Человек-творец и просто живой человек 3 глава




— Так ведь книга и правда автобиографическая, с этим не поспоришь.

— Да, но не слишком автобиографическая! — убежденно возразил Джордж. — Напиши они наоборот — «недостаточно автобиографическая», тогда было бы в самую точку. Вот что мне не удалось. Вот это и правда плохо. — Никаких сомнений, он говорил то, что думал. Лицо его вдруг исказилось от ощущения неудачи, от стыда. — Мой юный герой — бревно, самодовольный болван, завистник, настоящий Дедал — таким я сам изобразил себя в своей книге. И в этом ее слабость. Ну да, я знаю, в книге полно автобиографического, и тех мест, где правда, я не стыжусь, но конек, которого я оседлал, оказался слабоват. Это не настоящая автобиография, теперь-то я это понимаю. И понимаю, почему потерпел неудачу. Потому что ездок не тот. Вот в чем мой промах. Вот тут-то и сказывается все, что я накрутил насчет молодого гения, молодого художника, насчет роли раненого фавна, как ты выразился. Накрутил — и от этого исказился угол зрения. В узких рамках, в самых разных поворотах я вижу остро, тонко, проницательно, в точности улавливаю каждую мелочь на манер Джойса, а вот когда беру шире, картина получается фальшивая, манерная, неистинная. А решает все как раз способность видеть шире.

Он и в самом деле так думал, и это его сокрушило. Рэнди понимал, как он страдает. Но сейчас он, видно, опять ударился в крайности, и опять ему лихо. Если подходить с такой высокой мерой, то все на свете неудачники. И Рэнди сказал:

— Но разве есть на свете совершенство? Кто его достиг, скажи на милость?

— Да очень многие! — нетерпеливо возразил Джордж. — Толстой в «Войне и мире». Шекспир в «Короле Лире». Марк Твен в первой части «Жизни на Миссисипи». То есть, разумеется, совершенства и они не достигли, это никому не удается. Но они промахнулись, стреляя в правильном направлении: они выстрелили чуть дальше, но их не калечило тщеславие, не сковывала проклятая застенчивость. Вот что ведет к неудаче. Вот на чем я споткнулся.

— Тогда как же тут помочь?

— Выложиться до самого конца. Ничего не пожалеть. Выдоить из себя все, до последней капли, чтоб ничего не осталось. Уж если становишься одним из героев своей книги, так ни о чем не умалчивай, изволь увидеть и нарисовать себя таким, какой ты есть, — давай все, плохое и хорошее, ложное и истинное, — так же, как ты должен увидеть и изобразить любого другого героя. Долой фальшивую личность и фальшивую гордость, долой мелкие чувства и уязвленное самолюбьишко. Короче говоря, надо убить раненого фавна.

Рэнди кивнул.

— Верно. И как же теперь? Что будет дальше?

— Не знаю, — чистосердечно ответил Джордж. И взгляд у него был растерянный. — Понятия не имею. И не в том дело, что я не знаю, о чем писать. Господи! — Он вдруг рассмеялся. — А ведь есть такие — одну книгу напишут, а на вторую их уже не хватает — больше им сказать нечего!

— Тебя это не волнует?

— Вот уж нет! Меня тревожит совсем обратное! У меня слишком много материала. Он наступает со всех сторон. — Джордж обвел рукой громоздящиеся по всей комнате кипы рукописей, казалось, они вот-вот рухнут. — Иной раз я думаю, что же мне, черт возьми, делать со всем этим, какую подобрать раму, какую придать форму, какой выбрать путь, в какое направить русло. — Он сильно стукнул кулаком по колену, и в голосе его зазвучало отчаяние. — Иногда мне и вправду кажется, человек перестает писать, потому что его захлестывают всяческие эмоции.

— Значит, ты не боишься иссякнуть?

Джордж громко рассмеялся.

