Бодлер Ш. Поэт современной жизни.
I. КРАСОТА, МОДА И СЧАСТЬЕ
Среди публики, да и среди художников встречаются люди, которые, посещая Лувр, торопливо проходят мимо множества весьма интересных, хотя и второстепенных полотен, даже не удостаивая их взглядом, и замирают перед какой-нибудь картиной Тициана или Рафаэля, особенно из числа тех, которые больше других популяризированы литографией. Уходя, они с удовлетворением думают: "Этот музей я знаю".
К счастью, время от времени находятся поборники справедливости, появляются критики, просвещенные любители и знатоки, которые утверждают, что не все заключено в Рафаэле и в Расине, что и у poetae minores [1*] можно найти нечто ценное, долговечное, радующее душу. Они говорят также, что, любя красоту обобщенную, выраженную классиками - поэтами и художниками, - вовсе не следует пренебрегать красотой частной, красотой нынешних времен и теперешних нравов.
Признаемся, однако, что за последние годы положение несколько изменилось к лучшему. Истинные ценители ныне высоко ставят очаровательные черно-белые и цветные гравюры прошлого века, и это показывает, что налицо именно та реакция, в которой нуждалась публика. Дебюкур, братья Сент-Обен и многие другие вошли в число художников, достойных пристального внимания. Однако все эти художники относятся к прошлому, я же намерен сегодня обратиться к живописи, отображающей современные нравы. Прошлое интересует нас не только красотой, увиденной в нем художниками, для которых оно было настоящим, но и само по себе, как историческая ценность. Точно так же обстоит дело и с настоящим. Удовольствие, получаемое нами от изображения настоящего, проистекает не только от красоты, в которую оно облечено, но и от его современной сущности. …
|
Воспользуемся благоприятным случаем, чтобы выдвинуть рациональную и историческую теорию прекрасного в противовес теории красоты единой и абсолютной, а заодно доказать, что прекрасное всегда и неизбежно двойственно, хотя производимое им впечатление едино. Ибо трудность распознания изменчивых элементов красоты в совокупности производимого ими впечатления никак не снижает необходимости разнообразия в композиции. Прекрасное содержит в себе элемент вечный и неизменный, доля которого крайне трудно определима, и элемент относительный, обусловленный моментом и зависящий от эпохи, моды, норм поведения, страстей, а то и от всех этих обстоятельств разом. Без этого второго слагаемого, представляющего собой заманчивую, дразнящую и возбуждающую аппетит корочку божественного пирога, первое слагаемое было бы неудобоваримым, недоступным, неприемлемым для человеческой натуры. Сомневаюсь, что кто-либо способен отыскать образец прекрасного, не содержащий оба эти элемента.
Возьмем для примера две крайние ступени истории человечества. Двойственный характер культового искусства очевиден с первого взгляда; здесь аспект вечной красоты проявляет себя лишь в согласии с законами религии, которую исповедует художник. Но и в самом фривольном произведении утонченного художника, живущего в одну из эпох, которые мы самодовольно именуем цивилизованными, проявляется та же двойственность; здесь доля вечной красоты будет одновременно и скрыта и выражена в зависимости от моды или индивидуального темперамента автора. Двойственность искусства есть непреложное следствие двойственной природы человека. Можно, если это сравнение вам по вкусу, уподобить вечный элемент искусства его душе, а изменчивый элемент - его телу. Вот почему Стендаль, с его дерзким, вызывающим и даже отталкивающим умом, чья дерзость, однако, побуждает к плодотворным размышлениям, оказался куда ближе многих других к истине, сказав: "Красота есть лишь обещание счастья". Разумеется, это определение чересчур общо; оно чуть ли не целиком подчиняет красоту бесконечно изменчивому идеалу счастья и слишком проворно срывает с нее ее аристократический покров, но есть у него и сильная сторона: оно решительно расходится с ошибочной позицией академистов.
|
III. ХУДОЖНИК - ЧЕЛОВЕК БОЛЬШОГО СВЕТА, ЧЕЛОВЕК ТОЛПЫИ ДИТЯ
Ничто более не походит на вдохновение, чем радость, с которой ребенок впитывает форму и цвет. Я осмелюсь пойти еще дальше: я утверждаю, что вдохновение связано с приливом крови и что всякая мысль сопровождается более или менее сильным нервным разрядом, который пронизывает весь мозг. Талантливый художник обладает крепкими нервами, у ребенка они слабые. У первого интеллект занимает большое место, у второго во всем преобладают эмоции. Талант и есть вновь обретенное детство, но детство, вооруженное мужественной силой и аналитическим умом, который позволяет ему упорядочить в процессе творчества сумму непроизвольно накопленного материала. Глубокое и радостное любопытство наделяет детей пристальным взглядом и наивным жадным восторгом перед всем, что ново, будь то лицо, пейзаж, свет, позолота, краски, переливающиеся ткани, очарование красоты, оттененное изяществом одежды. Один из моих знакомых рассказал мне однажды, что в раннем детстве ему удалось увидеть, как его отец переодевается при нем; завороженный, изумленный мальчик разглядывал мускулы на его руках, переходы желтых и розовых оттенков и голубоватую сетку вен. Зримая жизнь уже в ту пору внушила ему уважение и завладела его мыслями. Форма уже тогда захватила его. Предопределенный ему удел стал на мгновение зримым. Судьба вынесла ему свой приговор. Стоит ли добавлять, что этот ребенок стал ныне знаменитым художником?
|
Выше я просил вас видеть в г-не Г. вечного выздоравливающего; чтобы дополнить ваше представление о нем, я прошу вас увидеть в нем также и ребенка, иначе говоря, человека, который до сих пор обладает гением детства, для которого ни одна грань жизни не потускнела.
Как я уже говорил, мне претит называть г-на Г. просто художником, да и сам он не принимает это звание из скромности, за которой чувствуется аристократическое целомудрие. Я охотно присвоил бы ему титул денди, и имел бы на то веские причины, поскольку это слово подразумевает подчеркнутую самобытность и тонкое понимание психологического механизма нашего мира. Однако, с другой стороны, денди тяготеет к бесстрастности, и тут г-н Г., одержимый ненасытной страстью видеть и чувствовать, резко расходится с дендизмом. Amabam amare [любил любить], говорил св. Августин. "Страстно люблю страсть", - мог бы сказать г-н Г. Денди пресыщен или притворяется таковым из соображений тактических или кастовых. Г-н Г. терпеть не может пресыщенных людей. Он обладает труднейшим искусством (утонченные люди поймут меня) быть искренним, не будучи смешным. Я охотно наградил бы г-на Г. званием философа, на которое он имеет право по многим причинам, если бы его чрезвычайная любовь к зримому, ощутимому, материальному не вызывала в нем некоторого отвращения к тому, что составляет неосязаемые владения метафизики. Так что придется нам причислить его к живописателям нравов, наподобие Лабрюйера.
Толпа - его стихия, так же как воздух - стихия птиц, а вода - стихия рыб. Его страсть и призвание в том, чтобы слиться с толпой. Бескорыстно любознательный человек, ненасытный наблюдатель испытывает огромное наслаждение, смешиваясь и сживаясь с людской массой, с ее суетой, движением, летучей изменчивостью и бесконечностью. Жить вне дома и при этом чувствовать себя дома повсюду, видеть мир, быть в самой его гуще и остаться от него скрытым - вот некоторые из радостей этих независимых, страстных и самобытных натур, которые наш язык бессилен исчерпывающе описать. Наблюдатель - это принц, повсюду сохраняющий инкогнито. Поклонник жизни делает весь мир своей семьей, подобно тому как поклонник прекрасного пола объединяет в одну семью всех красавиц - и тех, которых он уже обрел, и тех, кто ему встретится, и тех, кого ему не суждено найти, подобно тому как любитель живописи живет в зачарованном обществе запечатленной на холстах мечты. Тот, кто движим любовью к жизни мира, проникает в толпу, словно в исполинскую электрическую батарею. Он подобен зеркалу, такому же огромному, как сама эта толпа; он подобен наделенному сознанием калейдоскопу, в каждом узоре которого отражается многообразие жизни и изменчивая красота всех ее элементов. Это "я", которое ненасытно жаждет "не-я" и ежеминутно воплощает его в образах более живых, чем сама непостоянная и мимолетная жизнь. Как-то раз, в одной из тех бесед, которые он озаряет своим проникновенным взглядом и выразительным жестом, г-н Г. сказал: "Если человек не подавлен тяжким горем, поглощающим все его душевные силы, и при этом скучает среди большого скопления людей, он просто дурак и тупица, и я его презираю!"
Когда г-н Г., просыпаясь, открывает глаза и видит буйные лучи солнца, заливающие его окна, он говорит себе с сожалением и раскаянием: "Какой властный призыв! Какой праздник света! Вот уже несколько часов повсюду сияет свет! Свет, упущенный из-за сна! Как много освещенных вещей я мог бы уже увидеть - и не увидел!" И он выходит из дома! Он смотрит, как течет поток жизни, величественный и сверкающий. Он любуется вечной красотой и поразительной гармонией жизни больших городов, гармонией, которая чудом сохраняется среди шумного хаоса человеческой свободы.
IV. ДУХ СОВРЕМЕННОСТИ
И вот так он ходит, спешит, ищет. Чего же он ищет? Человек, которого я описал, одаренный живым воображением, одиночка, без устали странствующий по великой человеческой пустыне, бесспорно, преследует цель более высокую, нежели та, к которой влеком праздный фланер, и более значительную, чем быстротечное удовольствие минутного впечатления. Он ищет нечто, что мы позволим себе назвать духом современности, ибо нет слова, которое лучше выразило бы нашу мысль. Он стремится выделить в изменчивом лике повседневности скрытую в нем поэзию, старается извлечь из преходящего элементы вечного. Если мы окинем беглым взглядом выставки современной живописи, мы удивимся общей для всех художников склонности изображать своих персонажей в старинной одежде. Почти все они предпочитают костюмы и мебель эпохи Возрождения, подобно тому как Давид использовал костюмы и мебель Древнего Рима. Разница, однако, в том, что Давид, изображая исключительно древних греков и римлян, не мог одеть их иначе как на античный манер, а современные художники выбирают общие типажи, соотносимые с любой эпохой, но рядят их в средневековые, ренессансные или восточные одежды. Это явный признак творческой лени: куда удобнее заявить, что в одежде данной эпохи абсолютно все уродливо, чем попытаться извлечь таящуюся в ней скрытую красоту, какой бы неприметной и легковесной она ни была. Новизна составляет переходную, текучую, случайную сторону искусства; вечное и неизменное определяет другую его сторону. Каждый из мастеров прошлого отражал свое время; на большинстве прекрасных портретов, дошедших до нас от минувших веков, мы видим костюмы тогдашней эпохи. Они отмечены совершенной гармонией, ибо и одежда, и прическа, и даже поза, взгляд и улыбка (каждой эпохе присущи своя осанка, свой взгляд и улыбка) спаяны в них в единое и полнокровное целое. Мы не вправе презирать или отбрасывать этот элемент преходящего, летучего и бесконечно изменчивого. Устраняя его, мы впадаем в пустоту абстрактной и безличной красоты, подобной красоте единственной женщины до грехопадения. Если костюм, соответствующий изображаемой эпохе, подменить другим костюмом, неизбежно возникает противоречие, единственным оправданием которого может служить только намеренный маскарад, свойственный данной моде. Вот почему богини, нимфы и султанши на портретах XVIII века имеют лишь психологическое сходство со своими моделями.
Нет спору, весьма полезно изучать искусство прошлого, чтобы совершенствоваться в мастерстве, но это мало что дает тем, кто стремится понять характер современной красоты. Складки тканей на картинах Рубенса или Веронезе не научат вас писать "античный муар", "атлас королевы" или иную материю, выпускаемую нашими фабриками, которую вздымает и покачивает кринолин или накрахмаленные нижние юбки. И сами ткани и их фактура теперь совсем иные, чем в старинной Венеции или при дворе Екатерины. К тому же покрой юбки и лифа совершенно изменился, складки располагаются иначе, и, наконец, осанка и поступь современной женщины придают платью неповторимость и своеобразие, благодаря которым ее не спутаешь с дамами былых времен. Словом, чтобы любое явление современности могло со временем стать своего рода античностью, нужно извлечь из него таинственную красоту, которой невольно наполняет его живой человек. Эта-то задача главным образом и занимает г-на Г.
Как я уже сказал, каждой эпохе соответствовала своя осанка, взгляд, движения. Эту мысль легче всего проверить в любой крупной портретной галерее, например в Версале. Но можно ее и расширить. В единство, именуемое нацией, вносят разнообразие различные профессии, сословия, века; речь идет не только о движениях и манерах, но и о линиях лица. Такой-то нос, рот, лоб относятся к историческому промежутку времени, который я не берусь здесь определять, но который, безусловно, можно было бы вычислить. Соображения подобного рода чаще всего не принимаются в расчет портретистами. Так, большой недостаток г-на Энгра заключается в том, что он стремится усовершенствовать каждую свою модель, деспотически навязывая ей черты, заимствованные из классического репертуара.
В этой области было бы легко и даже закономерно мыслить априорно. Постоянное соотношение того, что называют душой, с тем, что называюттелом, прекрасно объясняет, каким образом материальное отражает и всегда будет отражать то духовное, которое его определяет. Если какой-либо живописец, терпеливый и добросовестный, но не обладающий богатым воображением, задумав написать современную куртизанку,вдохновится (так у них принято выражаться) куртизанкой Тициана или Рафаэля, его работа почти наверняка окажется фальшивой, двусмысленной и смутной. Изучение шедевра ушедших в прошлое эпохи и жанра не поможет ему понять манеру держаться, взгляд, выражение лица и общий облик созданий, которым переменчивый городской жаргон последовательно присваивал грубые или игривые звания падших женщин, содержанок, лореток и дам полусвета.