Это и есть та полость, то зияние, заполнить которое и призваны, без сомнения, поначалу объекты, которые как бы заранее для этого приспособлены, специально созданы, чтобы послужить затычкой. На этом и останавливается классическая психоаналитическая практика, прибегая к терминам оральное, анальное, скопическое и голосовое. Все это и есть различные имена, с помощью которых мы можем указать на а как на некий объект, хотя на самом деле а представляет собою, собственно говоря, следствие из того, что знание, в основе своей, сводится к означающей артикуляции.
Знание это является средством наслаждения. И когда оно работает, продукцией его, повторяю, является энтропия. Энтропия эта, этот пункт, где происходит утрата, и является как раз единственной точкой, единственным местом, где предоставлен нам регулярный доступ к тому, что имеет отношение к наслаждению. Тем самым преобразуется, замы-
кается на себя и мотивируется все то, как влияет означающее на судьбу говорящего существа.
К речи это имеет самое малое отношение. Это имеет отношение к структуре, - структуре, выстраивающейся как отлаженный аппарат. Человеческому существу, гуманоиду, названному так, ясное дело, лишь потому, что он является всего-навсего гумусом языка, остается лишь к аппарату этому свою речь подладить.
С помощью всего-навсего четырех буковок мне только что удалось продемонстрировать вам, что достаточно приписать к единичной черте, Sv другую черту, S2, чтобы быть в состоянии, исходя из этих, тоже полноправных, означающих, определиться в отношении, с одной стороны, ее смысла и, с другой стороны, внедрения ее в наслаждение - того, благодаря чему она становится орудием наслаждения.
|
Это и служит работе отправной точкой. С помощью знания как орудия наслаждения производится работа, которая имеет некий, темный, смысл. Он, этот темный смысл, и является смыслом истины.
Не доведись мне уже рассматривать эти термины в самом различном свете, я не решился бы, разумеется, их здесь ввести. Но позади проделанная работа, и работа немалая.
Когда я говорю вам, что знание первоначально имеет место в дискурсе господина на уровне раба, кто вспоминается, как не Гегель, показавший нам, что именно труд раба выдает нам истину господина. Истину, которая его, конечно же, ниспровергает. На самом деле, мы можем, пожалуй, дать схеме этого дискурса иные формы и обнаружить место, где в гегелевской конструкции зияет прореха, где замкнутость ее оказывается насильственной.
Если существует что-то, что наш подход очерчивает и что аналитический опыт, безусловно, заново подтвердил, так это тот факт, что нельзя говорить об истине, не давая тут же понять при этом, что подойти к ней можно лишь че-
рез недосказанность, что она никогда не выговаривается до конца по той причине, что кроме полуправды этой сказать нечего. Все, что может быть высказано, уже здесь. И тут, следовательно, дискурс упраздняет себя. О несказанном говорить нечего, какое бы удовольствие это занятие кое-кому, похоже, ни доставляло.
И тем не менее его, этот узел недосказанности, я все же давеча проиллюстрировал, показав вам, каким образом следует выделить в нем то, что имеет, собственно, отношение к интерпретации - то, что я сформулировал, говоря об акте высказывания, лишенного содержания, и о содержании высказывания, отвлеченном от его акта. Я показал, что именно здесь находятся те присущие интерпретации осевые точки, точки равновесия и приложения сил, опираясь на которые, мы сможем радикальным образом обновить наше представление об истине.
|
Что такое любовь к истине? Это что-то такое, что насмехается над ее, истины, неудачей быть. Эту неудачу быть можно назвать и иначе - нехваткой забвения, напоминающей о себе в образованиях бессознательного. Здесь не идет речь о том, чтобы быть, быть в смысле какой бы то ни было полноты. Что представляет собой неразрушимое желание, о котором говорит Фрейд в заключительных строках Толкования сновидений? Что это за желание, которое ничто не способно изменить и поколебать, даже когда меняется все вокруг? Нехватка забвения и есть то же самое, что неудача быть, так как быть как раз и означает забыть. Любовь к истине, это любовь к той слабости, над которой мы с вами приподняли завесу, это любовь к тому, что истина скрывает и что зовется кастрацией.
Жаль, что мне приходится делать эти напоминания, по сути дела, столь отвлеченно-книжные. Мне кажется, однако, что с аналитиками, с ними в особенности, часто бывает так, что за несколькими табуированными словами, которыми они без стеснения свою речь уснащают, незамеченным остается то, что истина - это бессилие.
Все, что касается истины, строится именно на этом. В том, что существует любовь к слабости, заключена, без сомнения, суть любви. Любить, как я уже говорил, значит давать
то, чего не имеешь, то есть то, что могло бы возместить собой эту изначальную слабость.
|
Одновременно проясняется, приоткрывается и та роль
- мистическая, или мистифицирующая, не знаю - которую люди определенного настроя всегда предоставляли любви. Так называемая всеобъемлющая любовь, эта тряпка, которой размахивают у нас перед носом, чтобы нас успокоить, для нас лишь завеса, покрывало, наброшенное на истину.
То, что от психоаналитика требуют и о чем я на прошлом занятии уже говорил, не имеет, конечно же, ничего общего с тем, что можно услышать от пресловутого якобы знающего субъекта и на чем, понимая меня, как обычно, несколько вкось, иные считали возможным выстроить перенос. Я все время настаивал на том, что предполагаемого знания у нас за душой не так много. Анализ создает ситуацию, в которой дело обстоит ровно наоборот. Что говорит аналитик пациенту, приступающему к анализу? -Давайте, говорите, что хотите, все будет отлично. Именно его, пациента, утверждает аналитик в роли субъекта, якобы знающего.
При этом он, вообще говоря, не кривит душой, поскольку больше аналитику положиться не на кого. В основе переноса лежит то, что находится тип, который велит мне, бедняге, вести себя так, словно я сам знал прекрасно, в чем дело. Мне позволяется говорить все, что угодно, это всегда что-то даст. Такое бывает не каждый день. Здесь есть, от чего произойти переносу.
Что определяет собой аналитика? Я это уже говорил. Я говорил об этом всегда - просто никто ничего так и не понял, что и естественно, и в этом моей вины нет. Анализ
- вот чего ждут от психоаналитика. Но надо еще понять, что именно за пресловутым то, чего ждут от психоаналитика кроется.
Ответ прост, он у нас перед носом - у меня всегда такое чувство, будто я только и делаю, что повторяюсь - что ж, тружусь я, а прибавочное наслаждение достается вам. От психоаналитика ожидают, как я вам в последний раз уже говорил, чтобы знание его функционировало в качестве истины. Именно поэтому и не покидает он пределов недосказанности.
Я в прошлый раз это уже говорил, и впредь мне придется вернуться к этому вновь, так как для последующего это важно.
Аналитику, и только нему, адресована знаменитая формула, которую я не раз комментировал, формула Wo es war, soll Ich werden. Если аналитик пытается занять ту позицию вверху слева, которая задает собой его дискурс, то именно потому, что находится он там ни в коем случае не ради себя. Туда, где было избыто(чно)е наслаждение, наслаждение другого, я, я сам, поскольку я осуществляю аналитический акт, должен прийти.
14 января 1970 года.
IV ИСТИНА, СЕСТРА НАСЛАЖДЕНИЯ
Логика и истина.
Психоз Витгенштейна.
Политцер и Университет.
Юмор Сада.
Аналитический дискурс замыкает, на уровне структуры, которую мы пытаемся в этом году артикулировать, цикл трех остальных, названных мной, соответственно - напоминаю это для тех, кто ходит на мои занятия от раза к разу - дискурсом господина, дискурсом истерика, который сейчас на доске фигурирует у меня в центре, и, наконец, дискурсом, который интересует нас здесь в высшей степени, поскольку речь идет о дискурсе, получившим определение университетского.
Тот факт, что аналитический дискурс замыкает череду четвертных поворотов, путем которых мы получаем три предыдущих, не означает, однако, что они разрешаются в нем, что он позволяет перейти к их изнанке. Ничего ровным счетом это не разрешает.
Изнанка лицу никакого объяснения не дает. Речь идет об изнанке и лице канвы, текста - ткани, если хотите. Ткань эта, тем не менее, рельефна, на поверхности ее что-то задерживается. Не все, разумеется. Так, слову этому, представляющему собой языковую фикцию, язык как раз и поставляет пределы, показывая, что, по моему выражению, ничто не является всем - или, лучше сказать, что все как таковое опровергает себя, утверждаясь на том, что должно быть в своем употреблении ограничено.
Сказанного довольно, чтобы дать понять то, что станет сегодня главным предметом нашего разговора, призванно-
го показать, что, собственно, представляет собою изнанка. По-французски изнанка, envers, созвучна истине, vйritй.
На самом деле, с самого начала стоит обратить внимание вот на что - слово истина не принадлежит к тем, которые имеют смысл вне пропозициональной логики, где она представляет собой величину, сводимую к записи, к символической манипуляции, где она выступает в виде заглавной буквы V, ее латинского инициала. Это способ ей пользоваться не несет в себе, как мы увидим, ни малейшей надежды. Именно это и делает его столь целительным.
В других областях, однако, и, в частности, среди аналитиков - у меня есть веские причины добавить: аналитиков женского пола - слово это вызывает странное возбуждение, толкающее их, с некоторых пор, на смешение аналитической истины с революцией.
Я уже говорил о двусмысленности термина революция, который в небесной механике может означать возвращение к исходной точке. Так что, с определенной точки зрения, то, что аналитический дискурс, как я с самого начала сказал, может по отношению к трем прочим режимам осуществить, заложено в трех соответствующих структурах.
Что касается женщин, то они не случайно в меньшей степени заключены в этот цикл дискурсов, чем их партнеры. Мужчина, самец, представляет собой, со всей мужественностью, которую мы за ним знаем, продукт дискурса - все то, что поддается в нем анализу, предстает, во всяком случае, именно так. О женщине этого сказать нельзя. Никакой диалог невозможен, однако, иначе, как на уровне дискурса.
Вот почему, прежде чем ощутить дрожь возбуждения, женщине, для которой анализ служит источником революционного одушевления, следовало бы вспомнить о том, что она могла бы, в сравнении с мужчиной, гораздо большую пользу почерпнуть от того, что мы назвали бы своего рода культурой дискурса.
Не то чтобы у нее не было к дискурсу природного дарования - совсем напротив. Одушевляясь им, она становится по этому циклу лучшей путеводительницей. Это как раз и определяет собой истерика, и вот почему сейчас на доске, нарушив свой обычный порядок, я поместил его в центр.
Ясно, что не случайно вызывает у нее слово истина эту дрожь возбуждения.
Другое дело, что истина, даже в нашем контексте, не так-то легко доступна. Подобно некоторым птицам, о которых мне в детстве рассказывали, ее нельзя поймать, не насыпав ей на хвост соли.
Дело это нелегкое. Моя первая детская книжка начиналась с истории под названием История цыпленка табака. Она действительно была именно об этом. Поймать эту птицу ничуть не проще других, если сделать это можно лишь насыпав соли на хвост.
То, чему я, с тех пор, как мне кое-что удалось в отношении психоанализа сформулировать, учу, могло бы носить название История субъекта табака.
В чем истина сходства между историей половины цыпленка и историей половины субъекта? Можно взглянуть на это под двумя разными углами. Можно сказать, что первая прочтенная мною история предопределила развитие моей мысли, как и представила бы это дело ученая диссертация. С другой стороны, если посмотреть на дело с точки зрения структуры, история половинки цыпленка могла быть для ее автора чем-то таким, в чем нашло свое отражение некое предчувствие - предчувствие если не «сиканализа», как выражаются в Парижском поселянине, то того, как обстоит дело с субъектом.
В книге наверняка было еще кое-что - были картинки. Половинка курицы изображена была с внешней, лицевой стороны. Зато не было видно другой стороны, стороны разреза, где она, истина, вероятно, и находилась, так как нарисована была на правой странице та половинка, где сердца не было, но зато, разумеется, была печень, foie, созвучная по-французски вере,/о/. Что это значит? Что истина скрыта, но что она, может быть, всего лишь отсутствует.
Будь это так, все бы прекрасно устроилось. Оставалось
бы лишь хорошо знать все то, что знать можно. В конце концов, почему бы и нет? Когда мы что-то говорим, нам нет нужды добавлять, что это истинно так.
Вокруг этого и вращается вся проблематика суждения. Вам прекрасно известно, что Фреге записывает вопрос в форме горизонтальной черты, а когда утверждается истинность положения, добавляет на левом ее конце черту вертикальную. Высказывание становится в этом случае утверждением.
Но что, однако, является истинным? Господи, конечно, то, что высказалось. А что высказалось? Фраза. Но фраза, ей нельзя найти иного носителя, кроме как означающее, причем постольку, поскольку объекта оно не касается. Если, конечно, подобно одному логику, о крайней позиции которого мы с вами чуть позже поговорим, вы не станете утверждать, что любой объект это всего лишь псевдо-объект. Что касается нас, то мы держимся того мнения, что означающее соотносится не с объектом, а со смыслом.
Субъектом фразы, ее подлежащим является исключительно смысл. Откуда и диалектика, из которой мы с вами исходим - диалектика, которую назвали мы диалектикой смыслового (у)хода.
Начинается все это с бессмыслицы, придуманной Гуссерлем - зеленое это за. Бессмыслица эта вполне может иметь смысл, если речь идет, например, о голосовании при помощи зеленых и красных шаров.
Дело, однако, в том, что на путь, где то, как обстоит дело с бытием, зависит от смысла, наставляет нас то, что имеет в себе более всего бытия. Именно на этом пути, во всяком случае, совершен был смысловой (у)ход, позволивший думать, будто то, что имеет более всего бытия, не может не существовать.
Смыслу, если можно так выразиться, заповедано быть. Более того, у него нет, собственно, иного смысла. С некоторого времени стало ясно, однако, что этого недостаточно, чтобы приобрести нужный вес, вес существования.
Занятно при этом, что вес приобретает, напротив, бессмыслица. Это задевает за живое. Именно этот шаг и сделал Фрейд, указав на пример остроты - слова, которое невозможно взять в толк.
Но насыпать ему на хвост соли от этого ничуть не легче.
Истина, она все равно улетучивается. Улетучивается в тот самый момент, когда утрачивают желание ее поймать.
Впрочем, поскольку хвоста у нее все равно не было, как возможно этот ослепительный миг уловить?
Как вы помните, довольно одной - довольно плоской, впрочем - истории обмена репликами о золотом тельце, чтобы его, который не мычит и не телится, разбудить. И тогда воочию видно, что золото его того же свойства, с которым имеет дело, скорее, золотарь.
Здесь поджидает нас упрямое желание длиться Элюара и желание спать, представляющее собой, хотя, похоже, об этом и не догадываются, самую большую загадку из тех, что Фрейд нам в Толковании сновидений задал. Помните - Wunsch zu schlafen, говорит Фрейд; он не говорит schlafen Bedьrfnis, потребность спать, не об этом у него идет речь. Wunsch zu schlafen, желание спать - вот чем определяется работа сновидения.
Указав на это желание, Фрейд делает любопытное замечание, что сновидение вызывает пробуждение как раз тогда, когда оно вот-вот готово выдать, наконец, истину, так что пробуждается человек лишь для того, чтобы благополучно спать дальше - спать в Реальном, или, говоря точнее, в реальности.
Все это просто-напросто поражает. Поражает своего рода нехваткой смысла, где истина, как и естественное, проносится галопом. Галопом настолько стремительным, что едва в наше поле ворвавшись, она уже покидает его с другой стороны.
Слово отсутствие, absence, о котором я только что говорил, привело к забавной контаминации. Обратившись к sans, которое происходит, как считается, от латинского sine, что маловероятно, поскольку первоначально оно писалось как senz, мы обнаружим, что слово absentia, в аблативе, использовавшееся в юридических текстах, от которого и происходит куцее слово sans, без, - что оно, словечко это, уже произнесено было нами с самого начала нашего сегодняшнего разговора.
Так что же? Senz, потом (puis) без (sans) - не о могуществе ли (puissance) идет речь? - Не о потенции, этой вооб-
ражаемой виртуальности, чье могущество от лукавого, а, скорее, о толике бытия внутри смысла (sens) - смысла не в качестве полноты смысла, а в качестве, скорее, того, что, как в словечках, нареченных по справедливости остроумными, бытует безотчетно.
Так происходит это, мы знаем, и во всяком поступке. В поступке, каков бы он ни был, важно то, что в нем безотчетно. Анализ усваивает себе эту истину, вводя понятие оплошности - единственного, в конечном счете, поступка, о котором мы твердо можем сказать, что он всегда оказывается удачен.
Вокруг этого разворачивается целая построенная на литоте игра, значение и смысловые акценты которой я попробовал показать на примере того, что назвал в свое время не без. Тревога - она не без объекта. Мы существуем небезотносительно к истине.
Но так ли уж верно, что найти ее мы должны непременно intus, внутри. Почему бы и не на стропе?Heimlich, unheimlich - каждый из вас, читая Фрейда, имел возможность усвоить то, что кроется за двусмысленностью этого термина - термина, который, не имея в виду чего-то внутреннего и в то же время косвенно на него намекая, как раз и подчеркивает тем самым странность того, о чем идет речь.
В этом отношении языки странным образом разнятся. Знаете ли вы, что homeliness значит, по-английски, бесцеремонность? А между тем это то же самое слово, что немецкое Heimlichkeit - только акценты расставлены в них совершенно по-разному.
Так и немецкое sinnlos переводится по-английски как meaningless, то есть словом, синонимичным французскому nonsensй, которым пользуемся мы при для перевода немецкого Unsinn.
Общеизвестно, что двусмысленность английских корней дает повод к поразительным смысловым разветвлениям. Так, наше без будет по-английски without, что означает вместе, будучи снаружи.
Истина действительно, похоже, чужда нам - я имею в виду истину нашу собственную. Она с нами, конечно, но без того, чтобы затрагивать нас так уж сильно.
Все, что можно сказать, это то, что я только что уже сказал - что мы не без нее. Литота, подразумевающая в конечном счете, что мы, будучи с нею рядом, без нее прекрасно бы обошлись.
Так и переходим мы от без к не без, чтобы оставить, наконец, без позади
Мне хочется здесь несколько отступить от темы и обратиться к автору, который, постулировав, что любая истина имеет форму суждения, и артикулировав то, что в знании как таковом, т. е. выстроенном на базе суждения, может выступать в строгом смысле слова как истина - то, что можно в качестве истины утверждать и отстаивать, - сделал из этого наиболее последовательные выводы.
Речь идет об авторе по имени Витгенштейн, и читается он, надо сказать, очень легко. За это я вам ручаюсь. Попробуйте сами.
Для чтения этого вам понадобится умение погрузиться в стихию чистого мышления, не ожидая при этом, по вашей дурной привычке, будто оно принесет вам какой-то плод. Вам очень хочется яблок, даже если приходится подбирать их с земли. Что вам обидно, так это не собрать урожая.
Показательно, однако, что единственная польза, которую вам из времени, проведенного в сени этой яблони, чьи ветви, я уверяю, могут оказаться для вас, при всей бесполезности их, весьма привлекательными, вам удастся извлечь, состоит в выводе, что истинным может быть только соответствие структуре - структуре, которую я, выйдя на минуточку из-под нашей яблони, назвал бы даже не логической, а, как сам автор, собственно, и говорит, грамматической.
Грамматическая структура образует для нашего автора то, что идентифицирует с миром. Грамматическая структура - вот что такое мир. И нет, собственно, ничего истинного, кроме сложного суждения - суждения, включающего всю полноту фактов, которые образуют собою мир.
Если мы введем в совокупность элемент отрицания, который позволит ее артикулировать, то получим путем подобного выбора целую совокупность правил - правил, которые образуют собою логику. Но совокупность, говорит автор, тавтологична. Другими словами, дело обстоит просто - все, что бы вы ни сказали, является истинным или ложным. Сказав, что это или истинно, или ложно, вы скажете чистую правду, но это, с другой стороны, упразднит смысл.
Все, что я вам сказал - заключает он в пунктах 6.51, 2, 3,4 (все суждения в этой книге пронумерованы) - все положения, которые я только что выдвинул, представляют собой, собственно говоря, Unsinn, - иными словами, они упраздняют смысл.
Нельзя высказать ничего, что не являлось бы тавтологией. Важно, чтобы читатель, пройдя череду утверждений, каждое из которых, уверяю вас, исключительно занимательно, возвысился над всем, что было высказано, придя к заключению, что ничего другого сказать просто нельзя, а то, что сказать можно, лишено смысла.
Я подытожил для вас Tractatus logico-philosophicus Витгенштейна, но сделал это, наверное,' слишком бегло. Добавлю лишь, что ничего нельзя высказать, ничто не является истинным, если не исходить из идеи Витгенштейна, из его предложения считать факт атрибутом наивного суждения.
Наивным я назову суждение, которое в других случаях ставят в кавычки, как делает, например, Куайн, когда нужно провести различение между актом высказывания и его содержанием. Последнее представляет собой операцию, которую я, хотя именно на ее основе мой граф желания был в свое время выстроен, готов без колебания объявить произвольной. Недаром Витгенштейн с полным основанием говорит, что утверждение как таковое, утверждение в чистом виде, ни в каком знаке, который его бы дополнительно подтверждал, не нуждается. Утверждение само подает себя в качестве истины.
Но каким образом избежать тогда выводов, к которым пришел Витгенштейн? Есть лишь один способ - следовать за ним туда, к чему ведет логика его рассуждений, к тому элементарному суждению, чье обозначение в качестве ис-
тинного или ложного и есть то самое, что призвано, в любом случае, истинно это суждение или ложно, гарантировать истинность суждения сложного.
Как бы ни обстояло дело с фактами мира, скажу больше, какие бы высказывания мы о них ни делали, тавтологич-ность дискурса в целом - вот что образует собою мир.
Возьмем суждение самое примитивное - примитивное с грамматической точки зрения. Недаром уже стоики пользовались им, чтобы выстроить на его основе простейшую форму импликации. Я не буду заходить столь далеко, я воспользуюсь лишь первым членом, поскольку импликация, как вы знаете, представляет собой отношение между двумя суждениями. Светает. Перед нами минимум - безличное предложение.
Итак, мир состоит для Витгенштейна из фактов. Нет ничего, что не ложилось бы на канву фактов. Ничего, кроме того, что в принципе недоступно. Артикуляции поддается исключительно факт. Тот факт, что светает, является фактом лишь постольку, поскольку это сказано.
Истинное зависит - именно здесь приходится мне вновь ввести измерение, которое я временно от него отделил - исключительно от моего акта высказывания, то есть от того, насколько акт этот оказывается уместен. Истинное не является внутренним свойством суждения, в котором заявляет о себе лишь факт, языковая фикция.
Это воистину факт, факт, складывающийся из того, что я говорю нечто такое, что в данном случае истинно. Но то, что оно истинно, уже не является фактом, покуда о том, что оно истинно, я не заявляю особо. Беда лишь в том, что особое заявление это будет, как совершенно справедливо Витгенштейн замечает, избыточно.
Должен заметить, однако, что если вместо этого избыточного суждения я что-то должен сказать, так это то, что на него у меня должно быть причина, причина, которая впоследствии станет ясна.
Но я не говорю пока, что у меня есть причина, я продолжаю свое рассуждение и включаю наше светает, пусть и как ложь - даже если это истина - в высказывание, которым я, положим, побуждаю кого-то воспользоваться преслову-
тым рассветом и воочию убедиться, что он в отношении моих намерений не ошибается.
Что действительно глупо, если можно так выразиться, так это попытка светает, эту чистую фикцию, изолировать. Причем глупость эта чрезвычайно плодотворна, так как, на нее опираясь, можно дойти до крайних выводов из того, на что я опираюсь сам, то есть из того, что метаязыка нет.
Метаязыка нет, а есть разного рода языковые плутни - именно так назовем мы все любопытные операции, проистекающие из того, что желание человека - это желание Другого. Любое канальство происходит из желания быть Другим - я имею в виду большого Другого - для другого субъекта; тем местом, где вырисовываются фигуры, в которых желание субъекта окажется пленено.
Так что пресловутая витгенштейновская операция представляет собой не что иное, как обличение философского мошенничества, его яркую демонстрацию.
Нет смысла, помимо смысла желания. Вот вывод, который можно сделать, прочитав Витгенштейна. Нет истины, кроме истины того, что скрывает желание под личиной нехватки, чтобы отвернуться с презрением от того, что оно находит.
Ни в каком ином свете не предстает более очевидным то самое, что следует из положений, которые издавна формулировали логики, ослепляя нас видимой парадоксальностью того, что получило название материальной импликации.
Вы знаете, что это такое. Это просто импликация как таковая. Материальной ее назвали только недавно, когда, протерев вдруг глаза, увидели наконец, насколько то, что содержится в импликации, удивительно - я имею в виду импликацию, описанную известным стоиком. Известно, что допустимыми являются три следующих формы импликации: из ложного следует ложное, из истинного следует истинное, но что из ложного следует истинное, тоже исключить нельзя, поскольку речь идет о том, что следует, и если то, что следует, истинно, то истинно и суждение в целом.
Из этого, однако, можно сделать кое-какие выводы. Почему бы, отступив немного от обычного смысла слова импликация, не обратить внимание на то бросающееся в
глаза обстоятельство - еще в средние века, в виде формулы exfalso sequitur quodlibet, прекрасно известное - что если ложное предполагает порою истинное, то истинное, следовательно, может проистекать из чего угодно.
Зато если, наоборот, мы откажемся признавать, что из истинного следует ложное, что из него можно сделать ложные выводы - ведь именно это мы отказываемся признавать, поскольку иначе рушится все здание пропозициональной логики - то нам приходится с удивлением констатировать, что истинное обладает генеалогией, что оно всегда восходит к какой-то первичной истине, из лона которой выпасть уже не может.
Представление это столь странно и всей нашей жизни, то есть жизни в качестве субъектов, настолько противоречит, что одного его достаточно было бы, чтобы усомниться в том, что истина может быть каким то образом изолирована в качестве атрибута, атрибута чего бы то ни было, что могло бы артикулироваться как знание.
Что касается аналитической операции, то она вторгается в это поле иным способом, нежели тот, что нашел свое воплощение в дискурсе Витгенштейна - дискурсе такой психотической беспощадности, что известная бритва Оккама, запрещающая пользоваться какими бы то ни было логическими понятиями, кроме необходимых, не идет с ней ни в какое сравнение.
Итак, истина - мы начинаем с начала - неотделима, разумеется, от эффектов языка взятых как таковых.
Истина может иметь место лишь в области, где что-то высказывается - высказывается, как может. Истинно, таким образом, что не бывает - по крайней мере, в принципе - истинного без ложного. Это истинно.
А то, что нет ложного без истинного - это, наоборот, ложно.
Я хочу сказать, что истина находится вне всякого сужде-
ния. Сказать, что истина неотделима от эффектов языка как таковых, значит включить в нее бессознательное.
С другой стороны, упомянутое в прошлый раз положение, что бессознательное является условием языка, обнаруживает здесь свою подоплеку - оно отвечает желанию, чтобы язык обеспечивался неким абсолютным смыслом.
Один из авторов рассуждения под заглавием О бессознательном с подзаголовком психоаналитическое исследование в свое время выразил это в виде формулы, расположив S одновременно по обе стороны горизонтальной черты и дав этой черте, к тому же, весьма произвольное, по отношению к моему, толкование. Означающее, обозначенное таким образом и наделенное абсолютным смыслом, нетрудно узнать, так как соответствовать этому месту может одно-единственное - речь идет об означающем^.