Человек-творец и просто живой человек 7 глава




Все сидит прекрасно. На Лисе всегда все сидит прекрасно. Он никогда не знает, что на нем надето, но надень он хоть мешок из дерюги или саван, завернись он в парус или в кусок холста, — все с первой минуты сидело бы на нем прекрасно, во всем была бы элегантность, безупречный стиль. Все его вещи ему под стать: что ни наденет, всему тотчас передается его изящество, достоинство и непринужденность. Он почти не занимается гимнастикой, да и незачем; он любит пройтись, игры наводят на него скуку, и он ни в какие игры не играет; фигура у него такая же, как была в двадцать один год: рост пять футов десять дюймов, вес сто пятьдесят фунтов, никакого живота, никакого жира, строен, как мальчишка.

Теперь он одет, только без галстука, не глядя, берет галстук и вдруг замечает: очень яркий, в голубой горошек; выпускает галстук из рук и, раздув ноздри, произносит одно-единственное слово, но, чувствуется, столько в него вкладывает, что оно перевешивает многие томы:

— Женщины!

Потом неуверенно перебирает галстуки на вешалке в стенном шкафу, находит скромный серый галстук, повязывает. И вот, совсем готовый, он берет рукопись, пенсне, отворяет дверь и выходит в узкий коридор.

Дверь в комнату жены закрыта, от нее веет сном и еле уловимыми духами. Лис вздернул голову, резко втянул носом воздух, во взгляде и презренье, и сочувствие, жалость, нежность и покорность… медленно, исполненный решимости, он опускает голову:

— Женщины!

И — вниз по винтовой лестнице, голова вновь высоко поднята, одна рука взялась за лацкан пиджака, в другой — рукопись, вот и третий этаж. Опять узкий коридор, он ведет вперед, назад, вбок, еще три закрытые двери, сонные, утренние, — пять дочерей…

Женщины!

Окидывает взглядом дверь Марты, старшей, двадцатилетней…

Женщина!

Следующая — дверь Элинор, восемнадцатилетней, и Эмилии, ей только шестнадцать, но все равно…

Женщины!

И, наконец, с ласковым презреньем, чуть улыбаясь, — у двери двух младших: Руфи четырнадцать, малютке Энн только семь, и все-таки…

Женщины!

Так, принюхиваясь к этому женскому духу, он спускается на второй этаж, входит в гостиную и с презреньем смотрит, что они тут натворили…

Женщины!

Ковры скатаны, лучи утреннего солнца косо падают на голые половицы. Обивка со стульев и диванов содрана, набивка выдрана. Пахнет свежей краской. Стены, вчера еще коричневые, нынче утром голубеют, как яйцо малиновки. Повсюду под ногами — ведра с краской. Даже книги, стоявшие у стен, сняты с высоких прогнувшихся полок. Опять они безумствуют, все перекрашивают и перекраивают, а все оттого, что…

Женщины!

С острым отвращеньем Лис принюхивается к запаху свежей краски, проходит через гостиную, поднимается по ступеням, — они тоже выкрашены в нежно-голубой цвет, — и выходит на террасу. Яркие стулья, качалки, столики, яркие полосатые тенты, а в пепельнице — несколько окурков, и на них предательские следы…

Женщины!

Сады за домами, выходящие к Черепашьей бухте, трогают душу нежной зеленью, птичьим пеньем, плеском невидимых отсюда волн, они — живая тайна колдовства, творимого эльфами в самом сердце гигантского города, а по другую сторону бухты, точно тяжелая исполинская завеса устремляющихся вверх дымов, ряд упирающихся в небеса каменных башен.

Лис вдыхает свежий зеленый аромат утра, в светлых, как море, глазах изумленье, отстраненность, узнаванье. Но вот какой-то далекий отсвет жаркого чувства преображает его лицо — и тут что-то трется о его ногу, тихонько подвывает. Лис опускает голову, заглядывает в печальные, молящие глаза французского пуделя. До чего нелепо обкорнали зверя: пушистая курчавая шерсть на плечах, на шее, на голове, голые ребра и поясница, опять же пушистый шерстяной хвост и длинные голые ноги, полураздетое создание женского пола, совсем без шерсти как раз там, где она нужней всего, и не собака вовсе, просто офранцуженная карикатура на собаку, нелепая пародия на глупость моды, на вычурность, кокетство, безответственность… чью, спрашивается?

Женщины!

Лис брезгливо поворачивается, уходит с террасы, спускается по ступеням, проходит по голым доскам гостиной, петляет меж выпотрошенных стульев и кресел и спускается в нижний этаж.

— Это еще что?

В прихожей ослепительный малиновый ковер, а ведь вчера лежал голубой, стены — молочно-белые, а ведь вчера были зеленые, одна стена просверлена, и к ней прислонено большущее зеркало — его еще не успели укрепить, а вчера тут никакого зеркала не было и в помине.

