Симфония одной беспокойной ночи 4 глава




 

Если смотреть вблизи, все люди однообразно различны. Виейра говорил, что брат Луиш де Соуса писал «о заурядном – необычайно». Эти люди – «единично – однообразны», в противоположность стилю «Жизни архиепископа».[8]Это вызывает во мне жалость, но я остаюсь тем не менее равнодушным. Я приходил сюда без особой причины, как делал все в этой жизни.

 

С востока кажется, что город поднимается навстречу отвесно, неподвижно штурмуя Замок. Бледное солнце окружает смутным ореолом эту неожиданную громаду домов, скрывающую его. Небо синего цвета, увлажненного белесым. Вчерашний дождь, возможно, повторится сегодня, но будет слабее. Ветер, похоже, восточный, ведь именно здесь внезапно пахнуло спелостью и зеленью от близкого рынка. На восточной стороне площади больше чужестранцев, чем на противоположной. Как заглушенные коврами залпы, волнистые двери опускаются вверх; не знаю отчего, но именно эту фразу навевает мне тот звук. Может быть, потому, что этот звук более присущ спуску, хоть сейчас они и поднимаются. Все объяснилось.

 

Вдруг обнаруживаю, что я – один в мире. Вижу все это с высоты некой мысленной крыши. Я – один в мире. Видеть – это быть отдаленным. Видеть ясно – это остановиться. Анализировать – это быть чужим. Люди проходят, не задевая меня. Вокруг меня – только воздух. Чувствую себя в такой изоляции, что кажется мне, что даже между мной и моим платьем тоже существует расстояние. Я – ребенок с еле‑еле горящим канделябром, пересекающий в ночной рубашонке огромный пустынный дом. Живут тени, окружающие меня, – только тени, порождения неподвижной мебели и света, сопровождающего меня. Они меня окружают, здесь, на солнце, но они – люди. И они – тени, тени…

 

Я размышлял сегодня, отдыхая от ощущений, мыслил в форме пустословия, как обычно. Все было так, как я пишу? Подобно многим, я имел извращенное желание – выработать систему и норму. Ясно, что я прежде написал о норме и о системе; вот в этом я не отличаюсь от других.

Вечером, погрузившись в самоанализ, обнаруживаю, что в основе системы моего стиля письма лежат два принципа, и сразу же, в духе настоящих классиков, выдаю эти два принципа за суть всего стиля: говорить о том, что чувствуется точно так же, как это чувствуется, – ясно, если это ясное; неясно, если это неясное; запутанно, если это запутанное –;[9]понимать, что грамматика – только инструмент, а не закон.

Давайте предположим, что я вижу стоящую перед нами девушку с мужскими чертами. Обычное человеческое существо скажет о ней: «Та девушка похожа на парня». Другое обычное человеческое существо, но подошедшее ближе к сознанию, что говорить – это сказать, скажет о ней: «Та девушка – это парень». А третий, тоже сознающий обязательность определенных оборотов речи, но любящий краткость – сладострастие мышления – скажет о ней: «Тот парень». Я скажу: «Та парень», нарушая самые элементарные правила грамматики, требующие согласования в роде и числе между существительным и прилагательным. И будет сказано хорошо; я буду говорить об абсолюте, фотографически, без вульгарности, невзирая на нормы, без повседневности. Не буду говорить: будет сказано.

 

Грамматика, определяя употребление слов, производит разделения законные и ложные. Разделяет, например, переходные и непереходные глаголы; однако человек, умеющий говорить, во многих случаях вынужден превращать непереходный глагол в переходный, чтобы фотографически точно описать свои ощущения, а не, как большинство людей‑животных, видеть неясно. Если я захочу сказать, что существую, скажу: «Я существую». Если захочу сказать, что существую как отдельная душа, скажу: «Существую я». Но если я захочу сказать, что существую как существо, собою управляющее и себя формирующее, выполняющее божественную функцию творить себя самого, как я буду использовать глагол «существовать», если не перевести его в переходный? И тогда триумфально, наперекор грамматике, божественно, я скажу: «Я существую себя». Мной будет высказана суть некой философии в этих кратких словах. Не лучше ли сказать так, чем фактически ничего не сказать на протяжении сорока фраз? Чего еще можно требовать от философии и от слова?