— Иногда мне этого даже хочется, — сказал он. — Как подумаешь, что в один прекрасный день, может, после сорока, я исчерпаю себя и стану наподобие верблюда жить за счет собственного горба, на душе сразу вроде спокойнее. Да нет, на самом деле, я, конечно, так не думаю. Исчерпать себя — это худо… это как смерть… Нет, я беспокоюсь о другом. Мне надо найти свой путь. — Он помолчал, пристально глядя на Рэнди, опять ударил кулаком по коленке и воскликнул: — Форму! Форму! Понимаешь?

— Да, — ответил Рэнди. — Кажется, понимаю. А как ты ее найдешь?

Лицо у Джорджа было недоуменное. Он помолчал, подыскивая слова.

— Я ищу форму, — сказал он наконец. — По-моему, что-то вроде этого люди понимают под вымыслом. Пожалуй, что-то вроде легенды. Своего рода предание, что ли… сотканное из всего, что я знаю, из всего, что видел. Понимаешь, не подлинные события, не просто рассказ о моей жизни, но что-то более подлинное, чем сами события, выжимка моего жизненного опыта, заключенная в такую форму, чтобы каждый мог приложить ее к себе. Таковы лучшие вымыслы, согласен?

Рэнди улыбнулся и ободряюще кивнул. Джордж молодчина. О нем можно не беспокоиться. Он выберется из трясины. И Рэнди весело сказал:

— А новую книгу ты уже начал?

Джордж снова заговорил торопливо, сбивчиво, и глаза опять стали беспокойные.

— Да, я уже много написал, — сказал он. — Вот видишь гроссбухи (на столе высилась кипа потрепанных гроссбухов) и вон рукописи (он обвел руками комнату), — это все новое. Я написал, наверно, полмиллиона слов, а то и больше.

И тут Рэнди сделал промах, который в простоте душевной так часто делают обыкновенные смертные, разговаривая с писателями.

— А о чем она? — спросил он.

Джордж смерил его злым взглядом. И не ответил. Все еще накаленный, думая о своем, он зашагал из угла в угол. Наконец остановился у стола, поглядел Рэнди в глаза и с той прямотой, что всегда в нем так подкупала, выпалил:

— Нет, новую книгу я еще не начал!.. Тысячи слов… — Он хлопнул ладонью по обтрепанным гроссбухам. — Сотни идей, десятки эпизодов, кусков, обрывков… но это не книга!.. А ведь время идет! — Тревожные морщины вокруг глаз врезались глубже. — С тех пор, как вышла та книга, прошло уже почти пять месяцев, а у меня вон что творится. — С досадой и яростью он раскинул руки, показывая на весь этот застарелый, невообразимый хаос. — Время уходит, а я и опомниться не успеваю! Время! — воскликнул он, ударил кулаком по ладони и горящим отрешенным взглядом уставился в пространство, словно перед ним возник призрак. — Время!

Время было ему врагом. А быть может, другом. Трудно сказать наверняка.

 

 

Рэнди пробыл в Нью-Йорке несколько дней, и друзья разговаривали дни и ночи напролет. Они говорили обо всем, что приходило в голову. Вот Джордж, по обыкновению, беспокойно мерит комнату шагами, говорит сам или слушает Рэнди — и вдруг остановится у стола, нахмурится, оглядит комнату, словно попал сюда впервые, хлопнет ладонью по кипе рукописей и прогудит:

— Знаешь, почему я все это понаписал? Сейчас объясню. Потому что я до черта ленив!

— Ну, по этой комнате не скажешь, что тут живет лентяй, — смеется Рэнди.

— А вот представь, — сказал Джордж. — Оттого-то она так и выглядит. Знаешь… — лицо у него стало задумчивое, — по-моему, в нашем мире прорву работы выполняют лентяи. Они оттого и работают, что так ленивы.

— Что-то я не пойму, — сказал Рэнди. — Но ты говори… выкладывай…

— Ладно, слушай, — вполне серьезно продолжал Джордж. — Работаешь, потому что боишься не работать. Работаешь, потому что должен черт-те как разъяриться, чтобы начать. Это самое трудное. Начать до того трудно, что, уж когда начал, боишься остановиться. Готов на что угодно, только бы не проходить опять через эту муку… ну, и знай работаешь, гонишь быстрей и быстрей… Уже и захотел бы остановиться, так не смог бы. Забываешь поесть, побриться, надеть чистую рубашку, если она у тебя есть. Про сон и то забываешь, а захочешь уснуть — не можешь… лавина сдвинулась, ее уже не остановишь ни днем, ни ночью. А люди говорят: «Почему бы вам разок-другой не сделать перерыв? Почему изредка не выкинуть работу из головы? Почему не передохнуть денек-другой?» А ты просто не можешь… не можешь остановиться… а и мог бы, так побоялся — вдруг придется снова пройти через весь этот ад, когда захочешь продолжать. Говорят, ты жаден до работы, а дело вовсе не в том. Это просто-напросто лень, самая обыкновенная лень, и черт бы ее подрал.

Рэнди опять засмеялся. Не мог не рассмеяться — это так похоже на Джорджа, кто еще способен заявить такое? И забавней всего, что смешную сторону своих теорий Джордж тоже понимает, однако же говорит до отчаяния серьезно. Рэнди представлял, как недели, месяцы мрачных раздумий привели Джорджа к этому поразительному умозаключению, и теперь он точно кит, который долго пробыл под водой и вынырнул, чтобы излиться и перевести дух.

— Что ж, я понимаю, — сказал Рэнди. — Может, ты и прав. Но это, по крайней мере, совсем особенная лень.

— Нет, — возразил Джордж, — а по-моему, это очень естественно. Возьми, к примеру, всех этих типов, про которых мы читаем, — увлеченно продолжал он. — Наполеон… и… и Бальзак… и Томас Эдисон!.. — с торжеством выпалил он. — Все они спят зараз час-два, не больше, и день и ночь на ногах… думаешь, потому, что они так уж любят работать? Да ничего подобного! На самом-то деле они ленивые… они просто боятся не работать, потому что и сами знают про свою лень! Вот честное слово! — в восторге продолжал он. — Все они были такие! Возьми хоть старика Эдисона, — с презрением сказал он. — Прикидывался, будто потому работает круглые сутки, что страх как любит работать!

— А ты не веришь?

— Черта с два я в это поверю. — И Джордж презрительно фыркнул. — Спорим на что угодно, если б узнать, что этот Эдисон на самом деле думал, сразу бы выяснилось, что он бы рад каждый день валяться в постели до двух часов дня! А потом встать и почесываться! А потом еще полежать на солнышке. И поторчать с приятелями возле захолустной лавчонки, поболтать о политике и о том, кто осенью станет чемпионом по бейсболу!

— А почему же он не живет, как хочется, что ему мешает?

— Как что, — нетерпеливо воскликнул Джордж, — лень! Только лень. Он боится дать себе волю, потому что сам знает, до чего ленив! И ему стыдно такой жуткой лени, и он боится, как бы про это не пронюхали! В этом вся соль.

— Ну, это уже другая песня! А отчего ему стыдно?

— Оттого что всякий раз, как придет охота поваляться в постели до двух часов дня, он слышит голос своего старика, — серьезно сказал Джордж.

— Старика?

— Ну да. Родителя. — Джордж энергично кивнул.

— Но ведь отец Эдисона давным-давно умер?

— Ну да… но это не важно. Все равно он его слышит. Только повернется на бок, чтоб соснуть лишний часок-другой, и сразу слышит, родитель стоит внизу у лестницы и кричит: вставай, мол, никудышник, я, мод, в твои годы был бедняк, сирота несчастный, так я об эту пору, бывало, уже четыре часа как на ногах и все дела переделал!

— Вон что, а я и не знал. Отец Эдисона был сирота?

— Ну, ясно… все они сироты, когда орут на тебя с утра пораньше. И в школу-то они ходили за шесть миль, не меньше, и всегда босиком, и всегда валил снег. О, господи! — Джордж вдруг рассмеялся. — Все папаши ходили в школу будто на Северном полюсе, не иначе. Все до единого. Потому и вскакиваешь спозаранку, потому не даешь себе роздыха: по-другому-то жить боишься, страх берет, потому что в тебе говорит проклятая кровь Джойнеров… Ну и вот, боюсь, так оно и будет до конца дней моих. По субботам, когда я вижу, как «Иль де Франс», или «Аквитания», или «Беренгария» бросают якорь и разворачиваются, когда вижу скошенные назад трубы и белую грудь быстроходных океанских пароходов, и у меня перехватывает дыхание, и я вдруг слышу пение сирен, — я тотчас же слышу и голос своего родителя: он кричит мне из далекого далека, кричит, что я бездельник и никудышник. И только я размечтаюсь о тропических островах, о том, как своей рукой срываю плод хлебного дерева или как разлягусь под пальмой на Самоа и меня будет обмахивать листом тамошняя красотка, на которой только и надето что наимоднейшее ожерелье, — я тотчас слышу голос родителя. Только размечтаюсь, что кейфую в сказочной Фландрии, вокруг бегают жареные поросята, а рядом бочка и из крана прямо в рот льется пиво, — тотчас же слышу голос родителя. Вот так-то совесть и делает всех нас трусами. Я ленив, но всякий раз, как я поддаюсь своему низменному «я», родитель кричит на меня, стоя внизу у лестницы.

 

 

Джорджу было над чем ломать голову — и он только о своих затруднениях и говорил, а Рэнди слушал внимательно и все понимал. Но однажды, к концу его пребывания в Нью-Йорке, Джордж вдруг спохватился, — как же это Рэнди так надолго оставил свою работу? И он спросил Рэнди, как ему это удалось.

— А у меня нет работы, — тихо, с обычным смущенным смешком ответил Рэнди. — Меня выгнали.

— Ты хочешь сказать, этот мерзавец Меррит… — вспылил Джордж.

— Ох, да он не виноват, — прервал Рэнди. — Он просто не мог иначе. На него нажимали те, кто над ним, вот ему и пришлось меня выгнать. Он сказал, я не делаю дело, и это верно, дела у меня не идут. Но только Компания не понимает, что они теперь ни у кого не пойдут. Вот уже примерно с год все застыло на мертвой точке. Ты же видел, что творилось в городе, когда приезжал. Как только у человека заводился лишний грош, он тут же пускал его в земельные спекуляции. Больше ни о каких делах и речи не было. А теперь, после краха банка, с этим, понятно, тоже покончено.

— Ты хочешь сказать, — медленно, раздельно произнес Джордж, — ты хочешь сказать, что Меррит воспользовался случаем и выгнал тебя в шею? Ах, он подлая…

— Да, — сказал Рэнди, — меня уволили через неделю после краха банка. Уж не знаю, может, Меррит решил, что это самое подходящее время от меня отделаться, а может, просто так совпало. Но какая разница? Я давно знал, что этого не миновать. Уже целый год, а то и больше, я этого ждал. Понимал, все равно уволят, не нынче, так завтра. И поверь, — с силой, тихо, раздельно сказал он, — это была пытка. Со дня на день я ждал этого и боялся, холодел от ужаса и знал, не миновать и никак мне эту беду не отвести. Но вот ведь забавно — теперь, когда меня уже выставили, мне полегчало. — Он улыбнулся своей прежней ясной улыбкой. — Да, правда. У меня никогда не хватило бы смелости уйти самому, я ведь недурно зарабатывал, а вот теперь, когда все кончено, я рад. Я уже забыл, что это значит — быть свободным человеком. Теперь я могу высоко держать голову, могу всем смотреть прямо в глаза, даже нашего Великого Человека, самого Поула С.Эпплтона могу послать к черту. И это очень приятно.

— Но что же ты теперь будешь делать, Рэнди? — с тревогой спросил Джордж.