Лис шагает по узкому коридору, мимо кухни, через гардеробную, здесь тоже его обдает свежей краской — и входит в комнату, которой прежде не пользовались.

— Господи, это еще что?

Комнатка преображена в «уютный кабинетик». Не нужны ему никакие уютные кабинетики, ничего подобного он не потерпит! Стены покрашены, повешены книжные полки, поставлены лампа и кресла, любимые его книги переселены сверху, с привычных мест (Лис застонал) — теперь ничего не найдешь!

Выходя, Лис стукается головой о низкую притолоку, снова проходит узким коридором, и вот, наконец, он в столовой. Садится, во главе длинного стола (при шести женщинах как не быть длинному столу), смотрит на стакан апельсинового сока у себя на тарелке, не пьет, не притрагивается к нему, просто сидит и терпеливо, в покорном унынии ждет.

 

 

Входит Порция, полная мулатка лет пятидесяти, в лице ее совсем немного желтизны, она почти белая. Вошла, остановилась, глядит на неподвижно сидящего Лиса и застенчиво хихикает. Лис медленно обернулся, ухватился за лацканы пиджака и смотрит на нее в полнейшем недоумении. Хихикая, она застенчиво опустила веки и пухлыми растопыренными пальцами прикрыла толстые губы. Лис смотрит на нее в упор, словно за пухлой рукой с растопыренными пальцами пытается разглядеть лицо, потом с безнадежностью в глазах говорит медленно, замогильным голосом:

— Фруктовый салат.

А Порция в ответ, с тревогой:

— Что ж вы сок не пьете, мистер Эдвардс? Иль он вам не по вкусу?

— Фруктовый салат, — ровным голосом повторяет Лис.

— Что ж вы все кушаете этот фруктовый салат, мистер Эдвардс? На что вам сдалась эта консерва, мы ж вам апельсинчики выжимаем, свеженькие.

— Фруктовый салат, — скорбно, с безграничной покорностью отзывается Лис.

Порция ворча удаляется, но через минуту фруктовый салат уже перед ним на столе. Лис ест, потом оглядывается, поднимает глаза на Порцию и с той же безнадежной покорностью в голосе негромко, хрипло говорит:

— Это… все?

— Да что вы, сэр, мистер Эдвардс? — откликается Порций. — Кушайте на здоровье, чего пожелаете, только словечко скажите. Мы ж не знаем, чего вы прикажете. Прошлый месяц вы каждое утро приказывали рыбу… желаете опять рыбу?

— Грудку цесарки, — ровным голосом произносит Лис.

— Что это вы, мистер Эдвардс! — ахает Порция. — Как так, на завтрак грудку цесарки?

— Да. — Лис терпелив и настойчив.

— Как можно, мистер Эдвардс! — возражает Порция. — И вовсе вам не надо грудку цесарки на завтрак!

— Нет, надо, — с прежней безнадежностью говорит Лис.

И смотрит на нее в упор, глаза — точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь — весь его облик словно говорит: «Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби».

— Мистер Эдвардс, — уговаривает Порция, — да где ж это видано, на завтрак — грудку цесарки! На завтрак кушают яичницу с грудинкой, а то поджаренный хлеб с беконом, вон что на завтрак полагается.

Лис по-прежнему смотрит на нее в упор.

— Грудку цесарки, — устало и все так же неумолимо твердит он.

— Т-так в-ведь, мистер Эдвардс, — уже в полном отчаянии заикается Порция. — Нет же у нас грудки цесарки.

— Позавчера вечером была, — говорит Лис.

— Ну да, сэр, ну да! — чуть не со слезами соглашается Порция. — А вся вышла! Мы ее всю съели!.. И потом, вы ж две недели каждый вечер ее кушали, вот миссис Эдвардс и сказала, хватит вам… она говорит, детям надоело, говорит — готовьте что другое!.. А если б вы сказали, мол, желаю на завтрак грудку цесарки, мы б вам приготовили. Так ведь вы сроду не скажете, мистер Эдвардс. — Порция вот-вот заплачет в голос. — Вы сроду не говорите, чего вам охота… вот мы и не знаем. То весь месяц вам каждый день охота на завтрак куриное пюре… А потом пожелали тресковые тефтели, и долго-долго так было, все тефтели да тефтели… А теперь вот грудка цесарки, — Порция чуть ли не рыдает, — а у нас ее нету, мистер Эдвардс. Сроду вы не скажете, чего вам охота. У нас и ветчина есть, и яйца… и бекон есть, и…

— Ну, ладно, — устало говорит Лис, — принесите, что есть… все равно что.

Он отворачивается, исполненный терпеливого презренья, непреходящей безнадежной горечи — и ему подают яйца. Лис с наслаждением их уплетает, потом принимается за поджаренный хлеб — съедает три хрустящих, намазанных маслом ломтика и выпивает две чашки горячего крепкого кофе.