Подчиняется грамматике кто не умеет мыслить над тем, что чувствует. Пользуется ею кто умеет руководить своими выражениями. Рассказывали о Сигизмунде,[10]владыке Рима, что во время публичного выступления он допустил грамматическую ошибку и так ответил человеку, указавшему ему на нее: «Я – повелитель Рима, я выше грамматики». И история говорит, что он остался в ней как Сигизмунд, «что выше грамматики». Удивительный символ! Каждый человек, умеющий сказать то, что говорит, есть, в некотором роде, повелитель Рима. Титул императорский и основание для титула – тоже царственное.

 

Обращая иной раз внимание на многочисленные литературные труды или хотя бы на законченные вещи, обширные и полные, написанные людьми или мне известными, или теми, о ком я слышал, чувствую в себе неясную зависть, презрительное восхищение, бессвязную смесь перепутанных чувств.

Создание любой вещи целой, полной, плохая она или хорошая – и, если она никогда не бывает целиком хорошей, то в большинстве случаев и не целиком плохая, – да, создание чего‑то полного, законченного, пожалуй, вызывает у меня в большей степени зависть, нежели любое другое чувство. Это как ребенок: он несовершенен, как и все человеческие существа, но он – наш, потому что он – наше дитя.

И я, кому дух самокритичности позволяет видеть лишь дефекты, ошибки, я, не отваживающийся писать ничего, кроме фрагментов, кусков, отрывков из несуществующего, я сам, в том немногом, что я пишу, несовершенен также. Большего стоило бы, конечно, или цельное произведение – ведь даже если оно плохое, это все же произведение, – или отсутствие слов, полное безмолвие души, признающей свою неспособность к действию.

 

Я думаю, не будет ли все в жизни вырождением всего. Живое существо не будет каким‑то приближением, но – вечером или пригородом…

Так же как Христианство не было ничем, кроме пророческого вырождения униженного неоплатонизма, превращения эллинизма в иудаизм, к коему причастны римляне, так наша эпоха… – это многообразное отклонение от всех больших намерений, совпадающих или противоречащих друг другу, чей крах определил появление той суммы отрицаний, в которых мы утверждаемся.

 

Проживаем библиофилию для неграмотных, антракт с оркестром.

 

Но что у меня есть на этом пятом этаже со всеми этими социологиями? Все это «есть мне мечта », как вавилонские царевны, и посвящать себя гуманности – пустое, пустое – какая‑то археология настоящего.

 

Я спрячусь в туман, как чужой всему, человеческий остров, освобожденный от мечты о море, корабль с бесполезным существом на поверхности всего сущего.

 

Метафизика мне всегда кажется длительной формой существования потенциального безумия. Если бы мы знали истину, смотрели бы на нее; все остальное – это блуждания вокруг да около. Достаточно нам, если подумать, непознаваемости вселенной; желать познать ее – это быть меньше чем людьми, ведь быть человеком – это знать, что не познается.

Принесли мне веру, как закрытый пакет на чужом подносе. Хотели, чтобы я его принял, не открывая. Принесли мне науку, как нож на блюде, чтобы я разрезал им листы книги с чистыми страницами. Принесли мне сомнение, как пыль внутри какой‑то коробки; но зачем принесли мне коробку, если там нет ничего, кроме пыли?

 

За неумением большего пишу; и использую огромные пределы Истин, согласно требованиям эмоций. Если эмоция чиста и неизбежна, говорю, естественно, о богах и, таким образом, включаю ее в представление о многообразном мире. Если эмоция глубока, говорю, естественно, о Боге и, таким образом, ее вставляю в сознание о едином. Если эмоция – это мысль, говорю, естественно, о Судьбе и, таким образом, позволяю ей протекать в собственном ложе, как некой реке.

Порою собственный ритм фразы потребует Бога, а не богов; в других случаях будут настоятельно необходимы два слога в слове «боги», и я меняю их вербально на вселенную; в иных случаях будет иметь вес, наоборот, необходимость точной рифмы, смещение ритма, неожиданный всплеск эмоций, и соответственно я выбираю политеизм или монотеизм. Боги есть некая функция стиля.

 

Где находится Бог, даже если не существует? Я хочу молиться и плакать, каяться в грехах, которых не совершал, наслаждаться прощением, как лаской, пусть и не материнской.

Подол, чтобы в него уткнуться и плакать, но подол громадный, бесформенный, просторный, как летняя ночь, и при этом близкий, горячий, женственный, рядом с горящим очагом – любым… Иметь возможность выплакать немыслимые вещи, какие‑то неудачи, отсутствие чего‑то, о чем я не знаю, ласки чего‑то несуществующего, огромные сомнения, страшащиеся какого‑то неизвестного будущего…

Новое детство, снова старая няня, маленькая постелька, где я засну среди сказок, что убаюкивают, едва их услышишь, с ослабевающим вниманием, среди опасностей, грозящих золотокудрым юношам… И все это – очень большое, очень вечное, определенное раз и навсегда единой фигурой Бога, там, в глубине, сонной и грустной, последней реальности Вещей…

Родная грудь, или колыбель, или горячая рука, обнимающая меня за шею… Какой‑то голос, тихо напевающий, и, кажется, он хочет заставить меня плакать… Треск поленьев в очаге… Тепло зимой… Вялое заблуждение моего сознания… И затем, беззвучно, спокойная мечта в безмерном пространстве, как луна, плывущая среди звезд…

Когда я откладываю в сторону мои искусства и убираю в угол с ласковой осторожностью, с желанием расцеловать их, мои игрушки, слова, образы, фразы – становлюсь таким маленьким и безобидным, таким одиноким в этой огромной комнате, и таким грустным, таким непостижимо грустным!..

В конце концов, кем же я являюсь, когда не играю? Бедным сиротой, покинутым на улицах Ощущений, дрожащим от холода на углах Реальности, вынужденным спать на ступенях Печали и есть хлеб, что мне дала Фантазия. О моем отце я знаю немного – только имя; говорили мне, что его звали Богом, но это имя не наводит меня ни на какую мысль. Иногда, ночью, когда я чувствую себя одиноким, я зову его и плачу, и сам выдумываю его образ, который мог бы любить… Но потом вспоминаю, что не знаю его, что, возможно, он совсем не таков, возможно, никогда не существовал этот отец моей души…

Когда окончится все это, эти улицы, на которых я влачу свою нищету, и эти ступени, где я съеживаюсь от холода и чувствую под своими лохмотьями руки ночи? Если бы однажды Бог пришел искать меня и унес бы меня в свой дом и дал бы мне тепло и свою любовь… Порой я думаю об этом и плачу от радости думать, что я могу об этом думать… Но ветер ползет по улице снаружи, и листья падают там, где он гуляет…Поднимаю глаза и вижу звезды, в которых нет никакого смысла… И из всего этого остаюсь только я, бедный, покинутый ребенок, кого никакая Любовь не захочет взять в приемные сыновья, никакая Дружба – сделать своим товарищем по играм.

Мне слишком холодно. Я так устал в своей заброшенности. О Ветер, иди искать мою Мать. Унеси меня в Ночь, в дом, которого я не знал… Возврати мне, о огромное Безмолвие, мою няню, и мою колыбель, и мою колыбельную песню…

 

Распознать в реальности определенную форму иллюзии, а в иллюзии – одну из форм реальности, все это одинаково необходимо и одинаково бесполезно. Созерцательная жизнь, чтобы существовать, должна воспринимать объективные несчастные случаи как предпосылки непостижимого завершения и учитывать возможности мечты, внимание к которым делает нас созерцателями.

Любая вещь, сообразно тому, чем она себя считает, является чудом или препятствием, всем или ничем, путем или беспокойством. Обдумывать ее каждый раз по‑новому – это, обновляя, множить ее. Именно поэтому созерцательный дух, никогда не покидавший своей деревни, имеет в своем распоряжении всю вселенную. В келье или в пустыне живет бесконечность. Дремлет космически в камне.

Есть тем не менее обстоятельства размышления – и все размышляющие к ним приходят, – в которых все израсходовано, все старо, все уже увидено, пусть даже еще доступно взгляду. Потому что, чем более мы размышляем о чем бы то ни было и своими размышлениями изменяем его, оно никогда не превращается в нечто лишенное субстанции для размышления. Тогда нас настигает тревога от жизни, от узнавания, не дающего знания, от обдумывания с помощью чувств или размышления, путем осязания или ощущения – изнутри исследуемого объекта, словно мы вода, а он – губка. Тогда мы снова погружаемся в ночь, и усталость от эмоций углубляется тем, что они становятся эмоциями мышления, глубокими изначально. Но это ночь без отдыха, без лунного света, без звезд, ночь, будто вывернутая наизнанку – бесконечность, сделавшаяся внутренней и тесной, день, ставший черной подкладкой какой‑то неизвестной одежды.

Гораздо лучше, да, гораздо лучше всегда быть человеческим ничтожеством, любящим и не знающим ничего, пьяницей, отвратительным, но не ведающим об этом. Не ведать, как жизнь! чувствовать, как забвение! Как эпизоды, закрученные зелено‑белой кильватерной струей идущих судов, как холодный плевок под высоким рулем, выполняющим функцию носа между глазами кают!

 

Быстрый взгляд с поля, поверх окрестностей, освобождает меня более полно, чем целое путешествие освободило бы другого. Каждая точка зрения – это вершина перевернутой пирамиды, чье основание неопределимо.

 

Было время, когда меня раздражали вещи, сегодня вызывающие улыбку. И одна из таких вещей, я почти каждый день о ней вспоминаю, это настойчивость, с которой люди повседневности, деятельные и энергичные, насмехались над поэтами и художниками. Причем не всегда с чувством превосходства, как полагают газетчики, а зачастую с нежностью. Но всегда со снисходительностью взрослого к ребенку.

Это раздражало меня раньше, потому что я предполагал, как все наивные, а я и был тогда наивным, что эта насмешка над вниманием к мечте и к речи диктуется ощущением превосходства. Нет, это всего лишь треск от столкновения с отличным от большинства. И если прежде я считал эту насмешку обидой, ведь мне казалось, что там присутствует гордыня превосходства, сегодня я считаю ее бессознательным сомнением; как взрослые люди часто распознают в детях дух превосходства над взрослыми, так и в нас: другие распознают, в нас тех, кто мечтает и говорит о своих мечтах, нечто отличное от себя и вызывающее недоверие своей чуждостью. Мне представляется, что довольно часто более разумные из них смутно различают наше превосходство; и тогда их высокомерная усмешка скрывает то, что они его заметили.

Но наше превосходство состоит не в том, в чем видят его многие мечтатели. Мечтатель вовсе не оттого превосходит человека деятельного, что мечта выше реальности. Превосходство мечтателя состоит в том, что мечтать – гораздо практичнее, чем просто жить, и в том, что мечтатель извлекает из жизни удовольствие, гораздо более полное и разнообразное, чем человек деятельный. В лучших и более непосредственных словах мечтатель таков же, как и человек деятельный.

Жизнь, по существу, – психическое состояние, и все, что мы делаем или о чем мыслим, значимо для нас в зависимости от нашей собственной оценки. Какая мне разница, что бумажные деньги моей души никогда не будут обменены на золото, если и нет никакого золота у притворной алхимии жизни? После нас придет потоп, но только после нас всех. Лучшие и более счастливые – те, кто, осознав фикцию всего существующего, создают роман прежде, чем он успевает создать их и, как Макиавелли, надевают одежды придворных, чтобы тайно писать прекрасные вещи…

 

(наши детские игры с бумажными катушками и пр.)

 

Я никогда ничего не делал, только мечтал. Это было – только это и было – смыслом моей жизни. Никогда не имел серьезного беспокойства ни о чем другом, кроме моей внутренней жизни. Самые большие страдания в моей жизни смягчаются, когда, открыв окно на улицу моей мечты, я забываюсь, наблюдая за движением.

Никогда я не стремился стать никем, кроме как мечтателем. Я никогда не прислушивался к тем, кто мне говорил о жизни. Стремился всегда к тому, чего не было там, где я был, и к тому, что, невозможно вообще. Все, что не является моим, как бы низко оно ни было, для меня всегда было овеяно поэзией. Я никогда не любил ничего, за исключением чего‑то несуществующего. Никогда не желал ничего, кроме того, чего и вообразить себе не мог. Ничего не просил от жизни, кроме того, чтобы она просто проходила мимо, а я не ощущал бы ее движения. От любви я требовал только одного: навсегда оставаться далекой мечтой. В моих собственных воображаемых пейзажах меня неизменно привлекало далекое, и акведуки, исчезавшие, едва приблизившись ко мне, обладали сладостью мечты в сравнении с другими деталями пейзажа – сладостью, заставлявшей меня полюбить их.

Моя мания творить поддельный мир мне по‑прежнему сопутствует и покинет меня только с моей смертью. Я не выстраиваю сегодня в своей детской повозок из крученых ниток или шахматных пешек – например, какого‑то епископа или коня, случайно попавшихся мне на глаза, – но до сих пор сожалею об этом… А выстраиваю в воображении, словно расположившись с уютом у камина, фигуры, постоянно обитающие в моем внутреннем мире. Целая вселенная друзей существует во мне, друзья с собственными судьбами, реальными, определенными и несовершенными.

Одни преодолевают препятствия, другие ведут богемный образ жизни, яркий и жалкий. Третьи – бродячие торговцы (участь бродячего торговца всегда была предметом одного из моих самых горячих стремлений, невыполнимых, к сожалению!). Четвертые живут в деревнях и маленьких городках, там, на границах некой моей собственной Португалии; приезжают в город, где порою я их встречаю и узнаю, взволнованно раскрывая им объятия… И, когда я мечтаю так, расхаживая по моей комнате, говоря вслух, жестикулируя… когда мечтаю так и вижу себя встречающим их, я исполняюсь радостью, сам себя осуществляю, перепрыгиваю через себя, глаза мои блестят, я открываю объятия, я счастлив, и счастье мое огромно, действительно, несравненно.

 

Ах, нет тоски более болезненной, чем тоска по вещам несуществовавшим! Что я чувствую, когда думаю о реальном прошлом, когда оплакиваю труп моего ушедшего детства… даже это не достигает уровня той болезненной горячности и дрожи, с какими я плачу над жалкими фигурами из моих мечтаний, теми самыми вторичными фигурами, которых увидел случайно, в своей псевдожизни, поворачивая за один из углов моей галлюцинации, проходя через ворота на одну из улиц, по которой поднялся, идя вдоль этой мечты.

Бешенство оттого, что тоска никогда не может оживить и снова воздвигнуть что‑то – это такая жалоба на Бога, сотворившего невозможность; мне больно, когда я думаю, что мои друзья из мечты, с которыми я прошел через столько обстоятельств предполагаемой жизни, с которыми провел столько часов в интеллектуальных беседах в воображаемых кофейнях, не принадлежали на самом деле ни к какой реальности, независимой от моей фантазии! О, мертвое прошлое, которое я несу с собой, которое никогда не существовало отдельно от меня! Цветы из сада вокруг маленького придуманного мною домика в полях! Огороды, фруктовые сады, сосновый бор из усадьбы, расположенной только в моих мечтах! Мои воображаемые пребывания на даче, мои путешествия по полю, которого никогда не было! Деревья у края дороги, тропинки, камни, проходящие крестьяне… все это, никогда не переходившее границ мечты, вырезано в моей памяти и причиняет боль, так что я, часами, мечтавший о них, потом провожу часы, вспоминая о своих мечтах, и это – настоящая тоска, прошлое, какое я оплакиваю, жизнь‑в‑реальности, какую я проживал, уже мертвая, торжественная в своей усыпальнице.

 

Не все пейзажи и судьбы суть целиком плоды моего воображения. Некоторые картины, лишенные особой художественной выразительности, некоторые гравюры, висевшие на стенах, в которых я проводил многие часы, переходили в действительность внутри меня. Там ощущение было другим, острее и печальнее. Меня жгла невозможность оставаться там, с ними, реальными они были или нет. Это был не я, – по крайней мере, та лучше других очерченная фигура у леса в лунном свете, изображенная на маленькой гравюре, в комнате, где я спал, уже не будучи ребенком! Я не мог думать, что был там спрятан, в прибрежном лесу, в том вечном лунном свете (хотя и едва намеченном на гравюре), при виде мужчины, проходящего на лодке внизу, под склоненной ивой! Здесь мне больно оттого, что я не могу полностью уйти туда, в эти мечты. Черты моей тоски были другими. Проявления моего отчаяния тоже. Невозможность, мучившая меня, была беспокойством иного порядка. Ах, не имеет ли все это единого значения в Боге, единой реализации в соответствии с духом моих желаний в каком‑то вертикальном времени, объединенном в одну сущность с направлением моей тоски и моей мечты! Не иметь, хотя бы только для меня одного, рая, созданного из всего этого! Не иметь возможности встретить друзей, о которых мечтал, пройти по улицам, которые сам создал, просыпаться среди криков петухов и кур, под утренние звуки дома, домика в полях, в котором я себя воображал… и все это, более совершенно устроенное Богом, организованное в совершенном для существования порядке, отлитое в нужную мне форму, ведь мои собственные мечты не могут достичь такого совершенства за отсутствием достаточных для сохранения этих реальностей размеров внутреннего пространства…

 

Поднимаю голову над листом, на котором пишу… Еще рано. Только‑только миновал полдень, и сегодня воскресенье. Зло жизни, болезнь быть существом сознающим входит в мое тело и приводит меня в замешательство. Нет островов для неудобных, для невстречаемых другими, для уединенных в мечтании! Надо жить и хоть как‑нибудь действовать; надо касаться людей, хотя бы потому, что они существуют, другие люди, они реальны в этой жизни! Надо присутствовать здесь и писать это, ведь для моей души это необходимо, и даже не иметь возможности только мечтать об этом, выражать это без слов, бессознательно воссоздавая себя в музыке и моделировании, и оттого, что я чувствую, как выражаю себя, на мои глаза навернулись бы слезы, и я струился бы, как заколдованная река, медленными поворотами меня самого, каждый раз ближе к бессознательному и Дальнему, не чувствуя ничего, кроме присутствия Бога…

 

Во мне интенсивность ощущений всегда была меньше, чем интенсивность их ощущения. Страдал я больше от сознания, что я страдаю, чем от самого страдания.

Жизнь моих эмоций изменилась в своих истоках, повернув к средоточию мышления, и там я свободнее проживал эмоциональное знание жизни.

И как мышление, когда дает пристанище эмоции, становится требовательнее ее, уклад сознания, при котором мне случалось переживать то, что я чувствовал, делал меня более обыденным, более ощущающим, более ласкающим в своей манере чувствовать.

 

Размышляя, я создавал из себя эхо и пропасть. Множил себя, углубляя себя. Самый незначительный эпизод – изменение освещения, вращающееся падение сухого листа, лепесток, пожелтевший и опадающий, голос за стеной и шаги говорящего вместе с шагами того, кто должен его слушать, полуоткрытые ворота старой усадьбы, внутренний двор, открывающий в проеме арки дома, слитые в лунном свете, – все эти вещи, не имеющие ко мне отношения, захватывают мое чувственное мышление, связывая его узами резонанса и ностальгии. В каждом из этих ощущений я – другой, я болезненно обновляю себя в каждом неопределенном впечатлении.

Живу впечатлениями, не относящимися ко мне, растратчик отречений, другой в самой манере быть собою.

 

Жить – это быть другим. Невозможно чувствовать, если сегодня чувствуется, как чувствовалось вчера: чувствовать сегодня то же, что чувствовал вчера, – это не означает чувствовать, но вспоминать сегодня, что чувствовалось вчера, быть сегодня живым трупом того, кто вчера был потерянной жизнью.

Стирать все со сцены одного дня, переходя к другому, быть новым с каждым новым рассветом, с постоянной девственностью эмоций – этим и только этим стоит обладать или быть этим, для того, чтобы быть тем или иметь то, чем мы так несовершенно являемся.

Этот рассвет – первый рассвет мира. Никогда этот цвет розы, желтеющей до горячего белого цвета, не запечатлевался так на фасадах домов, что смотрят застекленными очами, в лицо тишины, приходящей с растущим светом. Никогда не было этого часа, ни этого света, ни этого моего существа. Завтра, что было, будет другим, и что я вижу, будет видеться заново созданными глазами, полными новыми видениями.

Высокие горы города! Большие композиции, которые крутые склоны поддерживают и возносят, скольжение зданий, нагроможденных разнообразно, которые свет сплетает из теней и пожаров – вы являетесь сегодня, являетесь мною, потому что я вас вижу, вы – то, чем не будете завтра, и я люблю вас, будто смотрю на вас с борта судна, проходящего мимо другого судна, и сам являюсь этим кораблем, и есть пути, не знающие ностальгии.

 

Я остаюсь неизвестно сколько часов, сколько непрерывных бессвязных моментов – в том же путешествии, там же, где был ночью, на пустынном побережье моря. Все мысли, какими жили и живут люди, все чувства, какие люди переживали и которые угасали в них, проходят через мою память, как сумрачный итог истории, в этом моем раздумье, проходящем по берегу моря.

Страдаю внутри себя, сам с собою, стремлениями всех эпох, и со мною прогуливаются по шепчущему побережью тревоги и непокой всех времен. То, что люди хотели и не сделали, то, что убили, чем были их души, чего никто не высказал, – из всего этого образовалась некая чувствительная душа, обладая ею, и прогуливался я ночью по побережью моря. И то, чего чуждались любовники в своих партнерах, что жена скрывала от мужа, что мать думала о сыне, которого у нее не было, то, что обретало форму только в улыбке или в какой‑то возможности, во времени, что не было этим, или в чувстве, какого не хватало, – все это в моей прогулке по побережью было со мной и вернулось со мной, и волны извивались шумным аккомпанементом, заставлявшим меня видеть его во сне.

Мы – те, кем мы не являемся, и жизнь коротка и печальна. Звук, производимый волнами ночью, – это звук самой ночи; и сколько людей слышали его в собственной душе, как постоянную надежду, растворяющуюся в темноте с глухим звуком убегающей пены! Какими слезами плакали достигавшие своего, сколько слез пролили добившиеся! И все это секрет ночи и доверия бездне возвратил мне во время прогулки по побережью. Сколько нас! Сколько нас обманывается! Какие приливы звучат в нас в ночи, где мы пребываем, на побережьях, которые мы ощущаем во время разливов чувств!

То, что потерялось, то, что должно было быть желанным, то, что было достигнуто и удовлетворено по ошибке, что мы любили и потеряли; потеряв, увидели и полюбили, оттого что потеряли то, чего прежде не любили; то, что мы считали размышлениями о чем‑то, а это было чувством; что было воспоминанием, а мы верили, что это было чувство; и все море, приходящее туда, шумное и свежее, из бездонной глубины всей ночи, что кипит чутко на побережье, в ночном течении моей прогулки по морскому побережью…

Кто знает хотя бы, о чем думает или чего желает? Кто знает, кем он является для себя самого? О скольких несуществующих и неосуществимых вещах напоминает музыка! Сколько никогда не бывшего нам напоминает ночь, и мы плачем! Как будто голос покоя взрывается завитком волны и слышится громкий плевок со стороны невидимого вдали берега.

Как умру, если чувствую все это? Как чувствую, если вот так брожу – бестелесный и все же человек – с остановившимся сердцем, как это побережье и как все море всего той ночью, в которой мы живем!

 

Вижу пейзажи моей мечты с той же ясностью, что и реальные. Склоняюсь над моими мечтами, как бы склонившись над любым другим предметом. Видя, как проходит жизнь, погружаюсь в мечтания.

О ком‑то сказали, что для него фигуры из снов имеют ту же выразительность и четкость, что и фигуры из жизни. Если бы подобное сказали обо мне, я бы это опроверг. Фигуры из снов для меня не являются такими же, как в жизни. Они параллельны. Каждая жизнь – та, что из наших сновидений, и та, что действительно существует, – реальна, подобно другим, но и по‑своему, отличаясь от других. Это как предметы близкие и дальние. Фигуры из сновидений – ближе ко мне, но…

 

Настоящий мудрец – тот, кто минимально подвержен влиянию внешних событий. Для этого надо покрывать себя броней, окружать реальностями, более близкими тебе, чем факты, только через них факты, изменяясь, согласуются с этими реальностями, достигают тебя.

 

Проснулся сегодня очень рано в каком‑то непонятном порыве и медленно поднялся с постели с чувством удушья от необъяснимой скуки. Ни одно сновидение не вызвало этого чувства; ни одна реальность не вместила бы его. Это была скука, абсолютная и полная, но на чем‑то все же основанная. В сумрачной глубине моей души, невидимые, неизвестные силы завязывали сражение, в котором мое существо выступало соло, и я весь дрожал от неизвестного натиска. Физическая дурнота внутренней жизни родилась с моим пробуждением. Какой‑то ужас оттого, что я должен жить, поднялся со мной с постели. Я казался себе пустым, и у меня было какое‑то отстраненное впечатление, что не существует решения ни одной проблемы.

Сильная тревога заставляла меня дрожать. Я боялся сойти с ума, не от безумия, а именно от этого. Все мое тело было одним безмолвным воплем. Мое сердце билось, будто в рыданиях.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: