В которой автор весьма безрассудно сокрушается из-за пустяков. — С добавлением различных рассказов о процветании Нового Амстердама и о мудрости его кителей, — И о внезапном появлении Великого Человека Печальна и весьма достойна сожаления обязанность историка, наделенного глубокими чувствами и пишущего историю своей родной страны. Если на его долю выпадет роль унылого летописца бедствий или, преступлений, скорбная страница бывает полита его слезами; но даже вспоминая об эпохах наибольшего процветания и блаженства, он не может удержаться от меланхолического вздоха при мысли о том, что они навеки миновали! Не знаю, обусловлено ли это чрезмерной любовью к простоте прежних времен или некоторым мягкосердечием, естественным для чувствительного историка, но я откровенно признаюсь, что не могу без глубокого сокрушения оглядываться назад на безмятежные дни города, которые я сейчас описываю. Дрожащей рукой я отодвигаю завесу забвения, скрывающую скромные заслуги наших почтенных голландских предков, и, обращаясь мысленным взором к их достойным всяческого уважения образам, склоняюсь ниц перед величественными тенями.
Такие же чувства охватывают меня, когда я вновь посещаю родовое поместье Никербокеров и в одиночестве провожу несколько часов в мезонине, где висят портреты моих предков, покрытые пылью, в которую превратились и те, кого они изображают. С благоговением всматриваюсь я в лица этих знаменитых бюргеров, моих предшественников в непрерывном ходе жизни, чья спокойная холодная кровь струится теперь в моих жилах, двигаясь все медленней и медленней в хрупких каналах, пока вскоре ее замирающий ток не остановится навеки! Эти портреты, говорю я сам себе, лишь слабое напоминание о могучих людях, процветавших в дни патриархов, но, увы, уже давно превратившихся в прах в той могиле, к которой я сам незаметно и неотвратимо спешу! Когда я расхаживаю по темной комнате и предаюсь меланхолическим раздумьям, окружающие меня бестелесные образы как будто вновь возвращаются украдкой к жизни, их лица на мгновение оживают; мне начинает казаться, что их глаза следят за каждым моим движением. В порыве фантазии я как бы вижу себя, окруженным тенями усопших, и веду тихий разговор с героями древности! Несчастный Дитрих! Ты родился в век упадка, брошен на произвол безжалостной судьбы, чужеземец и усталый странник в родной стране; ты не был благословен ни плачущей по тебе женой, ни семьей беспомощных детей, а обречен скитаться, никому не нужный, по этим многолюдным улицам, где тебя толкают пришлые выскочки, поселившиеся в тех прекрасных жилищах, в которых некогда твои предки были полноправными властителями. Увы! увы! Неужели голландский дух навеки исчез? Неужели навеки ушли времена патриархов? Вернитесь, вернитесь, прекрасные дни простоты и непринужденности, снова взойдите над милым островом Манна-хатой! Будьте снисходительны ко мне, мои уважаемые читатели, будьте снисходительны к слабости моей природы; или лучше сядемте рядом, предадимся излияниям сыновнего благоговения и поплачем, вспоминая наших прапрадедов. Итак, отдав дань этим чувствам, непроизвольно пробудившимся под влиянием счастливых картин, описываемых мною, я с более спокойным сердцем возвращаюсь к своей истории. Город Новый Амстердам, будучи, как я уже говорил, предоставлен самому себе и отеческому попечению божьего промысла, приобретал все большее значение с такой быстротой, словно он был нагружен дюжиной корзин, полных теми мудрыми законами, которые обычно взгромождают на спины юных городов, чтобы они лучше росли. Единственным достижением, упомянутым в отчетах о деятельности почтенного совета, была постройка внутри форта часовни, посвященной великому и доброму святому Николаю, который немедленно взял младенческий город Новый Амстердам под свое особое покровительство и был с тех пор и, я от всего сердца надеюсь, всегда будет святым хранителем этого превосходного города. Больше того, мне говорили, будто где-то существует небольшой сборник преданий, написанный на нижнеголландском языке, где рассказывается, что статуя этого прославленного святого, некогда украшавшая бушприт «Гуде вроу», была установлена перед часовней; в предании далее сообщается о различных чудесах, совершенных огромной трубкой, которую святой держал в зубах и клубы дыма из которой был наилучшим лекарством от несварения желудка, а следовательно, имел большое значение для нашей колонии славных едоков. Но так как, несмотря на самые усердные поиски, мне не удалось обнаружить этой книжки, я отношусь к упомянутым сведениям с большим сомнением. Бесспорно лишь то, что со времени постройки часовни благоденствие города возрастало в десять раз быстрее, и вскоре он превратился в столицу многочисленных поселений и обширной колонии. Провинция простиралась к северу до форта Аурания, или Орендж, известного теперь под названием Олбани и расположенного примерно в ста шестидесяти милях вверх по течению Мохегана или Гудзона. В сущности, граница провинции доходила до самой реки Святого Лаврентия: но в то время на этом не очень настаивали, так как страна за фортом Аурания была совершенно дикой, населенной, по слухам, каннибалами и называлась Terra Incognita. О жителях этих неизвестных районов сообщались самые различные сведения; по описаниям некоторых они принадлежали к племени ацефалов, каким его описывает Геродот: у них не было головы, а глаза находились на животе. Другие утверждают, будто жители Terra Incognita принадлежат к племени, о котором отец Шарлевуа упоминает, как об одноногом, вполне серьезно добавляя, что они бегали чрезвычайно быстро. Но самое обстоятельное описание дает преподобный Иоганнес Мегаполенсис, миссионер, живший в этих местах; в сохранившемся до наших дней письме он утверждает, что это были мохаги или мохоки, народ, по его описанию, очень распущенный в своих нравах и вдобавок весьма склонный к проказам. «Ибо, — говорит он, — если им удается поспать с женой другого, они считают это остроумной шуткой».[176] Превосходный старый джентльмен сообщает далее другие весьма важные сведения об этой стране уродов, отмечая: «Здесь, на побережье, и внутри страны у них много черепах длиной от двух-трех до четырех футов; некоторые, с двумя головами, очень злы и любят кусаться.[177] К югу провинция достигала форта Нассау на реке Саут-ривер, впоследствии названной Делавэр, а к востоку она простиралась до реки Варсхе (или фреш), позднее названной Коннектикут. На этой границе тоже были построены могущественный форт и фактория, примерно в том месте, где теперь расположен славный город Хартфорд; этому укреплению дали название форт Гуд-Хоп, то есть форт Доброй Надежды, и оно было предназначено и для торговли, и для обороны. Впрочем, об этой крепости, о ее доблестном гарнизоне и стойком коменданте я еще вскоре буду говорить, так как им предстоит сыграть немалую роль в этом богатом событиями и правдивом повествовании. Так счастливо росла провинция Новые Нидерланды, и ранняя история ее главного города являет нашим взорам прекрасную страницу, незапятнанную ни преступлением, ни невзгодами. Орды размалеванных дикарей все еще скрывались в густых лесах и в плодородных долинах прекрасного острова Манна-хаты; охотник все еще ставил свою грубую хижину из звериных шкур и веток на берегу лесных ручьев, тихо извивавшихся по прохладным и тенистым долинам. Тут и там на солнечной вершине холма виднелась кучка индейских вигвамов, дым из которых поднимался над соседними деревьями и плавал в ясном просторе неба. Первобытные жители лесов оставались мирными соседями Нового Амстердама, и наши почтенные предки старались по возможности улучшить их положение, милостиво снабжая их джином, ромом и стеклянными бусами в обмен на приносимые ими меха. Ибо добросердечные голландцы, по-видимому, воспылали дружескими чувствами к своим диким соседям — по причине той легкости, с какой те давали себя обмануть. Нельзя сказать, что у индейцев не хватало сообразительности, так как некоторые их обычаи свидетельствуют об изрядном лукавстве, особенно яркий пример которого приводит Огилви, говорящий: «За малейшую провинность молодой муж колотит жену и выгоняет ее вон, и женится на другой, так что у некоторых из них каждый год бывает новая жена». Правда, доброе взаимопонимание между нашими почтенными предками и их дикими соседями время от времени нарушалось; я помню, как моя бабушка, преумная старуха, хорошо знавшая историю этих мест, рассказывала зимними вечерами длинную историю о сражении между ново-амстердамцами и индейцами, которое было известно (почему, я не могу вспомнить) под названием Персиковой войны и произошло вблизи персикового сада в темной мрачной долине, затененной кедрами, дубами и унылыми тсугами. Долгое время няньки, старухи и другие древние летописцы повторяли рассказы об этой кровавой стычке, и угрюмое поле битвы было известно нескольким поколениям под названием Долина Убийц. Но время и развитие города изгладили из памяти предание и уничтожили то место, где происходило сражение, ибо некогда залитая кровью долина теперь стала центром нашего густонаселенного города и известна под названием Дей-стрит.[178] Долгое время новое поселение зависело от метрополии, которая снабжала его большинством товаров. Корабли, отправлявшиеся на поиски Северо-Западного прохода,[179] всегда приставали в Новом Амстердаме, где выгружали свежие партии искателей приключений и неслыханное количество джина, кирпичей, черепицы, стеклянных бус, пряников и других предметов первой необходимости. В обмен заезжие моряки получали свинину и овощи и с большой выгодой для себя скупали меха и медвежьи шкуры. Простодушные жители островов Южных морей не высматривали с таким нетерпением корабли искателей приключений, привозившие им ценные грузы старых обручей, гвоздей и зеркал, с каким наши честные колонисты поджидали корабли, привозившие им жизненные блага метрополии. В этом они напоминали своих почтенных, но простодушных потомков, которые предпочитают зависеть от Европы в отношении даже тех предметов первой необходимости, которые могут выращивать или производить дешевле и с меньшими хлопотами у себя в стране. Так, я знавал одно очень разборчивое семейство, переехавшее на некоторое расстояние от неудобного колодца с бадьей, около которого они прежде долго жили, и всегда предпочитавшее посылать к нему за водой, хотя полноводный ручей протекал у самой двери их нового жилища. Доколе растущая колония, как толстощекий переросток-мальчуган, цепляющийся за материнскую грудь даже после того, как начал носить штаны, могла бы надеяться, что родина-Голландия будет снабжать ее, я не берусь гадать, ибо историку не пристало заниматься предположениями. Могу утверждать лишь, что в результате то и дело повторявшегося неблагоприятного стечения обстоятельств и частой нехватки чужеземных товаров жители колонии были вынуждены заботиться о себе сами, проявляя изобретательность, и приобрели необходимую сноровку, как обычно бывает с людьми, которых печальный опыт учит уму-разуму. Итак, они научились обходиться тем, что было под рукой, пользоваться щедростью природы, если на лучшее не приходилось рассчитывать, и таким образом, подчиняясь безжалостной необходимости, стали гораздо более просвещенными и постепенно научились смотреть в оба, как обманщик-араб, после того, как его отлупили палками по пяткам. Впрочем, они приобретали знания медленно и осмотрительно, принимая лишь немногие усовершенствования и изобретения, да и те с подозрительностью и неохотой, всегда отличавшими наших почтенных голландских фермеров, которые с благочестивым и достохвальным упорством держатся обычаев, мод, изделий и даже утвари — хотя бы и неудобной — своих уважаемых праотцов. Лишь через много времени после той эпохи, о которой я пишу, они с изумлением обнаружили, что было выгодней и удобнее крыть дома дранкой, добываемой в соседних лесах, нежели ввозить для этой цели черепицу из Голландии. И с таким недоверием относились они к мысли о том, что из глины молодой страны можно делать достаточно прочные кирпичи, что даже в конце прошлого столетия наиболее правоверным потомкам выходцев из Голландии доставляли из нее кирпич на специально зафрахтованных судах. Все возраставшее богатство и влияние Нового Амстердама и подчиненных ему поселений пробудили наконец серьезный интерес в метрополии; обнаружив, что это благоденствующая и богатая колония, сулящая приносить большую прибыль без всяких хлопот со стороны правительства, все стали вдруг очень тревожиться о ее безопасности и принялись осыпать ее знаками внимания, точно так же, как люди неизменно докучают своей любовью и нежностью богатым родственникам, которые вполне обошлись бы без них. Тотчас же были выказаны обычные знаки покровительства, проявляемые метрополиями по отношению к зажиточным заморским владениям и прежде всего выражающиеся в том, что в новую колонию посылают правителей с приказами выжать из нее столько дохода, сколько она в состоянии дать. Соответственно, в год от рождества Христова 1629 мингер Воутер Ван-Твиллер был назначен губернатором провинции Новые Нидерланды, подчиненной Высокомощным Господам Генеральным Штатам Объединенных Провинций Нидерланды и привилегированной «Вест-Индской компании». Именитый старый джентльмен прибыл в Новый Амстердам в веселом месяце июне, прелестнейшем месяце в году, когда господин Аполлон словно пляшет в прозрачной небесной тверди, когда малиновка, дрозд и тысяча других веселых певцов оглашают леса своими любовными песнями, а маленькая стрепатка с ярким оперением предается шумному веселью среди цветущего клевера лугов. Это счастливое совпадение убедило старух Нового Амстердама, опытных в искусстве предсказывать будущее, в том, что правление будет счастливым и благоденственным. Но было бы унизительно для достоинства первого голландского губернатора[180] славной провинции Новые Нидерланды быть представленным столь жалким образом в конце главы, а потому я закончу вторую книгу моей истории, чтобы иметь возможность с большей торжественностью ввести его в мое повествование в начале следующей книги. КОНЕЦ КНИГИ ВТОРОЙ
|
|
|
КНИГА ТРЕТЬЯ
В которой описывается блестящее правление Воутера Ван-Твиллера
ГЛАВА I
Рассказывающая о несравненных добродетелях прославленного Воутера Ван-Твиллера, а также о несказанной мудрости, проявленной им в тяжбе Вандла Схонховена с Барентом Блекером, и о великом восхищении, которое он снискал этим у народа.
Прославленный Воутер (или Вальтер) Ван-Твиллер был потомком длинного ряда голландских бургомистров, которые один за другим продремывали свою жизнь и жирели, сидя в зале заседаний роттердамского магистрата, и которые вели себя с такой исключительной мудростью и тактом, что сами никогда не говорили, и о них никто не говорил, а это, наряду со всеобщими похвалами, должно быть предметом стремлений всех мудрых правителей и государей. Его прозвище — Твиллер произошло, как утверждают, от искажения слова twijfler, которое означает сомневающийся; это имя дает прекрасное представление о его мыслительных привычках. Ибо, хоть он и был замкнут, как устрица, и обладал таким глубокомысленным складом ума, что говорил почти всегда лишь односложными словами, все же он никогда не мог принять решение ни по одному сомнительному вопросу. Его приверженцы объясняли это тем, что всякий предмет представлялся ему неизменно в самом широком масштабе, а потому у него в голове не хватало места, чтобы повернуть его и рассмотреть с обеих сторон, в результате чего он всегда пребывал в сомнении просто из-за необыкновенного величия своих идей! Существуют два противоположных способа, с помощью которых люди иногда достигают известности: первый состоит в том, чтобы много говорить и мало думать, а второй — в том, чтобы держать язык за зубами и совсем не думать. Первым способом многие хвастливые, легкомысленные притворщики приобретают репутацию способных людей; другим способом ленивые олухи, вроде совы, глупейшей из птиц, достигают того, что прозорливцы любезно наделяют их всеми атрибутами мудрости. Кстати, я говорю это между прочим и ни за что на свете не хотел бы, чтобы подумали, будто мои слова относятся к губернатору Ван-Твиллеру. Напротив, он был очень разумным голландцем, ибо никогда не говорил глупостей, а серьезность его была столь непреодолима, что на протяжении всей его долгой и благополучной жизни ему ни разу не случилось засмеяться или хотя бы улыбнуться. Бесспорно, впрочем, одно: какой бы вопрос ни возник, пусть самый простой, который обыкновенные тупоумные смертные опрометчиво решили бы смаху, прославленный Воутер принимал чрезвычайно таинственный, отсутствующий вид, качал своей объемистой головой и, покурив пять минут с еще большей, чем всегда, серьезностью, мудро говорил, что «у него есть сомнения по этому вопросу», с течением времени создав себе этим репутацию человека недоверчивого, которого нелегко обвести вокруг пальца. Именитый старый джентльмен был так правильно сложен и обладал такими великолепными пропорциями, словно был создан каким-то искусным голландским скульптором как образец величия и благородства. Ростом он был ровно в пять футов и шесть дюймов, а в окружности имел шесть футов и пять дюймов. Голова его представляла собой правильный шар и по величине далеко превосходила голову великого Перикла[181] (которого шутливо называли Schenocephalus, то есть луковая голова); она поистине была столь огромных размеров, что сама госпожа природа, при всей свойственной ее полу изобретательности, стала бы в тупик перед задачей создания шеи, способной ее поддерживать, и поэтому, мудро отказавшись от подобной попытки, крепко посадила ее на спинной хребет как раз между плечами, где она и осталась, уютно примостившись, как военный корабль в иле Потомака. Тело знаменитого джентльмена было продолговатое с особенно мощно развитой задней частью, что свидетельствовало о мудрости провидения, так как он был человеком сидячего образа жизни, питавшим крайнее отвращение к бесполезной трате сил на ходьбу. Его ноги, хотя и очень короткие, соответствовали по силе тому весу, который им приходилось выдерживать, так что стоя он сильно напоминал дюжую пивную бочку на двух колодах. Его физиономия, этот безошибочный показатель ума, представляла обширное пространство, совершенно не изборожденное и не обезображенное той сетью морщин, которая уродует человеческое лицо, придавая ему так называемое выражение. Два маленьких серых глаза мерцали слабым светом посредине, как две звезды далеко не первой величины на туманном небосводе; а его откормленные щеки, словно взимавшие дань от всего, что попадало ему в рот, были испещрены какими-то причудливыми темно-красными пятнами и полосками, напоминая яблоко шпиценберг. Привычки его отличались тем же постоянством, что и он сам. Он четыре раза в день в одно и то же время принимал пищу, тратя на каждую трапезу ровно по часу; он курил и сомневался восемь часов, а остальные двенадцать часов в сутки спал. Таков был прославленный Воутер Ван-Твиллер, истинный философ, ибо его душа или воспаряла выше или спокойно опускалась ниже забот и треволнений здешнего мира. Он много лет прожил на Земле, не любопытствуя узнать, вертится ли Солнце вокруг нее, или она вокруг Солнца. По меньшей мере полвека он наблюдал, как дым из его трубки, извиваясь, поднимается к потолку и ни разу даже не пожелал утрудить свои мозги какой-нибудь из тех многочисленных теорий, над которыми философ ломал бы себе голову, ища причину, почему дым поднимается над окружающей атмосферой. Председательствуя в совете, он соблюдал большое достоинство и торжественность. Он восседал в огромном кресле из массивного дуба, срубленного в знаменитом лесу близ Гааги; оно было сделано опытным амстердамским плотником, который искусно вырезал на его подлокотниках и ножках точное подобие гигантских орлиных когтей. Вместо скипетра он держал длинную турецкую трубку, изготовленную из жасминового ствола и янтаря и некогда подаренную штатгальтеру[182] Голландии при заключении договора с одним из мелких варварских вождей. Он сидел в этом великолепном кресле и курил эту чудесную трубку, все время покачивая правым коленом и часами не отводя взора от небольшой гравюры с видом Амстердама, висевшей в черной раме на противоположной стене залы совета. Более того, говорили даже, что при длительном обсуждении особо сложных вопросов прославленный Воутер целых два часа подряд сидел, совершенно закрыв глаза, чтобы его не отвлекали внешние впечатления; и тогда внутреннее смятение его души проявлялось в определенных, регулярно повторявшихся гортанных звуках, которые, как утверждали его почитатели, были просто отголоском борьбы, шедшей между его мнениями и противостоявшими им сомнениями. С невероятными трудностями удалось мне собрать все эти подробности о жизни изучаемого нами великого человека. Сведения, касающиеся его, были так отрывочны и неопределенны, а зачастую и недостоверны, что от дальнейших изысканий в отношении многих из них мне пришлось отказаться, а еще большее количество отвергнуть, хотя они и придали бы его портрету большую красочность. Я особенно стремился полно обрисовать личность и привычки прославленного Ван-Твиллера из тех соображений, что он был не только первым, но и самым лучшим из всех губернаторов, руководивших делами этой старинной и почтенной провинции. Его правление было таким мирным и милостивым, что я за все время его пребывания у власти не могу найти ни одного случая, когда какой-либо нарушитель порядка был подвергнут наказанию — самое бесспорное доказательство губернаторского мягкосердечия и случай беспримерный, если не считать царствования знаменитого царя Чурбана,[183] прямым потомком которого, по слухам, был прославленный Ван-Твиллер. С первых же шагов этот превосходный государственный деятель, как и Соломон, или, приводя более подходящее сравнение, как и знаменитый губернатор Баратарии,[184] обнаружил тонкое понимание законов, служившее счастливым предзнаменованием мудрого и справедливого правления. На следующее утро после того, как он был торжественно введен в должность, в то самое мгновение, когда он поглощал свой обильный завтрак, состоявший из маисового пудинга с молоком, поданного в огромной фаянсовой миске, ему внезапно помешало появление некоего Вандла Схонховена, почтеннейшего старого новоамстердамского бюргера, горько пожаловавшегося на некоего Барента Блекера, так как тот злостно отказывался от сведения счетов, поскольку имелось большое сальдо в пользу упомянутого Вандла. Губернатор Ван-Твиллер, как я уже говорил, был человеком немногословным; он смертельно ненавидел также бумагомарание и не любил, если его тревожили во время завтрака. Итак, внимательно выслушав заявление Вандла Схонховена и то и дело ворча, когда он отправлял полную до краев ложку маисового пуддинга себе в рот — в знак того, что одобряет блюдо или понимает то, что ему рассказывают, — он вытащил из кармана штанов большой складной нож и дал его констеблю для вручения ответчику в качестве повестки с вызовом в суд, а для подтверждения полномочий добавил свою табакерку. Такая упрощенная процедура была в те простодушные времена столь же действительной, как и перстень с печатью Гарун-аль-Рашида[185] среди правоверных; когда обе стороны предстали перед губернатором, каждая предъявила счетную книгу, написанную на таком языке и такими буквами, которые поставили бы втупик всякого, кроме комментатора памятников верхнеголландской письменности или ученого расшифровщика надписей на египетских обелисках. Мудрый Воутер взял одну за другой обе книги, взвесил их в руках, внимательно пересчитал количество листов, впал тотчас же в огромное сомнение и полчаса курил, не произнося ни слова; наконец, приложив палец к крылу носа и закрыв на мгновение глаза с видом человека, только что поймавшего за хвост тонкую мысль, он медленно вынул трубку изо рта, выпустил столб табачного дыма и с удивительной серьезностью и торжественностью объявил свое решение: в результате тщательного подсчета листов и взвешивания книг было установлено, что одна столь же толста и тяжела, как и другая, вследствие чего суд пришел к окончательному решению, что счета взаимно уравновешиваются, вследствие чего Вандл должен дать акцепт[186] Баренту, а Барент должен дать акцепт Вандлу, а констебль должен уплатить судебные издержки. Это решение стало немедленно известно и вызвало всеобщую радость среди жителей Нового Амстердама, так как они сразу же поняли, что у них очень мудрый и беспристрастный правитель. Но самым благотворным результатом вынесенного Ван-Твиллером решения было то, что за все время его правления больше не возникло ни одной тяжбы и должность констебля стала настолько ненужной, что в течение многих лет в провинции не было ни одного даже самого завалящего полицейского. Я так подробно останавливаюсь на этом деле не только потому, что считаю приговор по нему самым мудрым и справедливым из всех известных нам и вполне заслуживающим внимания современных правителей, но и потому, что это было чудесное событие в биографии прославленного Воутера, ибо это был единственный за всю его жизнь случай, когда он пришел к какому-то решению. ГЛАВА II
Содержащая некоторые сведения о большом совете Новою Амстердама, а также различные весьма убедительные философские соображения по поводу того, почему олдермены должны быть тучными, и другие подробности о состоянии провинции.
Рассказывая о первых губернаторах нашей провинции, я должен предостеречь моих читателей, чтобы они не смешивали их, в отношении сана и власти, с почтенными джентльменами, по недоразумению называемыми губернаторами в нашей просвещенной республике — несчастными жертвами народовластия, которые в действительности являются наиболее зависимыми людьми в стране, всегда идущими на поводу, обреченными терпеть тайные подхлестывания и наставления своей партии и насмешки и поношения всех остальных. Они поставлены для того, чтобы в них, как в гусей на рождество,[187] любой местный шалопай и бродяга мог бросать камнями и стрелять. Напротив, голландские губернаторы пользовались той неограниченной властью, которой облечены все правители отдаленных колоний или заморских стран. Они были в некотором роде абсолютными монархами в своих небольших владениях, управляли, если им того хотелось, не считаясь ни с людскими, ни с божескими законами, и отвечали только перед метрополией; а та, как хорошо известно, бывает на удивление глуха ко всем жалобам на ее губернаторов, лишь бы они выполняли основную обязанность, связанную с их должностью — выжимали хороший доход. Это краткое разъяснение весьма существенно, так как предотвратит сомнения и недоверие моих читателей во всех случаях, когда на протяжении нашей правдивой истории они столкнутся с необычной для них фигурой — губернатором, действующим совершенно независимо и вопреки мнению народа. Для помощи сомневающемуся Воутеру в трудном деле законодательства был назначен магистрат, непосредственно управлявший полицией. Этот могущественный орган состоял из схаута или бейлифа, по своим полномочиям представлявшего нечто среднее между современным мэром и шерифом, из пяти бургомистров, обладавших такою же властью, как олдермены, и пяти схепенов, бывших на побегушках у бургомистров, как состоят на побегушках в наши дни помощники олдерменов у своих начальников; обязанности схепенов заключались в том, чтобы набивать трубки благородных бургомистров, обеспечивать их плевательницами, рыскать по базарам в поисках деликатесов для торжественных обедов и оказывать иные мелкие услуги, какие при случае потребуются. Кроме того, было молчаливо признано, хотя специально и не предписано, что они должны считать себя мишенью для тупого остроумия бургомистров и должны от всей души смеяться при каждой их шутке; впрочем, выполнения этой последней обязанности тогда требовали столь же редко, как и теперь, и она вскоре была отменена вследствие трагической смерти толстого маленького схепена, который умер, буквально задохнувшись, при неудачной попытке заставить себя рассмеяться над одной из лучших шуток бургомистра Ван-Зандта. В вознаграждение за эти скромные услуги им разрешалось говорить «да» и «нет» на заседаниях магистрата, и они обладали завидной привилегией пользоваться общественной кухней, так как им милостиво разрешалось есть, пить и курить на всех тайных пирушках и публичных обжорствах, которыми старинные магистраты славились не меньше, чем их современные преемники. Поэтому должности схепена, как и должности помощника олдермена, рьяно домогались все наши бюргеры определенного сорта, любившие вкусно поесть и одержимые честолюбивым стремлением стать в малом масштабе великими людьми, жаждавшие хоть мимолетной власти, которая сделала бы их грозой богаделен и смирительных домов, позволила бы поизмываться над раболепной бедностью, бездомным пороком, низкопробным распутством и порожденным голодом бесчестием, вложила бы им в руки крошечный, но хлесткий бич закона и отдала бы в их распоряжение свору сыщиков и лодырей-приставов — негодяев, вдесятеро худших, чем преследуемые ими преступники! Да простят мне читатели эту неожиданную горячность; я сознаю, что она не подобает серьезному историку, но я испытываю глубокое отвращение к сыщикам, помощникам бейлифа и маленьким великим людям. Старинные должностные лица нашего города имели сходство с теперешними не только по наружности, важной осанке и умственным способностям, но и по прерогативам и привилегиям. Бургомистры, подобно нашим олдерменам, обычно выбирались по весу — и не только по весу тела, но также и по весу головы. Это правило на деле соблюдается во всех честных, здравомыслящих степенных городах: олдермен должен быть тучным. Мудрость этого положения можно, безусловно, доказать. Многие ученые мужи, специально изучавшие человеческую природу, настаивают на том, что тело в какой-то мере является отражением души, или, вернее, что душа формируется по телу, как расплавленный свинец принимает форму глиняного сосуда, в который его наливают. Ибо, как говорит один ученый джентльмен из нашего города, «существует постоянная связь между моральными качествами всех разумных существ и их физическим строением — между их нравами и телосложением». Так, мы видим, что тощему, худощавому, тщедушному телу обычно сопутствует нетерпеливый, беспокойный, пронырливый ум: либо ум своей беспрерывной работой истощает тело, либо же тело, не давая уму достаточного простора, держит его все время в раздраженном состоянии, обрекая на волнение и беспокойство по поводу его затруднительного положения. Между тем округлой, гладкой, тучной, неповоротливой фигуре всегда соответствует ум такой же спокойный, как она сама, тупой и невозмутимый; и мы постоянно наблюдаем, что наши хорошо откормленные, дюжие бюргеры обычно очень заботятся о своем удобстве и покое. Они заклятые враги всякого шума, раздоров и неурядиц, и, конечно, никто не будет сильнее стремиться к поддержанию общественного спокойствия, нежели те, кто так радеет о своем собственном. Кому приходилось слышать, чтобы тучные люди возглавили мятеж или собирались в буйные толпы? Нет, нет, это тощие, голодные люди постоянно досаждают обществу и будоражат всю округу. Божественный Платон, к учению которого недостаточно прислушиваются философы нынешнего времени, наделяет каждого человека тремя душами: одна, бессмертная и разумная, находится в мозгу, чтобы следить за телом и управлять им; вторая состоит из злобных и безудержных страстей, которые, как воюющие между собой державы, располагаются лагерем вокруг сердца; третья, смертная и чувственная, лишенная разума, с грубыми и зверскими наклонностями, заключена в животе, чтобы не беспокоить божественную душу своим алчным рычанием. Согласно этой превосходной теории само собой ясно, что наш тучный олдермен вероятней всего должен обладать самым уравновешенным и исправно действующим умом. Его голова подобна огромному полому шару, содержащему изрядную толику мягких мозгов, на которых, как на перине, мягко и уютно покоится разумная душа; и глаза, служащие окнами этой спальни, обычно бывают полузакрыты, чтобы дремлющую душу не тревожили предметы внешнего мира. Столь удобно расположившийся ум, укрытый от всяких волнений, может, само собой разумеется, исправно и без особых усилий выполнять свои обязанности. Более того, скрытая в животе, смертная и злобная душа, которая своим яростным ревом приводит раздражительную душу, обитающую по соседству с сердцем, в неистовый гнев и таким образом делает людей строптивыми и бранчливыми, когда они голодны, благодаря хорошей пище полностью умиротворяется, утихомиривается и успокаивается. Вследствие этого множество благодушных побуждений и добросердечных привязанностей, прежде притаившихся и исподтишка выглядывавших из щелочек в сердце, обнаружив, что этот цербер спит, приободряется, все как один надевают праздничную одежду и скачут вприпрыжку по грудобрюшной преграде, склоняя своих владельцев к смеху, хорошему настроению и оказанию тысячи дружеских услуг ближним. Созданный таким образом магистрат не слишком утруждает себя размышлениями, вследствие чего в нем почти никогда не бывает разногласий и споров; и так как члены магистрата обычно заседают после плотного обеда, то они, естественно, склонны к мягкости и снисходительности при исполнении своих обязанностей. Карл Великий[188] понимал это, а потому (я никогда не прощу ему столь подлой меры) постановил в своих хартиях, чтобы все судьи отправляли правосудие только по утрам, на голодный желудок. Этот порядок, утверждаю я, тяжело отозвался на несчастных преступниках в его королевстве. Наш более просвещенный и человеколюбивый век придерживается противоположных взглядов и принял за правило, чтобы олдерменами были самые откормленные люди в общине. Основательно налегая на местную жирную пищу и усердно поглощая устриц и черепах, они с течением времени приобретают подвижность одних и очертания, ковыляющую походку и зеленый жир других. В результате, как я выше говорил, эти роскошные пиршества неуклонно приводят к такому сладостному безразличию и спокойствию души (разумной и неразумной), что заседания магистрата вошли в поговорку по своему неизменному однообразию, а глубокомысленные законы, изданные во время дремоты среди трудов пищеварения, мирно остаются мертвой буквой, и после пробуждения на них никто не настаивает. Одним словом, славный толстопузый бургомистр, как хорошо откормленный мастиф, спокойно дремлет у своих дверей, всегда дома и всегда на месте, чтобы следить за сохранностью принадлежащего ему имущества. Что же касается избрания на эту должность тощего, сующего всюду свой нос кандидата, как это иногда случалось, то я считаю, что с таким же успехом можно было бы поручить борзой стеречь дом или впрячь скаковую лошадь в воловью упряжку. Итак, бургомистры, как я уже упомянул, мудро избирались по весу, а схепены, или помощники олдерменов, назначались служить им и помогать им есть; однако с течением времени, когда последние, откормившись и нагуляв жиру, приобретали достаточно объемистую фигуру, и их ум погружался в дремоту, они становились весьма подходящими кандидатами на должность бургомистров, честно проев себе путь к ней, как мышь прогрызает себе дорогу в уютную квартиру в превосходном синеватом сыре из снятого молока, столь любимом в Новой Англии. Ничто не могло сравниться с преисполненными глубокомыслия совещаниями прославленного Воутера и его достойных сотоварищей, разве только заседания некоторых наших современных ученых обществ. Сидя часами, они курили и дремали над общественными делами, не произнося ни слова, чтобы не нарушать полной тишины, столь необходимой для глубоких размышлений, неуклонно соблюдая отличное правило, которое добрый старый губернатор распорядился написать золотыми буквами на стенах залы совещаний: Stille Seugen eten al den draf op,