Интеллектуал, по крайней мере вначале, постоянно искал возможности социальной манифестации духа. Например, в обстоятельный рассказ соседа по нарам о блюдах, которые готовит его жена, он пытался вставить словечко о том, что сам дома много читал. Но, в тридцатый раз услышав в ответ «Вот придурок!», он замолкал. Все духовное в Освенциме потихоньку приобретало двойственную новизну: с одной стороны, психологически становилось чем-то совершенно нереальным, с другой, если применять социальные понятия, превращалось в этакую непозволительную роскошь. Порой эти новые факты переживались на более глубоких уровнях, нежели те, каких можно достичь в разговорах на нарах, и тогда дух внезапно утрачивал свое главное качество – трансцендентность.
Помню, как однажды зимним вечером, когда после работы мы под угнетающие крики капо «Левой раз, два, три» нестройным шагом брели с фабрики «ИГ Фарбен» назад в лагерь, мне попался на глаза флаг, бог весть почему развевавшийся на недостроенном здании. «Стены стоят / Хладны и немы. / Стонет ветер, / И дребезжат флюгера», – по ассоциации механически пробормотал я себе под нос. Потом повторил эту строфу громче, прислушался к звучанию слов, попробовал отдаться их ритму, ожидая, что во мне возникнет связанное с этим стихотворением Гёльдерлина эмоциональное и духовное переживание. Но ничего не произошло. Стихотворение утратило трансцендентность, не выходило за пределы действительности. Имело лишь сугубо буквальный смысл: так и так, капо орет «Левой!», а суп был жидкий, а ветер полощет флаги. Возможно, ощущение Гёльдерлина пробилось бы сквозь толщу психологического гумуса, случись рядом человек с мало-мальски близким мироощущением, которому я мог бы процитировать эти строки. Самое ужасное, что такого товарища не было – ни в рабочей команде, ни вообще в лагере. Но даже если и удавалось отыскать такого человека, то в силу собственной изоляции он уже был настолько отчужден от духа, что ни на что не реагировал. По этому поводу мне вспоминается встреча с одним известным парижским философом, находившимся в лагере. Я узнал, что он здесь, и не без труда и риска разыскал его в его блоке. С жестяными мисками под мышкой мы шагали по лагерным улицам, и я тщетно пытался завязать интеллектуальную беседу. Философ из Сорбонны отвечал механически и односложно, а потом и вовсе умолк. Можно ли назвать это «отупением»? Вовсе нет. Этот человек не отупел, как и я. Просто он больше не верил в реальность духовного мира, избегал интеллектуальной словесной игры.
|
Особые проблемы в связи с социальной функцией духа или ее отсутствием возникали у интеллектуала-еврея с немецким культурным базисом. К чему бы он ни обратился, все принадлежало не ему, а врагу. Бетховен. Но его музыкой дирижировал в Берлине Фуртвенглер, а Фуртвенглер в Третьем рейхе был уважаемой официальной персоной. О Новалисе печатали статьи в «Фёлькишер беобахтер», порой даже неглупые. Ницше принадлежал не только Гитлеру (эту неприятность еще кое-как можно бы пережить), но и симпатизирующему нацистам поэту Эрнсту Бертраму, который в нем разбирался. От мерзебургских заклинаний до Готфрида Бенна, от Букстехуде до Рихарда Штрауса – все духовное и эстетическое достояние перешло в бесспорную и неоспоримую собственность врага. Как-то раз один товарищ на вопрос о профессии безрассудно сказал правду, что он германист, чем вызвал жуткий припадок бешенства у эсэсовца. По-моему, в те же дни далеко за океаном, в США, Томас Манн сказал: «Где я, там немецкая культура». Немецко-еврейский заключенный Освенцима не мог бы сделать такого смелого заявления, будь он даже самим Томасом Манном. Он не мог объявить немецкую культуру своей собственностью, потому что его притязания не имели никакого социального основания. В эмиграции самое ничтожное меньшинство могло конституировать себя как носителя немецкой культуры, даже если Томас Манн к нему не принадлежал. Тогда как в Освенциме находившийся в полной изоляции человек должен был отдать всю немецкую культуру, включая Дюрера и Регера, Грифиуса и Тракля, самому последнему эсэсовцу.
|
Но даже если удавалось сочинить наивную и сомнительную сказку о «доброй» и «злой» Германии, о жалком Тораке, отдавшемся Гитлеру, и великом Тильмане Рименшнайдере, которому навязывались в компанию, – даже тут дух в конце концов был вынужден капитулировать перед реальностью. Причин тому множество, их трудно вычленить, а затем снова привести к синтезу, как следовало бы. Я не говорю о чисто физических причинах, так как не знаю, насколько это правомерно, ведь в конечном счете каждый узник лагеря зависел от большей или меньшей выносливости своего организма. Ясно, однако, что вопрос о воздействии духа нельзя ставить там, где человек, оказавшись на грани смерти от голода и истощения, не просто становится бездуховным, но в буквальном смысле теряет человеческий облик. Так называемый «мусульманин», «доходяга», как на лагерном жаргоне называли покорившегося судьбе и оставленного товарищами заключенного, более не обладал пространством сознания, где могли бы противостоять добро и зло, благородство и подлость, духовность и бездуховность. Это был бродячий труп, пучок агонизирующих физиологических функций. Его, как это ни тягостно, придется исключить из нашего рассмотрения. Я могу исходить только из моего собственного опыта, опыта заключенного, который голодал, но не умирал от голода, которого били, но не забили до смерти, у которого были раны, но не смертельные, то есть заключенного, который объективно еще обладал субстратом, где дух в принципе мог держаться и даже выстоять. Но держался дух еле-еле, на слабых ногах, и о стойкости его говорить не приходится, такова печальная правда. Я уже описывал, как переставали срабатывать, а не то и бесследно сгорали цепочки эстетических представлений и реминисценций. В большинстве случаев они не приносили утешения, порой оборачивались болью или издевкой, но чаще всего тонули в чувстве полного безразличия.
|
Исключения, разумеется, бывали – в состояниях своеобразного опьянения. Помню, однажды санитар в лазарете дал мне тарелку подслащенной манной каши, которую я жадно проглотил, после чего погрузился в состояние невероятной духовной эйфории. С глубоким умилением я сначала подумал о феномене человеческой доброты. Затем мне вспомнился образ славного Иоахима Цимсена из «Волшебной горы» Томаса Манна. И вдруг мое сознание до краев наполнилось хаотической мешаниной из прочитанных книг, обрывков знакомой музыки, собственных, как мне казалось, философских мыслей. Мною завладела безумная духовная жажда, сопровождавшаяся пронзительной жалостью к себе, от которой на глаза навернулись слезы. Причем не до конца затуманенным краем сознания я полностью отдавал себе отчет в иллюзорном характере такого минутного духовного подъема. Это было настоящее опьянение, вызванное физическими причинами. Позднее, поговорив с товарищами, я сделал вывод, что был отнюдь не единственным, кому в подобных обстоятельствах удалось достичь кратковременного духовного подъема. Аналогичное опьянение нередко возникало и у моих товарищей по несчастью – во время еды или от забытого уже наслаждения сигаретой. Как и всякое опьянение, оно оставляло после себя безрадостное, мучительное ощущение пустоты и стыда. Оно было глубоко фальшивым и не могло обогатить дух. Однако эстетические представления и всё, что они с собой несут, занимают в арсенале духовного человека лишь ограниченное и отнюдь не самое важное место. Гораздо важнее аналитическое мышление: можно бы ожидать, что перед лицом кошмара оно станет одновременно опорой и маяком.
Но и здесь я прихожу и приходил к неутешительным выводам. Рационально-аналитическое мышление в лагере, а особенно в Освенциме не только не помогало, но вело прямиком к трагической диалектике саморазрушения. Что я имею в виду, легко прояснить. Во-первых, интеллектуал не умел так просто, как неинтеллектуал, принять к сведению невообразимое. Наработанный навык ставить под вопрос явления повседневной жизни не позволял ему просто согласиться с лагерной реальностью, потому что она слишком резко противоречила всему, что он до сих пор считал возможным и приемлемым. На свободе он всегда имел дело лишь с людьми, восприимчивыми к гуманистически-разумной аргументации, и никак не мог постичь весьма несложную истину: по отношению к нему, заключенному, СС применяли логику уничтожения, такую же последовательную, какой за пределами лагеря была логика сохранения жизни. Надлежало всегда быть чисто выбритым, однако иметь бритвенные принадлежности строжайше запрещалось, а к брадобрею ходили раз в две недели. Под угрозой наказания надлежало иметь на полосатой робе все пуговицы, но если потеряешь одну на работе, а это неизбежно случалось, то заменить ее было практически невозможно. Надлежало быть сильным, но из заключенного систематически высасывались все силы. На входе в лагерь у него отбирали всё, а затем уголовники издевались над ним, потому что у него ничего не было. Духовно не очень развитой узник обычно принимал эти обстоятельства к сведению с известным хладнокровием, тем же, с каким раньше выслушивал утверждения вроде «На свете должны быть бедные и богатые» или «Войны будут всегда». Он принимал их, приспосабливался, а бывало, и торжествовал над ними победу. Интеллектуал же бунтовал, разум отказывался ему служить. Поначалу он убеждал себя наивной бунтарской мудростью: «Не может быть того, чего быть никак не должно». Но только поначалу.
Неприятие эсэсовской логики, внутренний бунт, бормотание заклинаний типа «Но это же невозможно», длилось недолго. Через некоторое время неизбежно возникала не просто покорность, но и, можно сказать, приятие эсэсовской логики, более того – эсэсовской системы ценностей. И снова заключенному-интеллектуалу было труднее, чем неинтеллектуалу. У последнего никогда не существовало универсальной гуманистической логики, у него была лишь последовательная система самосохранения. Да, на свободе он говорил: «На свете должны быть бедные и богатые», но при этом вел борьбу бедняка против богача и вовсе не усматривал здесь противоречия. Для него лагерная логика была лишь неким обострением логики экономической, и он встречал это обострение со здоровой смесью смирения и готовности к отпору. А вот интеллектуал после слома первого внутреннего сопротивления наконец осознавал, что то, чего быть не должно, очень даже может быть, эсэсовская логика становилась для него ежечасной реальностью, и тогда в своих размышлениях он продвигался на несколько роковых шагов дальше. Уж не правы ли те, кто старается его уничтожить, – правы по причине неоспоримого факта, что они сильнее? Таким образом, принципиальная духовная толерантность и методическое сомнение интеллектуала становились факторами саморазрушения. Да, эсэсовцы могли делать все, что хотели: естественного права не существует, а нравственные категории возникают и исчезают, как мода. Перед нами была Германия, уничтожающая евреев и политических противников, потому что считала, будто может осуществиться только таким способом. И что же? Греческая цивилизация была построена на рабстве, а армия афинян творила на Мелосе то же самое, что СС на Украине. Свет истории высвечивает повсюду в глубинах времен несчетные человеческие жертвы, ну а вечный человеческий прогресс и без того был не более чем наивной идеей XIX столетия. «Левой два, три, четыре» – такой же ритуал, как любой другой. Против зверств особых аргументов не было. Аппиева дорога была окаймлена крестами с распятыми рабами, а над Биркенау плыл смрадный дым от сожженных человеческих тел. Здесь мы были не Крассами, а Спартаками, вот и все. «Рейн их трупами наполним – / Пусть плотиною лежат, / Чтоб вскипали с пеной волны» – так воспевал Рейн Клейст, и, как знать, не осуществил ли бы он свои кровавые фантазии, попади в его руки власть. Где-то на русском фронте генерал фон Клейст командовал солдатами и, возможно, сооружал плотины из трупов евреев и комиссаров. Такова была история, и такова она есть. Ты попал под ее колесо и срывал шапку при приближении палача. После того как замирало первое сопротивление, интеллектуал со всеми своими знаниями и аналитическим мышлением оказывался вооружен против убийц куда слабее, чем неинтеллектуал: тот, конечно, выказывал перед ними молодцеватую выправку и потому больше им нравился, но в то же время он гораздо более органично и действенно, чем его задумчивый товарищ, боролся с ними, увиливая от работы и промышляя воровством.
Интеллектуалов больше, чем их неинтеллектуальных товарищей, парализовало в лагере еще и глубокое благоговение перед властью, вполне объяснимое с исторической и социологической точки зрения; действительно, духовный человек всегда и всюду находился в полной зависимости от власти. Испокон веков он привычен подвергать ее духовному сомнению, критическому анализу – и одновременно, в ходе того же умственного процесса, перед нею капитулировать. Капитуляция была совершенно неизбежна там, где не существовало никакого зримого противодействия враждебной власти. Где-то исполинские армии могли побеждать убийц, но до лагеря доходили лишь слабые отголоски этих вестей, и в них уже по-настоящему не верилось. Чудовищной и неодолимой громадой высился перед заключенным образ власти эсэсовского государства, реальность, которую невозможно обойти и которая поэтому в итоге даже казалась разумной. Каждый, какова бы ни была его духовная конституция на воле, в этом смысле становился здесь гегельянцем: эсэсовское государство выступало в стальном блеске своей тотальности как государство, где идея стала реальностью.
На этом месте стоит остановиться и сделать отступление о религиозном заключенном, а также о заключенном с политико-идеологическими убеждениями, чья позиция резко отличалась от позиции гуманиста-интеллектуала.
Но прежде небольшое личное признание: я вошел в тюрьмы и концлагеря агностиком и агностиком же покинул этот ад 15 апреля 1945 года, когда англичане освободили Берген-Бельзен. Я не сумел обнаружить в себе возможность веры, даже когда связанный лежал в одиночке, зная, что на моем досье стоит пометка «подрывная деятельность», и постоянно ожидая, что меня поведут на казнь. Я также никогда не был ни последовательным приверженцем какой-либо политической идеологии, ни членом какой-либо политической организации. Тем не менее, должен признаться, испытывал и испытываю огромное восхищение как перед верующими, так и перед политически ангажированными товарищами по лагерю. «Духовны» ли они в принятом нами смысле, нет ли, роли не играло. Так или иначе их политическая или религиозная вера в решающие моменты оказывала им неоценимую помощь, тогда как мы, скептики-гуманисты, напрасно взывали к своим литературным и художественным кумирам. Они могли быть кем угодно: воинствующими марксистами, сектантами-иеговистами, практикующими католиками, высокообразованными экономистами и теологами или же мало что прочитавшими за свою жизнь рабочими и крестьянами – вера или идеология давала им опору, благодаря которой они духовно свергали власть эсэсовского государства. В немыслимо тяжелых условиях они служили католическую мессу или, будучи ортодоксальными иудеями, постились в Судный день, хотя и без того круглый год жестоко голодали. Они спорили с марксистских позиций о будущем Европы или упрямо твердили: «Советский Союз должен победить и победит». Они держались лучше и умирали достойнее, чем их бесконечно более образованные и искушенные в тонкостях мышления неверующие или аполитичные товарищи. До сих пор у меня перед глазами стоит молодой польский ксендз, который не владел ни одним из знакомых мне живых языков и потому говорил мне о своей вере на латыни. «человеческая воля стремится ко злу», – говорил он, печально поглядывая на проходившего мимо лютого капо, которого все боялись. – Но милость Господня безмерна, и она восторжествует». Религиозных и политически ангажированных товарищей почти или вообще не удивляло, что невообразимое становилось в лагере реальностью. Человек, отвернувшийся от Бога, должен был дойти до зверств Освенцима – как палач или как жертва, говорили набожные христиане и иудеи. Капитализм в своей последней, фашистской, стадии неизбежно превращается в палача, говорили марксисты. Не происходило ничего неслыханного, лишь то, чего они, идеологически вышколенные либо верующие в Бога, ожидали или что, по меньшей мере, допускали. С существующей реальностью те и другие, христиане и марксисты, и на воле обращались либерально, и здесь, в лагере, они по-прежнему держались от нее на почтительном и одновременно озадачивающем расстоянии.
В любом случае их царство было не здесь и сейчас, а завтра и далеко: освещенное хилиазмом, очень далекое завтра христиан или утопически-земное завтра марксистов. Вторжение кошмарной действительности было слабее там, где действительность испокон веков была подогнана под незыблемую духовную схему. Голод был не просто голодом, но необходимым следствием отрицания Бога или капиталистического разложения. Избиения или смерть в газовой камере – нынешними страстями Господними или естественным политическим мученичеством: так страдали первые христиане, так страдали забитые крестьяне во время немецкой Крестьянской войны. Каждый христианин – святой Себастьян, каждый марксист – Томас Мюнцер.
Нас, скептиков-гуманистов, интеллектуалов, презирали те и другие, христиане и марксисты, первые тихо, вторые нетерпеливо и грубо. В лагере я порой задавался вопросом, не справедливо ли такое презрение. Не то чтобы я жаждал религиозной и политической веры или даже считал ее для себя возможной. Я и знать не желал ни о благодати веры, которой для меня не существовало, ни об идеологии, чьи ошибки и ложные выводы я, как мне казалось, видел насквозь. Я не хотел быть одним из них, верующих товарищей, но желал быть таким, как они, – непоколебимым, спокойным, сильным. То, что я понял тогда, до сих пор кажется мне истинным: человек в широчайшем смысле верующий, какой бы характер ни носила его вера – метафизический или привязанный к имманентному, превосходит сам себя. Он не узник своей индивидуальности, он принадлежит духовному континууму, который нигде, в том числе и в Освенциме, не прерывается. Он одновременно дальше от реальности и ближе к ней, чем неверующий. Дальше от реальности, потому что в своих нацеленных к дальним пределам принципиальных установках игнорирует данность и устремляет взор в будущее, более или менее отдаленное; а ближе к реальности, потому что именно по этой причине не поддается окружающим обстоятельствам и может со своей стороны мощно на них воздействовать. Для неверующего человека реальность – это насилие, которому он уступает, если события приобретают дурной оборот, или же материал для анализа, если все складывается благополучно. Для верующего же она – глина, из которой он лепит, задача, которую он решает.
Вряд ли стоит говорить, что между этими двумя характерами, верующим и неверующим, глубокого взаимопонимания в лагере было так же мало, как и за его пределами. Религиозно и политически верующие товарищи проходили мимо нас, одни с терпением и милосердием, другие с гневом. «Одно тебе все же придется признать, – сказал мне как-то один правоверный иудей, – ваша интеллектуальность и ваша образованность здесь ничего не стоят. А вот я уверен, наш Бог за нас отомстит». Один немецкий товарищ, левый радикал, брошенный в лагерь еще в 1933 году, высказался куда резче: «Вот вы тут сидите, буржуазные умники, и дрожите перед СС. Мы не дрожим, и пусть мы все тут сдохнем, мы знаем, что после нас наши товарищи поставят эту банду к стенке». Те и другие превосходили сами себя и проецировали себя в будущее. Они не были замурованными монадами, они стояли открытые, широко открытые навстречу миру, который не был миром Освенцима.
На неверующих интеллектуалов такое поведение производило большое впечатление, безусловно. Но мне известно крайне мало случаев обращения в веру. Скептик-интеллектуал лишь в исключительном случае, под влиянием грандиозного примера товарищей, становился христианином или приверженцем марксизма. Большей частью он отворачивался и говорил себе: достойная восхищения и спасительная иллюзия, но все же только иллюзия. Иногда он даже яростно восставал против претензий своих верующих товарищей на обладание истиной. Слова о неисчерпаемой благости Господней казались ему тогда просто возмутительными, особенно при взгляде на так называемого лагерного старосту, здоровенного уголовника-немца, про которого знали, что он в буквальном смысле затоптал нескольких заключенных. Точно так же он считал вопиющей ограниченностью, когда марксисты безапелляционно объявляли СС колониальными войсками буржуазии, а лагерь – естественным порождением капитализма, тогда как любой человек в здравом уме не мог не признать, что Освенцим не имел ничего общего с капитализмом или любой другой экономической системой, он был лишь материализованным плодом больного сознания и извращенных эмоций. Можно было уважать верующих товарищей и все же не раз, качая головой, бормотать себе под нос: «Безумие, какое безумие!» Но интеллектуалы притихали и не находили ни единого аргумента, когда другие, как описано выше, демонстрировали им бесполезность ценностей духа. На этом я завершаю отступление, возвращаюсь к роли духовности в Освенциме и со всей определенностью повторяю уже сказанное: дух, коль скоро он не цеплялся за религиозную или политическую веру, ничем не помогал или почти не помогал. Он бросал нас в одиночестве. Всякий раз ускользал от нас там, где речь шла о вещах, которые некогда называли «последними».
Как, например, духовный человек в Освенциме относился к смерти? Широкое, необозримое поле, которое здесь можно лишь на ходу быстро окинуть взглядом! Думаю, всем и без того известно, что лагерный заключенный жил не просто по соседству, а в одном помещении со смертью. Смерть была везде и всюду. Селекции для газовых камер происходили регулярно. Заключенных за сущий пустяк вешали на плацу, а их товарищи должны были – равнение направо! – под бравую маршевую музыку шагать мимо болтающихся на виселицах тел. Умирали массово: на работе, в больничном бараке, в карцере, в блоке. Я вспоминаю времена, когда я, не обращая внимания, перелезал через горы трупов, а все мы были слишком слабы и бесчувственны, чтобы, по крайней мере, вытащить мертвецов из барака на улицу. Но все это, как уже говорилось, известно и скучно до отвращения и относится к упомянутой в начале теме кошмаров, подробно обсуждать которую мой доброжелатель мне так не советовал.
Возможно, кто-то возразит, что солдата на фронте тоже постоянно окружала смерть и потому смерть в лагере, собственно, не имела специфического характера и уникальной особенности. Нужно ли говорить, что сравнивать здесь не подобает. Как жизнь фронтового солдата, сколько бы он порой ни страдал, нельзя сравнивать с жизнью лагерника, так и смерть солдата и смерть заключенного – величины несоизмеримые. Солдат погибал смертью героической или жертвенной; заключенный – как убойная скотина. Солдата бросали в самое пекло, и жизнь его стоила немного, это правда, но все же государство предписывало ему не умереть, а выстоять. Последней же обязанностью заключенного была именно смерть. Решающее различие заключалось в том, что солдат, не в пример узнику, был не только мишенью, но и носителем смерти. Образно говоря, смерть была не только топором, который на него обрушивался, но и мечом в его руке. Даже умирая, он сам мог убить. Смерть настигала его извне как рок, но еще и выплескивалась изнутри как воля: она была для него одновременно угрозой и шансом, тогда как для заключенного она принимала вид математически предопределенного решения – окончательного решения! Вот в таких-то условиях духовный человек сталкивался со смертью. Ему предстояла смерть, а внутри еще шевелился дух; дух оказывался со смертью один на один и пытался – тщетно, можно сказать сразу – сохранить свое достоинство.
Но прежде всего происходило тотальное крушение эстетического представления о смерти. Вы понимаете, о чем я говорю. Духовный человек, а особенно интеллектуал, выросший на немецкой образовательной почве, несет в себе это эстетическое представление о смерти. Оно дошло до него издалека, самое позднее – из эпохи немецкого романтизма. Приблизительно его можно охарактеризовать, назвав имена Новалиса, Шопенгауэра, Вагнера, Томаса Манна. Смерти в ее литературном, философском, музыкальном образе в Освенциме места не было. Не существовало моста, который соединил бы смерть в Освенциме со «Смертью в Венеции». Любая поэтическая реминисценция смерти становилась невыносимой, будь то «дорогая сестра смерть» у Гессе или смерть у Рильке, который сказал: «Любому, Боже, смерть его пошли». Эстетическое представление о смерти понималось интеллектуалом как часть эстетического образа жизни, и там, где о последнем нечего было и вспоминать, первое тоже превратилось всего лишь в изящный пустяк. В лагере не существовало музыкальной темы смерти Тристана, только брань эсэсовцев и капо. Смерть человека, хотя социально являлась событием, которое регистрировалось всего-навсего с формулировкой «убыл по причине смерти» в так называемом политическом отделе лагеря, в итоге и в индивидуальном плане настолько утратила свое специфическое содержание, что для того, кто ее ожидал, эстетическое ее обличье стало в известной степени наглой претензией, неприличной по отношению к товарищам.
После крушения эстетических представлений о смерти интеллектуальный заключенный оказывался перед ней безоружным. Но если он все же пробовал выработать некое духовное и метафизическое отношение к смерти, то опять разбивался о лагерную реальность, которая неминуемо делала подобную попытку безнадежной. Как это происходило на практике? Скажем коротко и просто: высокодуховный узник, как и его не столь высокодуховный товарищ, имел дело не со смертью, а с умиранием; таким образом вся проблема сужалась до некоторого числа конкретных умозаключений. Так, например, в лагере рассказывали об эсэсовце, который однажды вспорол заключенному живот и набил его песком. Совершенно очевидно, учитывая такую возможность, думали не о том, что придется умереть, а лишь о том, как это произойдет. Обсуждали между собой, много ли времени проходит, пока газ в газовой камере сделает свое дело. Строили домыслы о том, больно ли умирать от инъекции фенола. Что предпочтительнее – удар по черепу или медленная смерть от истощения в лазарете? Для ситуации «заключенный и смерть» весьма характерно, что очень немногие решались, как говорили в лагере, «бежать на проволоку», то есть совершить самоубийство, коснувшись колючей проволоки под высоким напряжением. Проволока – вещь хорошая и довольно надежная, однако уже при попытке к ней приблизиться узника могли схватить и бросить в карцер, где пришлось бы умирать тяжелее и мучительнее. Умирание было повсюду, смерть же ускользала.
Конечно, везде и всюду страх смерти – это во многом страх умирания, и для лагеря тоже справедливо сказанное Францем Боркенау: страх смерти есть на самом деле ужас удушья. И все же на свободе можно предаваться мыслям о смерти, которые не будут одновременно мыслями об умирании, страхом умирания. Духовно смерть на воле можно, по крайней мере в принципе, отделить от умирания: социально, когда человек занят мыслями об остающейся семье, о своем деле, с которым расстается, и мысленно, когда он пытается при жизни ощутить дыхание небытия. Незачем говорить, что такая попытка безрезультатна, что это смертельное противоречие неразрешимо. Однако само по себе это устремление достойно: свободный человек имеет возможность занять по отношению к смерти определенную духовную позицию, потому что для него смерть не исчезает целиком и полностью в скорбном труде умирания. Свободный человек способен продвинуться к пределу мыслимого, потому что в нем есть пусть крохотное, но свободное от страха пространство. А вот заключенный не ощущал остроты смерти, она не могла причинить ему боль, не могла разбередить мысли. Вероятно, этим объясняется, что лагерный заключенный – как интеллектуал, так и неинтеллектуал – испытывал мучительный страх перед определенными видами умирания, но практически не знал собственно страха смерти. Если говорить лично обо мне, я должен признаться, что никогда не считал себя особенно храбрым и, наверно, таковым и не являюсь. Однако, когда в один прекрасный день, после того как я уже отсидел несколько месяцев в исправительном лагере, меня вывели из камеры и эсэсовец сообщил мне радостную весть, что меня сейчас расстреляют, я воспринял это с полным равнодушием. «Ну что, боишься?» – сказал он мне, явно попросту забавляясь. «Да», – ответил я, но больше из деликатности, чтобы не разочаровать его ожиданий и не спровоцировать агрессию. Нет, мы не испытывали страха смерти. Я отчетливо помню, как товарищи, в чьих блоках ждали селекции для газовых камер, говорили не о ней, а, с заметной опаской и надеждой, о консистенции супа, который будут раздавать. Лагерная реальность без труда одерживала победу над смертью и над всем комплексом так называемых последних вопросов. Здесь дух тоже упирался в свои границы.
Все проблемы, которые условно называются «метафизическими», стали беспредметными. Но опять-таки не отупение, а, напротив, ужасная острота отточенного и закаленного лагерной реальностью интеллекта не позволяла размышлять над ними. Вдобавок не хватало эмоциональных сил, чтобы наполнить неопределенные философские понятия субъективно-психологическим смыслом. Порой на ум приходил недобрый алеманнский маг, говоривший, что сущее открывается человеку только в свете бытия, но из-за последнего он забывает первое. Значит, бытие, так-так. Но в лагере еще явственнее, чем на воле, виделось, что ни сущее, ни свет бытия ни на что не годятся. Ты мог быть голодным, быть усталым, быть больным. Но говорить, что ты есть вообще, было бессмыслицей. А уж бытие вообще превращалось в безотносительное и потому пустое понятие. Попытки словесно выйти за рамки реального существования не стоили в наших глазах ни гроша, становились не только запретной роскошью, но издевательской и злой игрой. Видимый мир ежечасно обеспечивал доказательства, что его невыносимость можно преодолеть только имманентными ему средствами. Иначе говоря, нигде в мире у реальности не было такой реальной силы, как в лагере, нигде больше она не была настолько реальностью. Ни в каком другом месте попытка преодолеть ее не была столь бесперспективной и нелепой затеей. Как и строфа о немо стоящих стенах и дребезжащих флюгерах, философские сентенции тоже теряли свою трансцендентность и становились для нас отчасти констатацией фактов, отчасти пустой болтовней: там, где эти сентенции о чем-то говорили, они казались банальными, а там, где не были банальными, уже ни о чем не говорили. Чтобы это уразуметь, нам не требовалось семантического анализа или логического синтаксиса: достаточно было взглянуть на вышки, втянуть носом гарь крематориев.