 

 

В половине девятого в столовую что-то входит — быстро и бесшумно, как солнечный луч. Это четырнадцатилетняя девочка, существо на редкость миловидное, четвертая дочь Лиса, по имени Руфь. Она — Лис в миниатюре: маленькая, грациозная, как птичка, складненькая, точно какой-то прекрасный зверек. В точности той же лепки и так же посажена небольшая головка, темно-русые гладкие волосы, лицо словно прозрачная слоновая кость, черты его, тонкие и выразительные, те же, что у Лиса, но преображены женственностью, — в этом нежном точеном лице изящество изысканнейшей камеи.

И при этом мучительная, сродни страху, застенчивость. Девочка вошла неслышно, пугливо, затаив дыхание, голова опущена, руки бессильно повисли, глаза в пол. Видно было, что пройти мимо отца, заговорить с ним для нее сущая пытка; она проскользнула бочком, словно надеялась остаться незамеченной. Не поднимая глаз, робким тихим голоском вымолвила:

— Доброе утро, папочка.

И уже готова была укрыться на своем месте за столом, но Лис вскинул глаза, вздрогнул, вскочил, обнял ее и поцеловал. В ответ она быстро поцеловала его, но глаза поднять так и не осмелилась.

Лицо Лиса озарилось бесконечной нежностью.

— Доброе утро, детка, — негромко, глуховатым, чуть хриплым голосом сказал он.

По-прежнему не глядя на него, оробевшая, растерянная девочка попыталась высвободиться, и все же ясно было, как любит она отца. Сердце у нее стучало, как молот, глаза метались, точно у испуганного птенца, ей хотелось провалиться сквозь землю, стремглав выбежать из столовой, обратиться в тень — что угодно, что угодно, лишь бы стать совсем незаметной, чтоб никто ее не видел, не обращал на нее внимания, и главное — не заговаривал с нею! И она трепетала в отцовских объятиях, точно голубка, попавшая в силки, пыталась вырваться, и так остры были ее мученья, что больно было смотреть, страшно каким-то неверным шагом еще усилить смущенье и отчаянную робость этого перепуганного ребенка.

Лис крепче прижал дочь к себе, посмотрел на нее тревожно, озабоченно.

— Детка! — с беспокойством шепнул он и легонько потряс ее за плечи. — Что ты, детка? — спросил он. И уже требовательно, с оттенком привычного презренья: — Ну, что еще?

— Да ничего, папочка! — возразила Руфь, и в тихом смущенном голоске зазвучало отчаяние. — Ничего такого! — Она чуть изогнулась, стараясь вырваться. Лис неохотно разжал руки. Все так же не глядя на отца, девочка поспешно улизнула на свое место и с подавленным смешком заключила: — Ты такой смешно-ой!

Лис опять сел и все глядел на дочь строго, серьезно, с тревожной заботой и с толикой презрения. Она метнула в него испуганный взгляд и низко наклонилась над тарелкой.

— Что-нибудь случилось? — тихо спросил Лис.

— Да ничего не случилось! — с сердитым смешком возразила девочка. — С чего ты взял? Нет, правда, пап, ты такой стра-ан-ный!

— Так что же? — терпеливо, покорно настаивал Лис.

— Да ничего! Я ж тебе говорю — ни-че-го! Я ж тебе первее всего так сказала!

Все дети Лиса говорили «первее всего» вместо «прежде», и «главнее всего» вместо «важно», и «длиннее всего» вместо «долго». Почему, неизвестно. Это, видно, семейное: так говорили не только дети Лиса, но и все их двоюродные братья и сестры с отцовской стороны. Можно подумать, будто многие поколения семьи этой жили обособленно, в изгнании на каком-то затерянном острове, оторванные от всего мира, и от дедов к внукам передавалось некое забытое наречие, на котором говорили их предки триста лет назад. К тому же они слегка растягивали слова, но не томно, как на далеком Юге, а как-то недовольно, устало и ворчливо, словно уже не надеялись, что Лис — или любой другой — поймет простые истины, которые ясны сами по себе и которые надо бы понимать безо всяких объяснений. Итак:

— Да ничего, папочка! Я ж тебе первее всего сказала!

— Так что же все-таки, детка? — настаивал Лис. — Почему ты такая? — И он выразительно повесил голову.

— Да какая такая? — возразила девочка. — Ох, папочка, ну честное слово… — Она судорожно глотнула, выдавила из себя смешок и отвела глаза. — Я прямо не знаю, про что ты.

Порция внесла дымящуюся овсяную кашу и поставила перед ней.

— Доброе утро, Порция, — застенчиво сказала Руфь, опустила голову и принялась торопливо есть.

Лис по-прежнему глядел на нее строго, серьезно, с тревогой. А девочка вдруг подняла глаза и отложила ложку.

— Ну, пап, чего ты?

— Эти негодяи опять сегодня придут? — спросил Лис.

— Ох, папа, какие еще негодяя?.. