В которой описывается достойный уход от государственных дел и кончина Питера Твердоголового.
Вот я и закончил этот славный исторический труд; но прежде чем я отложу свое усталое перо, мне остается еще выполнить один благочестивый долг. Если среди огромного множества читателей этой книги случайно найдется хоть несколько истинно благородных людей, которые загорятся священным огнем, прочитав это повествование о великодушии и храбрости, они несомненно пожелают узнать дальнейшую судьбу доблестного Питера Стайвесанта. Чтобы сделать приятное одному такому сердцу чистого золота, я готов остановиться на ней более подробно, чем для удовлетворения холодного любопытства всей философской братии. Как только наш пылкий рыцарь подписал условия капитуляции, он тотчас же, решив не быть свидетелем унижения своего любимого города, покинул его и с ворчанием удалился в свое bouwery, то есть поместье, расположенное на расстоянии примерно двух миль, где провел остаток своих дней в патриархальном уединении. Там обрел он душевный покой, которого никогда не знал среди утомительных трудов по управлению государством, и вкусил радости абсолютной, бесконтрольной власти, которые его мятежные подданные так часто отравляли горечью противодействия. Никакие уговоры не могли побудить его посетить город; больше того, его широкое кресло всегда стояло спиной к окну, выходившему в ту сторону, пока густая рощица, посаженная его собственной рукой, не разрослась и не закрыла город от его взора. Он постоянно бранил глупейшие новшества и улучшения, вводимые завоевателями, не разрешал в кругу своей семьи произносить хоть одно слово на их ненавистном языке (этому запрету охотно подчинялись, так как его домочадцы умели говорить только по-голландски) и даже приказал срубить чудесную аллею перед домом, потому что она состояла из английских вишневых деревьев. Прежняя неусыпная бдительность, что кипела в нем, когда на его попечении была обширная провинция, проявлялась теперь с той же силой, хотя и в более узких пределах. Он с неослабной рачительностью обходил границы своих тесных владений, быстро и бесстрашно давал отпор всяким посягательствам, с неумолимой строгостью наказывал каждый набег бродяг-воришек на свой фруктовый сад или скотный двор и с торжеством приводил каждую заблудившуюся свинью или корову в свой загон. Но для бедных соседей, одиноких новоселов и усталых путников его дверь была всегда широко открыта, а у огромного очага, этой эмблемы его собственного горячего и благородного сердца, для них всегда находился уголок. Должен сознаться, что он делал одно исключение в том случае, если несчастным посетителем оказывался англичанин или янки; он мог протянуть им руку помощи, но никогда не соглашался оказать им гостеприимство. А если случайно какой-нибудь странствующий торговец с востока останавливал у дверей дома свою телегу с жестяной посудой или деревянными чашками, вспыльчивый Питер выскакивал, как великан из замка, и учинял такую яростную расправу над горшками и котлами, что продавцу приходилось немедленно спасаться бегством. Старая военная форма, потертая от усердной чистки, аккуратно висела в парадной спальне и исправно проветривалась в первый погожий день каждого месяца; треуголка и верная сабля, уныло отдыхая, висели в гостиной над камином, обрамляя портрет знаменитого адмирала Вон-Тромпа,[503] изображенного во весь рост. В своей домашней империи Питер Стайвесант поддерживал строгую дисциплину, установив хорошо налаженный деспотический образ правления; но хотя его воля была высшим законом, все же он постоянно стремился к благу своих подданных. Он следил не только за тем, чтобы им хорошо жилось в здешнем мире, но также за их нравственностью и блаженством на том свете, так как щедро наделял их превосходными наставлениями, и никто не мог пожаловаться на то, что в случае необходимости он бывал скуп на спасительные наказания. Добрые старинные голландские праздники, в которых время от времени проявляются полнота сердца и душевная благодарность и которые, к сожалению, забыты моими согражданами, в поместье губернатора Стайвесанта неизменно соблюдались. Новый год был поистине днем безоглядной щедрости, веселого пиршества и сердечных поздравлений, когда грудь переполнялась подлинно дружескими чувствами, а за обильным столом царила бесцеремонная свобода и непринужденное веселье, неизвестные в наши дни вырождения и внешнего лоска. Пасха и пятидесятница[504] добросовестно соблюдались во всех его владениях; и день святого Николая не проходил без подарков, подвешивания чулка в каминной трубе и соблюдения всех остальных положенных для этого случая обычаев. Раз в год, первого апреля Питер Стайвесант облачался в полную парадную форму, так как это была годовщина его триумфального вступления в Новый Амстердам после завоеваний Новой Швеции. Для слуг это была всегда чем-то вроде римских сатурналий;[505] они считали себя до известного предела вправе говорить и делать, что им вздумается, ибо их хозяин в этот день неизменно откладывал в сторону свою чопорность и становился отменно любезным и веселым. Он посылал старых седовласых негров с шутливыми первоапрельскими поручениями достать птичьего молока; каждый из них позволял себя обмануть, потакая шуткам своего старого хозяина, как это подобает верным и хорошо вышколенным подданным. Так он царствовал мирно и счастливо на своей земле, никого не обижая, никому не завидуя, не тревожимый распрями с соседями, не волнуемый ссорами у себя в доме. И самые могущественные на земле монархи, которые тщетно старались сохранить мир и способствовать благоденствию человечества с помощью войны и разорения, поступили бы правильно, если бы совершили путешествие на маленький остров Манна-хату и поучились искусству управлять на примере домашнего уклада Питера Стайвесанта. Однако с течением времени старый губернатор, как и все смертные, начал проявлять явные признаки упадка. Как вековой дуб, который долго не поддавался ярости стихий и все еще сохраняет свои гигантские размеры, но уже начинает шататься и стонать при каждом порыве ветра, так и доблестный Питер, хотя и не утратил еще образа и подобия того человека, каким он был раньше в дни своих отважных рыцарских подвигов, все же испытывал влияние возраста и недугов, подтачивавших его могучее тело. Но его сердце, эта самая непобедимая крепость, все еще торжествовало, не сдаваясь. С беспримерной жадностью выслушивал старый Питер все новости, касающиеся сражений между англичанами и голландцами. Его пульс все еще бился чаще, когда он слышал о победах Де Ройтера,[506] а его лицо темнело и брови хмурились, если счастье улыбалось англичанам. Однажды, когда он только что докурил свою пятую трубку и дремал в кресле после обеда, завоевывая во сне все британское государство, его внезапно разбудил ужаснейший колокольный звон, бой барабанов и пушечный грохот, от которых закипела вся его кровь. Но узнав, что это было ликование по случаю большой победы, одержанной объединенным англо-французским флотом над храбрым Де Рейтером и Вон-Тромпом Младшим,[507] он принял это так близко к сердцу, что слег в постель, и меньше чем за три дня холера привела его к порогу смерти! Но даже на смертном одре он все еще проявлял неукротимый дух Питера Твердоголового и с непреклонным упрямством до последнего вздоха сопротивлялся целой армии старух, которые намеревались прибегнуть к истине голландскому способу лечения и изгнать врага из его кишок, затопив театр военных действий настоем котовника и болотной мяты. Когда он так лежал, ожидая своего последнего часа, ему сообщили, что храбрый Де Ройтер понес лишь небольшие потери, благополучно ретировался и готовится еще раз вступить в бой с врагом. Смежающиеся глаза старого солдата загорелись при этих словах, он приподнялся в постели, вспышка воинственного огня промелькнула по его лицу, он стиснул в кулак исхудалую руку, словно почувствовал в ней саблю, которой он победоносно размахивал перед стенами форта Кристина, затем со свирепой торжествующей улыбкой опустил голову на подушку и скончался. Так умер Питер Стайвесант, доблестный солдат, верноподданный гражданин, честный губернатор и прямодушный голландец, которому не хватало только разрушить несколько империй, чтобы заслужить бессмертие героя! Ему устроили величественные и торжественные похороны. Город совершенно опустел; жители шли толпами отдать последний скорбный долг своему старому губернатору. Все его высокие достоинства вставали во весь рост в их памяти, а его ошибки и слабости умерли вместе с ним. Старые бюргеры спорили о том, кто из них удостоится чести поддерживать концы покрова, простые люди силились занять место в первых рядах за гробом: печальную процессию замыкали седовласые негры, из года в год в течение большей части столетия жившие в доме усопшего хозяина. С печальными, мрачными лицами стоял народ вокруг могилы. С грустью в сердце люди вспоминали о доблестной отваге, славных заслугах и благородных подвигах храброго старого служаки. Испытывая в глубине души угрызения совести, они вспоминали о своем мятежном противодействии его начинаниям, и многие старые бюргеры, чьи флегматические черты лица никогда не смягчались, чьи глаза никогда не увлажнялись, теперь задумчиво попыхивали трубкой, и большая слеза скатывалась по их щеке, когда они растроганно бормотали, печально покачивая головой: «Ну, что ж… Вот и ушел от нас Твердоголовый Пит!» Его останки положили в семейный склеп под часовней, которую он благочестиво построил в честь святого Николая у себя в имении; она стояла на том самом месте, где теперь находится церковь святого Марка и где еще в наши дни можно увидеть могильную плиту старого губернатора. Его поместье, или bouwery, все время оставалось во владении его потомков; все они прямотой своего поведения и строгой приверженностью к обычаям и привычкам, господствовавшим в доброе старое время, показали себя достойными своего знаменитого предка. Много раз предприимчивые кладоискатели навещали по ночам ферму в поисках горшков с золотом, якобы закопанных в землю старым губернатором; впрочем, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из них разбогател от своих поисков. А найдется ли здесь среди моих сограждан — местных уроженцев — хоть один, кто не помнит, как в те дни, когда он был озорным мальчишкой, считалось великим подвигом обокрасть под вечер в праздник «сад Стайвесанта». В этой семейной цитадели еще можно увидеть вещи, напоминающие о бессмертном Питере. Его портрет во весь рост, внушая страх своим воинственным видом, хмуро смотрит на вас со стены гостиной, его треуголка и сабля все еще висят в самой лучшей спальне. Его зеленовато-желтые штаны долгое время украшали прихожую, пока несколько лет тому назад не стали причиной ссоры молодоженов. А его отделанная серебром деревянная нога до сих пор бережно хранится в кладовой, как бесценная реликвия. * * *
|
|
|
А теперь, любезный читатель, прежде чем я с грустью прощусь с тобой — увы! должно быть, навсегда — я хотел бы высказать пожелание, чтобы мы расстались друзьями и ты сохранил обо мне добрую память. Не моя вина, что мне не удалось написать более совершенный исторический труд о днях патриархов; если бы кто-нибудь другой до меня написал не хуже, я вовсе не стал бы предпринимать этой попытки. Я нимало не сомневаюсь, что в дальнейшем появится много авторов, которые превзойдут меня, и еще меньше тревожусь об этом, ибо прекрасно знаю, что после того, как великий Кристобаль Колон (обычно называемый Колумбом) однажды поставил стоймя яйцо, все сидевшие за столом могли бы проделать то же самое в тысячу раз проворней. Если в моем сочинении кто-нибудь из читателей найдет что-либо для себя оскорбительное, я буду очень огорчен, хотя ни в коем случае не подвергну сомнению его проницательность, сказав ему, что он ошибается, или его добродушие, сказав ему, что он придирчив, или чистоту его совести, сказав ему, что он пугается тени. Разумеется, если он столь искусен в выискивании обид там, где никто не собирался их наносить, то мне было бы очень жалко лишить его возможности насладиться плодами своих открытий. Я слишком высокого мнения о здравомыслии моих сограждан, чтобы счесть для себя возможным давать им наставления, и слишком ценю их расположение, чтобы лишиться его, давая им добрые советы. Я не принадлежу к числу тех циников, которые презирают мир, потому что он презирает их; напротив, сколь ни низок я в его глазах, я отношусь к нему с величайшим добродушием, и меня печалит лишь то, что он не достоин той безграничной любви, какую я к нему питаю. Если, однако, в этом историческом сочинении — скудном плоде долгой и трудолюбивой жизни — мне не довелось угодить тонкому вкусу нынешнего века, я могу только скорбеть о своей неудаче, ибо для меня уже слишком поздно надеяться, что мне удастся его исправить. Иссушающие годы уже припорошили снегом бесплодия мое чело; пройдет немного времени, и живительное тепло, которое еще не покинуло мое сердце и жаждет излиться, с нежностью излиться на тебя, любезный читатель, навсегда остынет. Как бы я хотел, чтобы этот тленный прах, при жизни породивший только бесполезные сорные травы, смешался со смиренной землей соседней долины и из него выросло много душистых полевых цветов, которые украсили бы мой любимый остров Манна-хату!
КОНЕЦ
ДОПОЛНЕНИЯ
I
ДОБАВЛЕНИЕ К «ОБ АВТОРЕ»
Приведенные выше сведения об авторе были предпосланы первому изданию настоящего труда. Вскоре после его выхода в свет мистер Хендесайд получил от мистера Никербокера письмо из голландской деревушки на берегу Гудзона, куда тот направился с намерением ознакомиться с некоторыми старинными документами. Так как это была одна из тех немногих счастливых деревень, куда газеты не проникают, то нет ничего удивительного в том, что мистер Никербокер не увидел многочисленных объявлений, напечатанных по поводу его исчезновения, и что он совершенно случайно узнал об опубликовании своей «Истории». Он выразил большое сожаление по поводу ее преждевременного появления, ибо это помешало ему внести некоторые важные поправки и изменения, а также использовать множество любопытных данных, собранных им во время путешествий вдоль берегов озера Таппан и во время пребывания в Хэверстроу и Эзопусе. Сочтя, что теперь больше не было настоятельной необходимости в его возвращении в Нью-Йорк, он продолжил путешествие, вознамерившись посетить своих родственников в Скагтикоке. По дороге туда он остановился на несколько дней в Олбани — в городе, к которому он, как известно, питал большое пристрастие. Он нашел там, однако, большие перемены и был очень опечален новшествами и улучшениями, вводимыми янки, и связанным с этим постепенным исчезновением добрых старых голландских обычаев. Ему было, конечно, известно, что захватчики вводят такие перемены по всей стране, причиняя исконным голландским поселенцам большие неприятности и огорчения устройством на дорогах застав для взимания пошлин и постройкой сельских школ. Говорят также, что мистер Никербокер скорбно покачал головой при виде постепенного разрушения величественного Вандерхейденского дворца и пришел в сильное негодование, заметив, что старинная голландская церковь,[508] которая в предыдущее его посещение еще стояла посреди улицы, теперь была снесена. Так как молва об «Истории» мистера Никербокера достигла даже Олбани, то местные почтенные бюргеры оказали ему весьма лестное внимание; некоторые из них, впрочем, отметили несколько очень серьезных ошибок, допущенных им, в частности, в том месте его труда, где он писал о куске сахара, который подвешивали в Олбани над чайными столами, ибо этот обычай, уверяли они его, уже несколько лет как прекратил свое существование. Кроме того кое-какие семейства обиделись, что их предки не были упомянуты в его труде, и очень завидовали тем своим соседям; которые удостоились такого отличия; что касается последних, то, надо сознаться, они чрезвычайно гордились указанным обстоятельством, рассматривая эти упоминания как письменное свидетельство их знатности, подтверждающее их притязания на древность рода, — что в нашей республиканской стране является предметом немалых забот и тщеславия. Рассказывают также, что к нему очень благосклонно и любезно отнесся губернатор, как-то пригласивший его к себе на обед и несколько раз на глазах у всех обменявшийся с ним рукопожатиями при встречах на улице. Это, конечно, кое-что да значило, принимая во внимание их разногласия в политике. Действительно, один из близких друзей губернатора, кому тот мог откровенно высказывать свое мнение по таким вопросам, уверял нас, что губернатор в душе питал к нашему автору искреннее расположение; больше того, он однажды дошел до того, что заявил, притом во всеуслышание и у себя за столом, сразу после обеда, что «Никербокер весьма благонамеренный старый джентльмен и отнюдь не глуп». На основании этого многие сочли возможным высказать предположение, что, придерживайся наш автор иных политических взглядов и пиши он в газетах, вместо того, чтобы тратить свои дарования на исторические сочинения, он мог бы занять какое-нибудь почетное и выгодное положение, возможно, стал бы нотариусом или даже мировым судьей. Наряду с уже упомянутыми почестями и любезностями мистер Никербокер встретил также весьма ласковый прием со стороны олбанских ученых, в частности, мистера Джона Кука, который очень радушно принимал его у себя в библиотеке-читальне, где они попивали минеральную воду[509] и беседовали о древних писателях. Мистер Кук пришелся ему по душе, так как занимался серьезными учеными разысканиями и был неутомимым собирателем книг. При расставании мистер Кук подарил ему в знак дружбы два самых старинных труда из своего собрания; это были первое издание Гейдельбергского катехизиса[510] и знаменитое описание Новых Нидерландов Адриана Вандердонка.[511] Последний из них мистер Никербокер широко использовал в этом втором издании. Очень приятно проведя некоторое время в Олбани, наш автор продолжил свой путь в Скагтикок, где, надо отдать справедливость, его приняли с распростертыми объятиями и отнеслись к нему с изумительной любовью. Его родственники взирали на него с большим почтением, ибо он был первым историком в их семье; он был, по их мнению, почти таким же великим человеком, как и его двоюродный брат, член конгресса, с которым, к слову сказать, он окончательно помирился и стал крепко дружить. Все же, несмотря на доброту родственников и их большую заботу о его удобствах, старый джентльмен вскоре стал испытывать беспокойство и досаду. После того, как издали его «Историю», у него не было больше предметов для размышлений и не было никаких планов, которые пробуждали бы в нем надежды и ожидания. Для человека столь деятельного ума такое положение было поистине прискорбным, и не отличайся он непоколебимой нравственностью и твердыми привычками, возникла бы большая опасность, что он ударится в политику или в пьянство — два гибельных порока, которым, как мы ежедневно видим, люди начинают предаваться просто от хандры и безделья. Правда, он иногда занимался тем, что подготавливал второе издание своей «Истории», в котором намеревался уточнить и улучшить ряд не нравившихся ему мест и исправить вкравшиеся ошибки. Он ведь так жаждал, чтобы его труд был образцом достоверности, и впрямь являющейся душой и телом истории. Но огонь вдохновения иссяк, многие места, которые он хотел было изменить, ему пришлось оставить нетронутыми и, даже внеся поправки, он как будто оставался в сомнении, улучшают ли они его сочинение или ухудшают. Прожив некоторое время в Скагтикоке, он загорелся желанием вернуться в Нью-Йорк, к которому всегда относился с самой нежной любовью; не просто потому, что это был его родной город, а потому, что действительно считал его наилучшим городом во всем мире. По возвращении он полностью насладился преимуществами положения всеми признанного писателя. Ему постоянно докучали просьбами написать объявление, прошение, рекламный листок и тому подобные произведения; и хотя он никогда не имел дела с журналами, ему приписывали бесчисленные заметки и сатирические очерки, публиковавшиеся на всякие темы и с самых различных точек зрения; во всех этих статьях его авторство с несомненностью устанавливали «по стилю». Он сильно задолжал на почте за многочисленные письма, которые получал от авторов и типографщиков с просьбами подписаться на их издания, все благотворительные общества обращались к нему за ежегодными взносами, и он охотно их платил, так как считал эти обращения для себя лестными. Однажды его пригласили на большой банкет и дважды назначали присяжным на заседания мирового суда. Поистине он стал до того знаменит, что не мог, как прежде, беспрепятственно бродить незамеченным повеем городским закоулкам, где ему вздумается, и несколько раз, когда он в своей треуголке и с палкой в руке прогуливался по улицам, занимаясь обычными наблюдениями, мальчишки кричали ему вслед: «Вот идет Дидрих!», чему старый джентльмен, по-видимому, весьма радовался, расценивая эти приветствия как знак признания грядущих поколений. Одним словом, если мы примем в соображение все эти многообразные почести и отличия, вместе с восторженно хвалебной статьей, напечатанной в «Портфеле»[512] (которая, как нам рассказывали, настолько взволновала старого джентльмена, что он на несколько дней слег), то придется признать, что немногим авторам довелось при жизни получить столь славное воздаяние или так полно заранее насладиться своим собственным бессмертием. По возвращении из Скагтикока мистер Никербокер поселился в маленьком деревенском домике, который находился в родовых владениях Стайвесантов и который они подарили ему в благодарность за почетное упоминание об их предке. Дом был премило расположен вблизи от мыса Корлеарс-Хук на краю одного из соленых болот, по правде говоря, время от времени затопляемых и летом кишащих комарами, но в остальном очень приятных и дающих обильные укосы соленой травы и камыша. Там, к сожалению, добрый старый джентльмен опасно заболел лихорадкой, вызванной соседством болот. Почувствовав приближение конца, он привел в порядок свои земные дела, завещав основную часть своего имущества «Нью-Йоркскому Историческому обществу», Гейдельбергский катехизис и сочинение Вандердонка — городской библиотеке, а седельные мешки — мистеру Хендесайду. Он простил всем своим врагам, иначе говоря, всем, кто питал вражду к нему, ибо сам он, по его словам, умирал, полный расположения ко всем людям. Затем он продиктовал несколько ласковых писем своим родственникам в Скагтикоке, а также некоторым из наших самых известных горожан голландского происхождения и скончался на руках своего друга библиотекаря. По высказанному им желанию его похоронили на кладбище при церкви святого Марка, рядом с останками его любимого героя Питера Стайвесанта, и ходят слухи, что «Историческое общество» предполагает поставить ему деревянный памятник на площади Боулинг-Грин. II
ИЗ ГЛАВЫIV КНИГИ ВТОРОЙ ИЗДАНИЯ 1812 года
(После абзаца, кончающегося словами: «…найдет доступ к его рассудку».)