— Не знаю, — весело ответил Рэнди. — У меня пока нет никаких планов. Все годы, пока я служил в Компании, я жил в достатке, но ухитрился кое-что и отложить. К счастью, я не поместил свои деньги в Коммерческий банк и не пускался в земельные спекуляции, так что они пока при мне. И старый родительский дом тоже мой. На время нам с Маргарет вполне хватит. Конечно, другую работу, где бы так хорошо платили, найти не просто, но страна у нас большая, для хорошего человека место всегда найдется. Ты когда-нибудь слыхал, чтоб хороший человек не мог найти работу? — спросил он.

— Ну, это как сказать. — Джордж с сомнением покачал головой. — Возможно, я ошибаюсь, — продолжал он, помолчав и задумчиво хмурясь, — но, по-моему, банк в Либия-хилле не сам по себе прекратил платежи, это как-то связано с крахом на бирже. Я начинаю думать, что надвигаются какие-то события, что-то новое надвигается, и, пожалуй, будет так худо, как в Америке еще не бывало. Газеты начинают относиться к этому очень серьезно. Они называют это застоем. И, похоже, все в страхе.

— А, ерунда, — со смехом отмахнулся Рэнди. — У тебя в самом деле подавленное настроение. Но это оттого, что ты живешь в Нью-Йорке. У вас тут на первом месте биржа. Когда акции стоят высоко, все прекрасно, а упадут — и все плохо. Но Нью-Йорк это еще не Америка.

— Знаю, — сказал Джордж. — Но я думаю не о бирже, я думаю об Америке… Иногда мне кажется, что Америка сбилась с пути, — продолжал он медленно, точно двигался ощупью во тьме по незнакомой дороге. — Может, это случилось еще в пору Гражданской войны или вскоре после нее. Вместо того чтобы идти вперед и развиваться в том направлении, как начала, она свернула в сторону… а теперь мы оглядываемся и видим, что нас занесло туда, куда мы и не думали попасть. Мы вдруг поняли — Америка обратилась во что-то безобразное… ужасное… ее мощь подтачивают изнутри глубоко въевшиеся пороки: легкие деньги, взяточничество, неравенство и несправедливость… И, что хуже всего, вся эта продажность растлила умы и совесть. Люди попросту боятся думать честно, боятся понять самих себя, боятся смотреть правде в глаза. Мы превратились в страну рекламы, мы прячемся за громкими словами «процветание», «здоровый индивидуализм», «американский образ жизни». И такие важнейшие истины, как свобода, равные возможности для всех, неподкупность, достоинство личности — истины, которые с самого начала были неотъемлемой частью американской мечты, — они ведь тоже превратились в пустые слова. Они утратили смысл, перестали быть истинами… Взять хотя бы тебя. Ты говоришь, потерял работу — и наконец-то почувствовал себя свободным. Я тебе верю, но ведь это очень странная свобода. Насколько ты, в сущности, свободен?

— Мне этого хватает, — с жаром ответил Рэнди. — И, хочешь верь, хочешь нет, я никогда еще не чувствовал себя свободней. Мне хватает свободы, чтобы не спешить и оглядеться прежде, чем впрячься снова. Прежняя упряжка мне не по вкусу. Не пропаду, выкручусь, — безмятежно сказал он.

— А каким образом? — спросил Джордж. — В Либия-хилле тебе ничего не найти, там ведь сейчас все развалилось.

— Будто на Либия-хилле свет клином сошелся! — возразил Рэнди. — Возьму и уеду куда глаза глядят. Не забудь, я всю жизнь был коммивояжером, я привык ездить. И в нашем деле у меня есть друзья, хоть и не по части недвижимости, они мне помогут. В нашей профессии что хорошо — если умеешь продавать что-то одно, так сумеешь продать все, что угодно, сменить товар не велика хитрость. Я не пропаду, — уверенно заключил он. — Ты обо мне не беспокойся.

Больше они об этом почти не говорили. И, прощаясь на вокзале, Рэнди сказал:

— Ну, до свиданья, дружище. У тебя-то наверняка все будет хорошо. Только не забудь прикончить раненого фавна! А что до меня, я пока не знаю, куда двинусь, но я готов в путь!

С этими словами он сел в поезд и уехал.

 

 

Но Джордж был не слишком спокоен за Рэнди. И чем больше о нем думал, тем тревожней ему становилось. Случившееся не пришибло Рэнди, и это хорошо, но было в его поведении, в этом его веселом бодрячестве перед лицом несчастья, что-то неестественное.

У Рэнди на редкость ясная голова, он умница, каких мало. Джордж таких больше не встречал, а сейчас он словно закрыл наглухо какой-то отсек своего мозга. Просто непостижимо.

В делах людей, как в море, есть приливы и отливы, размышлял Джордж. В свой черед наступает такая полоса — и тут уж ничего не поделаешь.

Вероятно, в этом вся суть. Похоже, и его, Рэнди, захватило отливом, а сам он этого не понимает. Да, вот что непостижимо: кто-кто, а Рэнди должен бы это понять, но он явно не понимает.

Еще он говорил, что не желает связываться с фирмой вроде прежней. Неужели он думает, что тот страшный гнет, какой он испытывал, давит только служащих его прежней Компании, а в других таких компаниях все по-другому? Неужели воображает, что можно этого избежать, просто сменив работу? Неужели надеется, что на новом месте перед ним откроются все те блестящие возможности, о которых он мечтал смышленым и честолюбивым юнцом — завидные доходы и роскошная жизнь, много лучше той, какая стала уделом большинства, — и что за это не придется платить никакой другой ценой?

«Чего ты желаешь? — промолвил господь, — плати и бери», — писал Эмерсон в своем замечательном эссе «Вознаграждение», которое следовало бы сделать обязательным чтением для каждого американца… Что ж, это справедливо. За все приходится платить…

Боже милостивый! Неужели Рэнди не понимает, что домой возврата нет?

 

 

Следующие несколько лет были тяжкими годами для всей Америки, и особенно тяжки они оказались для Рэнди Шеппертона.

Другой работы он не нашел. Куда он только не кидался, и все напрасно. Работы просто не было, — никакой. Повсюду тысячи людей оставались за бортом, и новых нигде не брали.

Через полтора года сбережения Рэнди кончились, и его охватило отчаяние. Пришлось продать старый родительский дом, и дали за него сущие гроши. Рэнди с Маргарет сняли небольшую квартирку и, старательно экономя, протянули еще около года. Но вот и эти гроши кончились. Рэнди дошел до крайности. Он заболел, и то была болезнь скорее не плоти, но духа. Когда им не оставалось уже ничего другого, они с Маргарет уехала из Либия-хилла и поселились у старшей сестры, в семье ее мужа, нахлебниками добрых, но чужих людей.

В конце концов Рэнди — проницательный умница Рэнди, Рэнди — стреляный воробей, который всегда считал себя правдолюбом и всех и вся видел насквозь, — этот самый Рэнди стал жить на пособие по безработице.

К тому времени Джорджу казалось, что он уже разобрался в происходящем. За трагедией Рэнди ему виделся переодетый коммивояжер, некий дьявол-искуситель в обличье весьма толкового и внушающего доверие молодого человека, от него так и веет уверенностью, и он провозглашает «Верую», когда никакой веры нет. Да, умение показать товар лицом сделало свое дело чересчур хорошо. Умение показать товар лицом — не что иное, как торговая марка предвзятости, преданный слуга своекорыстия, заклятый враг правды. Ведь вот как Рэнди отлично разобрался в далеких от него сложностях, которые мучили его, Джорджа, увидел их со стороны ясно и отчетливо — потому что глаза ему не застилала тень своекорыстия, личной заинтересованности. Он мог спасать других, но не себя, потому что правды о себе уже не видел.

И Джорджу казалось — в трагедии Рэнди, как в капле воды, отразилась трагедия Америки. Такова она, Америка, — великолепная, непревзойденная, несравненная, непобедимая, неколебимая, сверхисполин со здоровым румянцем, самая что ни на есть Американская Америка на девяносто девять и сорок четыре сотых процента, единственная и неподражаемая, другой такой нет на свете, товар нарасхват, самый первый сорт, вам всякий скажет, голубая мечта, страна рекламы, умения показать товар лицом, страна предвзятости во всех ее хитроумных и обольстительных формах.

Разве истинные правители Америки — дельцы и коммерсанты — не ошиблись с самого начала насчет депрессии? Разве не отмахивались от нее, не старались отделаться от нее пустыми словами, не желая взглянуть ей прямо в лицо? Разве не твердили, что процветание — вот оно, за углом, когда так называемое «процветание» давно уже кончилось и тот угол, за которым оно будто бы ждало, приплюснулся, согнулся в дугу нужды, голода и отчаяния?

Что ж, насчет раненого фавна Рэнди был прав. Ибо теперь Джордж понял — когда сам он горько жаловался на судьбу и жалел себя, в нем говорило изощренное себялюбие, оно становилось между ним и правдой, к которой он стремится как писатель. Но Рэнди не знал, что и в коммерции тоже есть раненые фавны. И, похоже, они из той породы, которую не так-то легко прикончить. Ведь бизнес — самая изощренная форма себялюбия: своекорыстие в чистом виде. Убей его правдой, и что тогда останется?

Быть может, какой-то лучший образ жизни, но он уже не будет основан на бизнесе в том виде, как мы его знаем.

 

 

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

«В ПОИСКАХ ПРЕКРАСНОЙ МЕДУЗЫ»

 

Джордж послушался совета Рэнди и съехал со старой квартиры. Он и сам не знал, куда податься. Ему хотелось только одного: оказаться подальше, от Парк-авеню, от эстетских джунглей, охотников за знаменитостями, от призрачной жизни богатых и светских господ, которые, точно паразиты, расплодились на здоровом теле Америки. И он поселился в Бруклине.

Книга дала ему кое-какие деньги, так что он расплатился с долгами и ушел из Школы прикладного искусства, где до сих пор преподавал. И теперь он жил лишь на тот случайный заработок, который приносило его перо.

Четыре года прожил он в Бруклине, а четыре года в Бруклине — это геологическая эпоха, единый беспросветный пласт. То были годы нищеты, отчаяния, безмерного одиночества. Его окружали нищие, отверженные, заброшенные и покинутые люди, и он был один из них. Но жизнь сильна, и год за годом она шла вокруг него во всей своей многообразной сложности, богатая незаметными и никуда не вписанными малыми событиями. Он все это видел, все жадно впитывал, копил жизненный опыт, многое записывал и выжимал досуха, пытаясь извлечь из каждой мелочи скрытый смысл.

Что же творилось у него в душе в эти беспросветные годы? К чему он стремился, что делал, чего хотел?

Ответить на эти вопросы нелегко, потому что хотел он очень многого, но больше всего жаждал Славы. То были годы упорных поисков этой прекрасной Медузы. Он уже отведал ее плодов, и от них во рту остался привкус горечи. Ему казалось, вся беда в том, что он ее еще не стоит — и он в самом деле ее не стоил. И потому он решил, что то была вовсе не Слава, а лишь дурная сенсация. Вокруг него пошумели — и забыли.

Что ж, с тех пор, как он написал первую книгу, он кое-чему научился. Он попробует еще раз.

Так он жил и писал, писал и жил, жил в Бруклине один как перст. И, проработав много часов подряд, забывая о еде, о сне, обо всем на свете, он наконец вставал из-за стола, — его шатало от усталости, нетвердой походкой пьяницы он выходил на ночную улицу. Ужинал в какой-нибудь забегаловке, потом, зная, что сумятица в мыслях все равно не даст уснуть, шел к Бруклинскому мосту, по нему — в Манхэттен и рыскал но городу, пытался проникнуть в душу его, в самые потаенные ее закоулки, а на рассвете снова брел по мосту обратно в Бруклин и валился без сил в постель.

И во время этих еженощных блужданий былые отреченья забывались, былая верность все была верна. Как-то так получалось, словно он, мертвец, восставал из мертвых, потерявший себя — вновь себя обретал, словно он — он, который в краткий миг известности продал свой талант, страсть, юношескую веру и обратился в ходячий труп, развращенный сердцем и во всем изверившийся, — вновь, с кровью, в одиночестве и тьме возвращал себе живую жизнь. И в эти ночные часы он чувствовал, что для него все в мире снова станет прежним, и снова, как когда-то, маячил перед его взором призрак сияющего города. Широко раскинувшийся, сверкающий ярусами бессчетных ярких огней, город неизменно блистал у него перед глазами, когда он шел по мосту, и высокие волны бились о его берега, и плыли огромные пароходы. Вот почему он возвращался опять и опять.

А бок о бок с ним шел непреклонный друг, единственный, кому он открыл самое заветное свое желание. Одиночеству прошептал он:

«Славы!»

И Одиночество ответило.

«Ладно, брат, поживем — увидим».

 

У саранчи нет царя

 

Трагический вечерний свет падает на гигантские угрюмые джунгли Южного Бруклина. Он падает на одутловатые серые лица людей с безжизненным взглядом, которые в этот печальный тихий час смотрят в окна, облокотись на подоконники, и нет в этом свете ни яркости, ни тепла.

Если в этот час пройти по узкой улице, меж ветхими убогими домами, под взглядами всех этих людей, которые, скинув пиджаки, спокойно глядят из открытых окон, свернуть в проулок, прошагать по узенькой, в выбоинах, полоске асфальта, протянувшейся вдоль него до самого последнего ветхого дома, подняться по истертым ступеням крыльца, костяшками пальцев громко постучать в парадную дверь (звонок не работает), терпеливо подождать, пока кто-нибудь отворит дверь, и спросить, здесь ли проживает мистер Джордж Уэббер, — вам скажут: конечно, проживает, войдите, мол, спуститесь в подвал, постучите в дверь справа, он, наверно, дома. И вот вы спускаетесь по лестнице в сырой, мрачный подвал, пробираетесь меж пыльных старых ящиков, ветхой ненужной мебели и прочего хлама, сваленного в коридоре, стучите в указанную вам дверь — и ее отворяет мистер Уэббер собственной персоной, вводит вас прямо в свою комнату, в свой дом, в свою крепость.

Пожалуй, комната эта покажется вам скорее темницей, а не жилищем, где можно поселиться по доброй воле. Она длинная и узкая, вытянулась параллельно коридору во всю его длину, и дневной свет проникает в нее лишь через два оконца, расположенные высоко друг против друга, в противоположных ее концах, причем оба они забраны толстыми железными прутьями, вделанными кем-то из прежних владельцев дома, чтоб не забрались южнобруклинские головорезы.

Обставлена комната вполне терпимо, но без излишеств, чтобы не утратилась некая деловая, спартанская простота. В глубине железная кровать с просевшими пружинами, дряхлый комод и над ним треснувшее зеркало, кроме того, два кухонных стула, дорожный сундук и несколько старых, видавших виды чемоданов. В передней половине, под тусклым светом электрической лампочки, свисающей на шнуре с потолка, стоит большой письменный стол, он весь исцарапан, разбит, почти все ящики — без ручек, перед ним старый, темного дерева стул с прямой спинкой. В средней части комнаты, соединяя обе ее половины в нечто эстетически цельное, вытянулись вдоль стен старый раздвижной обеденный стол (темно-зеленая краска, которой он был выкрашен, основательно облупилась, и из-под нее повсюду проглядывает нежный румянец давно забытой юности), ряд некрашеных книжных полок и два больших упаковочных ящика, их толстые крышки сняты и открывают взору кипы гроссбухов и рукописей на белой и желтоватой бумаге. Письменный стол, обеденный, книжные полки, весь пол — все в комнате, точно опавшими листьями в осеннем лесу, засыпано ворохами исписанных листков, и всюду громоздятся книги, они стоят неровными рядами или навалены друг на друга, так что, кажется, вот-вот обрушатся.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: