— Ваше высокородь, — сказал матрос, — это на память вам от команды, извиняйте за скромность. Конешно, мы не святые, всяко бывалоча. Оно и правда, что пять бочек аликанты мы в трюмах за ваше здоровьице высосали. Но спасибо вам, Петр Иваныч, что, сколь ни плавали, никому кубаря по ноздрям не совали. А што до энтих матюгов касательно, так это шоб дисциплина не убыва ла. Мы ж не звери — все понимаем. Грамотные!
Тогда редко кто из офицеров получал подарки от матросов за гуманность. Чайковский растрогался, с его глаз сорвались слезы, он взял «Николу‑Наездника», расцеловал матроса:
— Спасибо, Тимофеев, и вам, братцы, спасибо… Теперь разъедутся матросы по всяким там рязанским, курским и тамбовским деревням, при свете лучин станут рассказывать землякам, как ярко горели звезды в тропиках, о дивной стране Японии, где из шелка можно портянки наматывать, как плыли Суэцем и мимо Везувия, а какое вино пили… эх! По высоким сходням спускались на днище дока, и каждый матрос не забывал ласково тронуть усталое днище усталого корабля:
— Прощай, «Наездник": уж побегали мы с тобой по свету.
Матросы тащили на себе громадные парусиновые чемоданы, полные японских и китайских даров для заждавшихся Тонек и Марусек, а на чемоданах заранее сделаны броские девизы: МОРЯКЪ ТИХАВА ОКIЯНУ. Когда идет человек с таким чемоданом, балтийцы, сидящие за решетками крепостных казематов, с тоскою думают: «Повезло же людям… а когда нам повезет?»
— Отплавались, — надрывно вздохнул Атрыганьев.
Вестовые с Якорной площади уже подогнали пролетки, чтобы развезти офицеров с их багажом на пристань или по квартирам. Все перецеловались, старший офицер сказал мичманам:
|
— Господа, если что нужно, вы меня можете найти по вечерам в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова…
Атрыганьев печально глянул на Вовочку Коковцева:
— Ах, Каир! Как жаль, что я не показал тебе Каира… Что ему дался этот Каир? Коковцев оставался в Кронштадте, сняв комнатенку в обширной квартире клепальщика с пароходного завода; пытаясь наладить уют, мичман украсил свое убогое жилье восточными безделушками. Хозяйка Глафира свет Ивановна весь день пекла и жарила, закармливая его всякими сдобами и творожниками, а ему было страшно одиноко. Вечерами Коковцев усаживался возле окна и подолгу смотрел, как вспыхивают клотики кораблей на рейде, а вдали загораются дачные огни Ораниенбаума и Стрельны, до боли похожие на огни Иносы, давно угасшие… Жить‑то, конечно, надо. Но как жить?
* * *
Эйлер уже подал в отставку, а Коковцева еще долго мучило сознание, что «Наездник» затих в доке, пустой и мертвый, голодные крысы шуршат в его трюмах… Мичман лежал на перине, покуривая папиросу, в соседней комнате стучали ходики, жизнь представала перед ним бессодержательной, как глупый роман, в котором он ее полюбил, а она его не полюбила. Давно бы уже следовало навестить мать, но Коковцев все откладывал свидание с нею, угнетаемый чувством ложного стыда: он мичман, а она… кастелянша! Нехотя прифрантился, отложил в бумажник деньги, прихватил банки с «Мокко» и ванилью, рейсовым пароходиком приплыл в Петербург, высадившись напротив Летнего сада.
В громадном вестибюле Смольного института его задержал привратник, вызвал дежурную надзирательницу, учинившую мичману расспрос — кто он, откуда, нет ли у него иных причин для посещения института, помимо свидания с матерью?
|
— Поверьте, мадам, и быть их не может.
Идти пришлось долго. Коковцев, бряцая кортиком, едва поспевал за сухопарой и злющей, как ведьма, надзирательницей.
— Здесь вы спуститесь ниже, — указала она мичману.
Коковцев очутился в подвальных помещениях Смольного, следуя длинным коридором, отыскал склад постельного белья и здесь увидел состарившуюся маму.
— Вова… ты? — и она расплакалась.
Мать провела его в свою казенную комнату, где было чистенько и убогонько, словно в келье. Второпях рассказывала сыну, что начальство ею довольно, у нее в хозяйстве полный порядок, но очень много хлопот с вороватыми прачками. В двери иногда заглядывали женщины в чепцах и белых фартуках.
— Как хорошо, что они тебя видели, — призналась мать. — Никто ведь не верит, что у меня сын — офицер флота. Думают, что я привираю. Ах, если б тебя могла видеть еще инспектриса! А то она даже не отвечает на мои поклоны…
Коковцеву было неуютно. За низким окном виднелись ноги прохожих. Чистота была какая‑то больничная, вымученная, флоту не свойственная. Он сказал, что извозчик стоит за углом:
— Я не отпускал его, мама, поедем в «Квисисану»… За столиком кафе ему стало лучше. Он просил подать пирожные и фрукты, для себя заказал бордо.
— Вова, — забеспокоилась мать, — как ты можешь? Еще день на дворе, а ты уже пьешь вино?
— О чем ты, мамочка? Если бы тебе показать, как мы плыли из Кадиса на бочках с вином, ты бы ахнула… Жаль, что папа не дожил. Пусть бы он на меня посмотрел.
|
— У нас никого с тобой нет, — вдруг сказала мать. Это верно. С родственниками отношения не ла дились.
— Бог с ними со всеми! — сказал Коковцев. — Не имея никакой протекции, я должен надеяться на себя.Так даже лучше…
Маменька с бедняцкой аккуратностью откусывала от «эклера», косилась по сторонам — не смеются ли над нею, все ли она делает как надо, жалкая провинциалка? Коковцев отсчитал для нее деньги, сказал, что лейтенантом будет получать сто двадцать три рубля.
— На кота широко, а на собаку узко… Знаешь, у нас на флоте, принято жить, совсем не задумываясь о сбере жениях.
Мать спросила, когда же он станет лейтенантом?
— Ценз для этого мною уже выплаван. Маменька не совсем‑то понимала, что такое «ценз», но ему лень было объяснять ей.
— О цензе расскажу потом. Наверное, мама, снова уйду в море. Вот вернулись, стали на якоря, и сразу будто опустилась заслонка перед носом — хлоп! Ощущение такое, словно угодил в мышеловку… Так и живу. А ты сыта, мама?
— Да, сынок. — Мать с жалостью оставляла недоеден ные пирожные и недопитый кофе. — Ты куда сейчас, Вовочка?
— Наверное, в Кронштадт… Кстати, мамуля, извозчика я не отпустил, уже расплатился, он и довезет тебя до Смольного.
— Так жить — никаких денег не хватит, — сказала мать.
— Иначе нельзя. Я ведь офицер флота. Принадлежу флотской касте, которая имеет свои законы…
Коковцев навестил Эйлера, поселившегося в старинной просторной квартире родителей на фешенебельной Английской набережной. Бывший мичман разгуливал в удобном японском кимоно, его мать Эмма Францевна, еще моложавая корпулентная дама, вполне одобряла решение сына ехать учиться в Париж.
— Конечно, — говорила она, — германская профессура намного лучше, но если Леон желает непременно в Париж, я не возражаю: Париж — это все‑таки солиднее Нагасаки, где вы шлялись бог знает по каким местам, так что до сих пор не можете опомниться.
Коковцеву стало смешно. Эйлер захохотал тоже.
— Вообще я считаю (и так считают все порядочные люди), что флотская служба способна только портить нравственность. Правда, — сказала Эмма Францевна, — «Ecole Polytechnique» — это не Морской корпус куда берут без разбора всяких оболтусов, с юности загрустивших о выпивке и женщинах. Леон штудирует сей час учебник в две тысячи страниц — сплошные интегралы. Но в мире формул наша фамилия говорит сама за себя!
Эйлер увлек Коковцева в свой кабинет. Через широкие окна барской квартиры вливалась прохлада Невы, по которой скользили белые пароходы, развозящие публику на острова, из зелени садов слышалась музыка Оффенбаха и Штрауса.
Эйлер ожесточенно всадил штопор в пробку бутыли:
— Шамбертен из запасов дедушки… Хорошо, что зашел. Я хотел с тобою поговорить. У меня пробоина в сердце. Давай пей. Я, как последний дурак, признался своей невесте, что в Иносе завел роман с «мусумушкой», и невеста, святая непорочная девушка, отвергла меня. На этом белая акация засохла, соловьи умолкли, а последний дачный поезд ушел без меня.
Эйлер пылко пробежался пальцами по клавишам:
О, неверная! Где же вы, где же вы?..
Все прошло. Нас ничто не минует.
Но без вас жизнь печальна моя.
Кто ж теперь ваши руки целует?
И целует ли так их, как я?
— Не бесись, Ленечка, — утихомирил его Коковцев.
— На всякий случай. — стветил Эйлер, — ты будь умнее меня, и об Окини‑сан афиш по заборам столицы не расклеивай.
— А я так и не был у Воротниковых.
— Это фамилия твоей Оленьки?
— Да.
Эйлер с размаху, спиною вперед, плюхнулся на диван.
— Воротниковы? Сначала наведи справку в Департа менте герольдии правительствующего сената: похоже, что предок твоей пассии шил‑пошивал воротники из собачьего меха.
— Наверное, — не возражал Коковцев. — Но после все то, что было в Иносе, являться на Кронверкском мне очень неловко…
Ленечка пухленькой дланью растер румяный лоб:
— Наверное, затем и плаваем в Нагасаки, чтобы в России не ведали, что мы там вытворяем. Но я бы на твоем месте не мешкал. — Эйлер щедро дополнил бокалы из богемского стекла. — Смотри сам… Сейчас ты в самой завидной форме. Денег полные карманы. Выглядишь великолепно. Ценз выплаван! Это очень важно. К Новому году следует ожидать чинопроизводства… Это не она тебя — это ты ее осчастливишь!
— Я пока воздержусь… С моими замашками скоро будет, как у Салтыкова‑Щедрина: «Баланцу подвели, фитанцу выдали, в лоро и ностро увековечили, а денежки — то‑тю‑тю, плакали‑с!» Останется мне пятьдесят семь рублей мичманских.
— Но получишь лейтенанта!
— Сто двадцать три рубля. А молодую жену, volens‑nolens, хоть раз в месяц надобно выводить на рейд светской жизни, чтобы ее все видели и чтобы она на всех поглазела…
Коковцев вернулся в Кронштадт ночным пароходом. В дороге размышлял: как легко живется по корабельному расписанию и как трудно составить для себя расписание жизни. «Что делать?»
* * *
На Финляндском вокзале он купил «Парголовский листок», напичканный дачными сплетнями; среди отдыхающих персон, внесших посильную лепту в создание купальных мостков, мичман обнаружил ценное указание: «Г‑нъ В.С. ВОРОТНИКОВЪ — 30 коп.» При сановном положении мог бы и рубля не пожалеть… Коковцев задумался, правильно ли он поступает, оказавшись в этом вагоне, который уже бежал мимо зелени Шуваловского парка. Дачную публику встречал на перроне духовой оркестр парголовской пожарной команды. Возле палисадника станции, кого‑то поджидая, томился капитан первого ранга с золотым шнуром флигель‑адъютантского аксельбанта; под его окладистой бородой расположилась гирлянда орденов — Георгия, Анны и двух Станиславов. Коковцев почтительно приветствовал каперанга, мучительно соображая: «Откуда я знаю этого человека?» Музыканты в сверкающих касках беспечно выдували на трубах «Невозвратное время», и мичман с тоскою припомнил вальс в Морском собрании Владивостока… «Напрасно я там не остался!»
Вот и дачная калитка, за нею склонились ветви жасмина, а спаниель умными человечьими глазами смотрел на мичмана.
— Ты разве не узнал меня, дружище? Или вырос и уже не помнишь, кто тащил тебя из пруда за длинное ухо…
Спаниель, мотая ушами, радостно взвизгнул, описывая круги вокруг Коковцева, словно клипер, обрезающий корму флагмана. Проявление собачьей радости было приятно:
— Ну, если ты узнал меня, надеюсь, узнает и твоя хозяйка…
Из сада слышались голоса, сухое щелканье деревянных шаров. Оленька была не одна. Партию в крокет она разыгрывала с тремя молодыми людьми. Это были: упитанный юноша в мундире лицеиста, бледная личность в сюртуке правоведа и долговязый ротмистр в пенсне, очень гордый от сознания,что он уже ротмистр. Все они уставились на мичмана.
Девушка застыла с молотком в опущенной руке.
Пауза в таких случаях недопустима. Коковцев сказал:
— Гомэн кудасай, как говорят японцы. Прошло всего два года, и ваш скиталец возвратился. Я не помешаю вам, господа?
Последний вопрос был произнесен с оттенком явного пренебрежения. Ольга растерялась, ее слова прозвучали наивно:
— Боже мой, но откуда же вы?
Крокет оставлен. Все потянулись к дому. Отец Ольги задерживался в столице, на даче Коковцева встретила мать:
— О‑о, я вас и забыла… кажется, мичман?
— Но скоро лейтенант!
— Это много или мало?
— Для меня пока достаточно.
— Я в этом ничего не понимаю, — сказала дама, жеманничая. — В гражданских чинах проще: там одни советники. Коллежские, надворные, статские, действительные статские… Прожив с Виктором Сергеевичем бездну лет, я так и не выяснила: если он советник, то он советует или выслушивает советы от других… Скажите, откуда у вас такой очаровательный загар? Вы случайно не из Севастополя?
— Нет, Вера Федоровна, меня обжаривали в других местах, куда черноморцы, запертые Босфором, никогда не плавают.
География даму не интриговала.
— Ольга, — распорядилась она, — передай Фене, чтобы накрывала к чаю на веранде… Прошу всех к столу, господа.
Минуя зеркало, Коковцев отогнул жесткие от крахмала лиселя воротничка, торчавшие возле щек, словно острые крылья ласточки. Румян, пригож, строен, неотразим. Очень хорошо! Над столичными пригородами вечерело. Мохнатые мотыльки кружились над керосиновой лампой, из сада тянулись к веранде гроздья жасмина. Ольга, явно кокетничая, отломила три ветки. Коковцев пожелал составить для нее букет.
— Это ведь так просто! — сказал он. — Ветвь, обращенная к небу, означает стремление к возвышенному. Вторую склоняю как олицетворение земной любви. А средняя между ними— судьба человека… Так делала в Иносе одна моя знакомая японка.
Правовед стушевался сразу. Лицеист, кажется, тоже признал свое поражение. И только один кавалерист еще не сдавался.
— А вот эти гейши! — сказал он с апломбом. — В полку говорили, что, закончив танец, они делают акробатичес кую стойку на голове… Вы, конечно, видели этот номер‑прима?
Коковцев пожал плечами. Вера Федоровна сказала:
— Надеюсь, если они и вставали ногами кверху, то прежде перевязывали себя ниже колен, дабы не потерять пристойности.
— Мама, ну как тебе не стыдно! — вспыхнула Оленька.
— Есть вещи, о которых вообще не следует говорить.
— Не еле дует, — согласился Коковцев. — Но ошибочно думать, будто все японки обязательно гейши. Японские женщины имеют очень много обязанностей. Я, на пример, видел гейш всего лишь раза три‑четыре. Очень скромные и милые женщины…
Он уловил на себе скользящий взгляд Ольги. Конечно, мичман заметно выигрывал подле правоведа, лицеиста и ротмистра. Из глубин веранды шумно вздохнула горничная Феня:
— Мне кум сказывал, будто япошки уж больно веж ливы. А у нас, как пойдешь на рынок, всю тебя растолкают.
— Да, — подтвердил Коковцев. — Я только один раз встретил японцев, ведущих себя грубо на улице. Это случилось в Кобе. Мое внимание привлекла хохочущая толпа. В середине этой толпы сжалась от стыда несчастная японская женщина.
— Что же она сделала дурного? — спросила Ольга.
— Ничего. Но ростом была чуть выше полутора мет ров. По японским канонам такой рост для женщины — уже безобразие…
Лишь единожды из потемок сада выступила легкая тень Окини‑сан с улыбкой на застенчивых губах. Но рядом сидела Оленька — цветущая, источавшая здоровую свежесть тела, и мичман отогнал нечаянную тоску. От станции крикнул паровоз.
— Я, кажется, засиделся, — извинился Коковцев. Вера Федоровна не пожелала отпускать мичмана, пока ее дочь не предстанет в самом лучшем свете.
— Молодые люди давно ждут, когда ты споешь им. — Мать сама открыла рояль, указав дочери даже романс: — «Не верь, дитя, не верь напрасно…»
Назло матери, капризничая, Ольга отбарабанила вульгарного «чижика». Ее глаза встретились с глазами Коковцева.
— Хорошо, — сказала она. — Не верить так не верить…
В отлива час не верь измене моря,
Оно к земле воротится, любя.
Не верь, мой друг, когда в избытке горя
Я говорил, что разлюбил тебя.
Рояль звучал хорошо. Мотыльки бились о стекло лампы:
Уж я тоскую, прежней страсти полный,
Мою свободу вновь тебе отдам,
И уж бегут с обратным шумом волны ‑
Издалека к родимым берегам…
Это была победа! Откланиваясь Вере Федоровне, мичман испытал удовольствие, когда вслед за ним поднялась и Ольга:
— Как быстро стемнело. Пожалуй, я провожу вас…
Они спустились с веранды в потемки сада. Между ними бежал спаниель, указывая едва заметную тропинку.
— А сколько комаров! — заметил Коковцев. — Однажды в Киото, когда я гулял в храмовом парке, они тоже облепили меня тучей. Но японский бонза что‑то крикнул, и все комары разом исчезли. — У калитки он кивнул на освещенные окна веранды. — Эти вот… три идиота! Женихи?
— Да, — призналась Ольга. — Но вас они не должны тревожить. Ради бога, не надо: ведь вы лучше их…
Этой фразой она нечаянно призналась ему в любви.
— Я их всех разгоню, — торжествовал Коковцев.
— Стоит ли? — шепотом ответила Ольга. — Они исчезнут сами по себе, как те комары, которых испугал японский бонза.
Коковцев нагнулся и взял спаниеля за мягкую лапу:
— Я верю, что ты не мог разлюбить меня… Это правда?
— Правда, — сказала Оленька, смутившись.
Когда Коковцев обернулся, возле калитки еще белело смутное пятно ее платья. Это напомнило ему Окини‑сан, кимоно которой тихо растворялось в потемках гавани Нагасаки.
— Саёнара! — крикнул он на прощание…
Трое кавалеров плелись в отдалении. До столицы ехали в одном вагоне, но Коковцев не подошел к ним. Каста есть каста. Пошли они все к чертям… сухопутная мелюзга!
Вспоминая вечер на даче, он мурлыкал в черное окно:
И уж бегут с обратным шумом волны ‑
Издалека к родимым беретам…
Коковцев был причислен к 4‑му флотскому Экипажу, расквартированному в Кронштадте. Отпуск продолжался, и, не зная, куда деть свое время, мичман пришел в Морское собрание, уплатил вступительные взносы. Служитель спросил его:
— За пользование бильярдом будете платить?
— Спасибо. Но я не умею играть.
Ему вручили месячную программу лекций и концертов, просили ознакомиться с правилами Морского собрания:
— Как и на корабле, карты изгнаны. При дамах курить не положено до отбытия оных. Появляться на балах с девицами, не имеющими к флоту отношения, никак нельзя…
— Каста! С душевным трепетом мичман вступил в святая святых русского флота. Удобные теплые помещения, прекрасная библиотека со всеми зарубежными новинками. Здесь, в доме графа Миниха, еще в 1786 году адмирал Грейг впервые собрал при свечах офицеров, жаждущих разумного общения; технический прогресс продлевали лампы, масляные и керосиновые, а теперь в Собрании блекло светились, чуть потрескивая, газовые горелки. Старые матросы, украшенные шевронами за множество плаваний, служили дворецкими, швейцарами и полотерами. Говорили тихо, выслушивая офицеров с достойным почтением. Морское собрание в Кронштадте было клубом серьезным. Балы допускались не чаще двух раз в месяц; в буфете хранились лучшие вина мира, но выпивки не одобрялись. Офицеры имели право являться сюда с женами, а невесты попадали в Собрание после тщательной проверки их генеалогии и нравственности. Но зато с почетом принимались вдовы и дочери моряков, погибших в боях за отечество или утонувших при кораблекрушениях.
Коковцев проследовал к табльдоту. Под картинами кисти Лагорио, Айвазовского, Боголюбова и Ендогурова сидели заслуженные офицеры флота; общительные между собой, давно дружные семьями, они не замечали мичмана, как великолепные бульдоги стараются не замечать ничтожных болонок. Коковцев и сам понимал свою незначительность перед людьми, ордена которых осияли еще бомбежки Севастополя, минные атаки катеров на турецкие корабли. В этом почтенном обществе мичману лучше не чирикать. Коковцев даже постеснялся просить к обеду рюмку водки, довольствуя себя молочным супом и отварной телятиной, а мусс из клубники завершил его пиршество ценою всего в тридцать пять копеек… За табльдотом рассуждали: нужно ли в морской войне будущего уповать на удар таранным шпироном в борт противника? Среди офицеров был и тот каперанг, которого Коковцев повстречал на перроне Парголова, и мичман заметил, что слова этого человека выслушиваются с почтением.
— Таран опасен и для нападающего, — доказывал он. — Ибо от сильного удара в корпус неприятеля команда свалится с ног, мачты, несомненно, обрушатся, котлы сорвутся с фундаментов, а пушки, откатившись назад, всмятку раздавят комендоров…
Откуда я знаю этого человека? — думал Коковцев, а офицеры согласились, что будущее за минным оружием. Коковцеву очень хотелось послушать разговоры, но сидеть, разинув рот над пустой тарелкой, он счел для себя неудобным и удалился в библиотеку, занимавшую весь первый этаж здания.
— Читать будете? — спросил его матрос‑служитель.
— Что‑нибудь почитаю.
— Тады извольте гривенник по таксе за газ.
— Возьми, братец, изволь…
По соседству с ним обложился книгами бородатый контр‑адмирал с умными маленькими глазами, часто мигающими. Это был Константин Павлович Пилкин, царь и бог в жутком подводном царстве мин и торпед будущего. Отвлекшись от чтения, Пилкин курил папиросу, посматривая в окно на прохожих. Он сказал:
— У вас, мичман, такой ядреный загар, что за версту видно, где вы плавали. Ну‑кась, представьтесь без стеснения.
Коковцев рассказал о себе все — вплоть до маменьки с ее простынями и наволочками в Смольном институте.
— А что вы взяли для чтения, Владимир Васильевич?
— «Флот нашего времени» Жюльена де ла Гравьера и «Война на море с помощью пара» Дугласа Говарда.
— Читаете свободно?
— Да, Константин Павлович.
Над головой мичмана с треском разгорелась газовая лампа. Пилкин похвалил выбор книг, заметив, что на смену пару уже является новый зверь — электричество, могучий двигатель мира.
— Пока мы сидим здесь при свете газовых горелок, этот зверюга начинает вращать колеса. Природа электричества пока не выяснена никем, но человек уже приручает его ходить в своей упряжке. Совсем недавно немцы запустили по рельсам первый электрический трамвай… Зверь забегал! Именно сейчас, — убеждал его Пилкин, — с ростом техники, вам, строевым офицерам флота, следует освободиться от ложной кастовости. Будущий офицер будущего флота ‑инженер! Не бойтесь этого слова. Оно никак не опорочит ваши новенькие эполеты… Скажите честно, вас никак не прельщает минное дело?
— Признаюсь, с артиллерией мне не везет.
— Тогда ступайте в Минные офицерские классы. У нас подобрана лучшая столичная профессура, да и каждый офицер, если он не дурак, выходит знающим специалистом минного дела, гальванного, электрического… Подумайте, мичман!
— Благодарю, Константин Павлович, я подумаю…
В смятении чувств, понимая всю важность этого разговора, Коковцев приехал в Петербург, навестив кегельбан на Пятой линии, где вечеряли старые офицеры флота. Чайковский разыгрывал «гамбургскую» (групповую) партию, и потому мичман не стал отвлекать его. Он дождался, когда Петр Иванович послал в желоб последний шар и натянул сюртук. Выслушав мичмана, Чайковский сказал, что минное дело — заманчиво и опасно.
— С артиллерией же у вас завязались чересчур странные, я бы сказал, отношения: то вы лупите пробкой по цели, то вдруг заколачиваете целый фугас в штандарт государя императора.
— Вижу и сам, что это — не моя стихия. Чайковский одобрил Минные классы, но предупредил:
— Не следует, однако, отрываться от моря. Если я поговорю с приятелями на Минном отряде, чтобы дали вам миноноску?
— Как дали? Мне? — обрадовался Коковцев, не смея верить.
— Вам. Двадцать четыре тонны водоизмещения. Десяток человек команды с боцманом. Узлов тринадцать дает машиной свободно. Базируются на Гельсингфорс и Дюнамюнде с частыми заходами в Ревель. Офицер один — вы! Берите и не раздумывайте…
Русский флот переживал трудные времена: офицеров много, а кораблей еще мало. Не имея вакансий, моряки старели на берегу, выхолащиваясь душевно. От этого не было продвижения по службе, ибо для успешной карьеры требовался ценз. Всегда помня об этом и зная, что за него никто не похлопочет, Коковцев ухватился за первую попавшуюся корабельную вакансию: бери, что есть, пока другие не взяли. Он навестил Пилкина.
— Я решил, ваше превосходительство! Но быть обязательным слушателем Минных офицерских классов подожду, ибо хочется продлевать ценз. Прошу зачислить меня в необязательные…
Из состава 4‑го Экипажа мичман был переведен в 20‑й флотский Экипаж, квартировавший в Финляндии для обслуживания миноносцев. Загруженный литературой и программами классов, он приехал в Гельсингфорс, где базировался Минный отряд, в штабе которого явно скучал капитан второго ранга Атрыганьев.
— Пошли, Вовочка, — сказал он так, будто они и не расставались; в гавани, борт к борту, качались узкие тела миноносок. — Вот они, полюбуйся: никаких деревяшек с калабашками — только железо и бронза. Страшные корабли. Недавно на одной миноноске котел взорвало, трое заживо сварились. Ну, как? — спросил Атрыганьев, распушив бакенбарды. — Согласен командовать такой чудесной кастрюлькой?
— С удовольствием, — отвечал Коковцев. Он стал командиром миноноски «Бекас».
* * *
Незабываем день посвящения в миноносники! Если офицеры с крейсеров носили золотые перстни с именами своих кораблей, а плававшие на броненосцах имели в ушах крохотные сережки с жемчужинами, то миноносники гордились наручными браслетами из чистого золота, украшенными славянской вязью: МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.
— Боже, как мне повезло! — радовался Коковцев… Соленые брызги, вылетавшие из‑под форштевня, казались ему брызгами шампанского, откупоренного в его честь ради великого торжества жизни. Кто из флотской молодежи не завидовал тогда славе героев первых минных атак — Степану Макарову, Измаилу Зацаренному, Зиновию Рожественскому, Федору Дубасову и прочим!
Надвинулась осень, сырая и дождливая, секущая лицо ветром и снегом, а Коковцев гонял своего «Бекаса» в узостях финского побережья, обретая опыт вождения миноноски там, где другие корабли, более уважаемые и драгоценные, старались не плавать. Перед мичманом сразу же возникла дилемма: или «Бекас», или Ольга? Выбирать не приходилось: должность командира корабля, пусть даже маленького, всегда для офицера священна, а Ольга… Ольгу ему заменила бесшабашная компания офицеров‑миноносников! Отчаянные ребята, ежедневно игравшие со смертью, скрипящие мокрой кожей штормовых тужурок, они ценили жизнь в копейку, а потому, вернувшись с моря, не щадили червонцев в разгулах. Излюбленным местом в Гельсингфорсе стал для них ресторан «Балканы», дрожавший от залихватского гимна 20‑го Экипажа:
Нам, миноносникам, — вперед!
И что нам рифы, что туманы?
Приказ в машину — полный ход,
А денег полные карманы.
Спешим на самых острых галсах
В разрывах пламени и дыма.
Поправим перед смертью галстук
И выпьем за своих любимых.
Погибнем от чего угодно,
Но только б смерть не от тоски.
Нет панихиды похоронной,
Как нет и гробовой доски.
Что лучше пламенных минут,
Чем наша гибель в этой стуже?
И только женщины взгрустнут,
Слезу пролив тайком от мужа.
Но, даже мертвые, вперед
Стремимся мы в отсеках душных,
Живым останется почет,
А мертвым орденов не нужно…
Лежим на грунте, очень тихие,
А ведь ребята — хоть куда!
И нас от Балтики до Тихого
Качает мутная вода.
Зима прервала эту бравурную жизнь. Под Новый год офицеры всегда ожидали указа о наградах и чинопроизводствах. Коковцев получил эполеты лейтенанта. Одновременно с этим в управляющие морским министерством выдвинулся молодой адмирал Шестаков, заносчивый англоман, нелюбимый на флоте.
В молодости Шестаков умудрился вдребезги разбить на камнях клипер, которым командовал, и теперь адмирал любил рассказывать об этом случае, заканчивая свою новеллу обязательным нравоучением:
— Господа, вот как надо разбивать клипера!..
Морозное солнце освещало корабли в хрустком инее. Коковцеву было радостно «козырять» на улицах юным мичманам, женщины улыбались красивому лейтенанту из пышного меха, карьера складывалась отлично, программы и учебники Минных классов были молодецки заброшены, — это ли не жизнь? В феврале Коковцев ночным поездом выехал в Петербург, появился на Кронверкском. Кажется, madame Воротниковой он в чине лейтенанта понравился гораздо больше, нежели ранее, когда был в мичманах.
— Я не служила во флоте, — сказала Вера Федоровна с ехидцей, — но, очевидно, у вас так принято — пропадать надолго…
На этот раз Коковцев осмелился явиться с подарками. Вере Федоровне он поднес сиреневую шаль из японского крепдешина, Виктору Сергеевичу подарил пепельницу из раковины, а перед Оленькой, вспыхнувшей от удовольствия, лейтенант раскрыл дивный черепаховый веер, расписанный голубыми ирисами. Наконец, тишком от родителей, он вручил ей красивое мыло, шепнув:
— Японское, оно очень долго сохраняет аромат хризантем…
Кажется, мичман Эйлер прав: лейтенант в отличной форме, и семейство Воротниковых сразу же оценило, какое сокровище прибило к порогу их чиновной квартиры. Коковцев был подвергнут перекрестному допросу — о родстве и имущественном положении. Это отчасти задело лейтенанта, который уже выяснил, что дед Виктора Сергеевича выслужил герб при Николае I, начиная карьеру с побегушек в канцелярии графа Канкрина, после чего министерство финансов сделалось наследственной «кормушкой» в роде Воротниковых… Приосанясь, лейтенант сказал: