына, мужа, брата. Это придавало мне не только физических сил, но укрепляло мою веру в правильности выбранного пути. Невозможно передать словами, как рвалось мое сердце, глядя на измученных и изувеченных солдат. Перевязываешь его, а он говорить даже не может, только стонет и смотрит на тебя. А в глазах просьба: «Помоги мне, помоги…» Смотришь на такого солдатика, не моргая, боишься оторвать от него взгляд. Пока смотришь на него, он с тобой, он здесь, сопротивляется смерти, цепляется за жизнь. Стоит только отвернуться или моргнуть…затихнет и уже навсегда. Можете не верить, но мы даже взглядом лечили.

Дознаватель. А ведь я помню ваши глаза, Екатерина Михайловна. Все время их вспоминал.

Бакунина. Что?

Дознаватель. Долгие годы мечтал вас встретить. Поклониться. Я ведь тогда думал, что передо мной глаза ангела. Мол, я уже умер, а это ангел за мной прилетел. И оторваться не мог от ваших глаз, уж больно они красивые и добрые. Все смотрел и смотрел, так и выдюжил.

Бакунина. Простите, я не помню вас…

Дознаватель. Полноте, Екатерина Михайловна, Господь с вами! Разве всех можно было упомнить. В той дикой мясорубке здоровенные мужики лишались рассудка и физических сил, а вы, хрупкие и нежные не дрогнули. Вы не сердитесь, что я тут вас вопросами извожу. Служба такая. Я когда из госпиталя вышел, на фронт уже не вернулся. Признали негодным. Приятели вот помогли службу найти. Мне и самому не в радость тут вас тревожить. Не привык я с людьми так разговаривать. А с вами и особенно не могу. По мне лучше в атаку бежать, чем допросы устраивать.

Бакунина. Вы, голубчик, не волнуйтесь. Мне скрывать нечего. Понимаю, что служба, что требуют.

Дознаватель. Мне только все записать. И я тогда спокоен буду. Расследование это… Жалко баронессу Юлию Петровну, всех жалко, и солдат, и сестричек, и простых людей. Война она такая, не спрашивает, кого оставить в живых, а кого и прибрать быстрее. Я же понимаю, что вы никакого касания к ее смерти не имеете. Но вот служба, будь она не ладна… Как я счастлив, что вижу вас! И глаза у вас все те же, не изменились. От одного вашего взгляда жить хочется.

Бакунина. Как вас зовут?

Дознаватель. Александр Демьянович Залогин.

Бакунина. Давно было, не вспомню.

Дознаватель. Не стоит трудов, Екатерина Михайловна. Главное, жив! А там-то все говорили про меня «слабенький».

Бакунина. Вам повезло.

Дознаватель. Еще как!

Бакунина. Вы не поняли. Был у нас генеральский приказ, о котором, и вспоминать ужасно. «Слабых», то есть умирающих, было приказано отправлять из Севастополя. На возражение докторов против этого генеральского, но вовсе негуманного приказа отправлять «слабых», Его Превосходительство повторял одно: «Отправляйте». На наши возражения, что такие раненые умрут в дороге, отвечал: «Ну и умрут, так все равно». Но каково умирающему, когда с кровати его перенесут на тряский фургон и везут по каменистой дороге, и это делается и говорится так равнодушно, что силы нет. Тяжело, противно, отвратительно. Доктора, отстаивающие слабых и умирающих, против генерала, вынуждены были исполнять этот противный им приказ. А было у нас и такое. Офицер, который распоряжался размещением больных на койки или на полу, никак не хотел положить «слабого» больного на койку, говоря, что на них велено класть только раненых. Напрасно я ему говорила, что у нас есть раненые совсем здоровые, а больные гораздо слабее, а один и очень слабый. Но он преспокойно отвечал: «Генерал так приказал». Я, помню, отвернулась от него и не удержалась, чтобы громко не сказать: «Приказание глупое, да и исполнение такое же». Сказала и пошла. Потом остановилась и, не поворачивая головы, добавила: «Постарайтесь, хоть на полу уложить покойнее моего больного». Так что, вам, Александр Демьянович, необычайно повезло.

Дознаватель. С вашей помощью.

Бакунина. Для нас всегда было за счастье, когда наши усилия имели благополучный исход. Как-то нам внесли одни за другими тринадцать носилок с сильно израненными. Но что за странное было их состояние! Они все были без памяти, как-то ползали по полу, а руками делали такие жесты, как бы плавали. Это было последствие взрыва мины. Они подошли близко к неприятельской мине, а те свою и взорвали, и вот от этого они и получили такое страшное сотрясение мозга. Их обливали холодной водой, потом положили на койки и все прикладывали холодные компрессы; только с половины ночи они начали приходить в себя, но не все вдруг, а то один, то другой; и как-то странно они опоминались, точно в мелодраме: «Где я? Что со мной? Как я сюда попал?» Я всю ночь проходила от одного к другому. К утру десятеро совсем опомнились, другие пришли в себя только через сутки, — и все они скоро и совсем поправились. Все доктора и сестры радовались этому событию. Но все это омрачилось событиями конца августа 1855 года. С двадцать четвертого августа началась сильная бомбардировка бастионов; в город к нам не стреляли, а прежде — на площадь перед нашими окнами, где расположен полк, — так часто попадали, что мне полковник сказал, что у него тут выбыло тридцать человек. Я сама видела, стоя на галерее, что когда летит бомба, солдаты со смехом разбегаются, точно играют в мячик, а потом с безрассудным любопытством сбегаются на нее, прежде чем она лопнет. Но, слава Богу, я не видала ни одного несчастья. Как-то бомба упала на галерею около окошка первого операционного стола, пробила свод, прошла в лавку и там лопнула. Я за минуту до этого ушла за водкой. В операционном каземате только отбило штукатурку, разбило окно, рамы, и была страшная пыль. Мы от души благодарили Бога, что в это время не было операции, а то нельзя ручаться, — нас всех поразило бы и разбросало, да и оперированному мог быть причинен большой вред. В лавке все было переломано: шкафы, прилавки разбиты в щепки, и мальчик приказчик так был ранен, что пришлось отнять стопу; но он, слава Богу, выздоровел. Два дня подряд раненых с бастионов приносили очень много, до тысячи человек в день, и бывало на трех столах до ста операций за день. С этих дней уже не только дежурные, а все сестры — за делом; теперь было не до отдыха, и сестры оказались все очень усердны и деятельны. Два вечера подряд бухта и Севастополь были освещены горевшими в бухте кораблями. Первым сгорел самый большой транспорт, на котором находились смола и сало, — он горел очень ярко; а на другой день сгорел фрегат «Коварный». Живописно бегал огонь по снастям, — как будто это была иллюминация. И так последние дни своего существования Севастополь был ярко освещен горевшими кораблями, остатками нашего несчастного потопленного Черноморского флота!

Дознаватель. Слава Богу, что вам удалось выбраться из города.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: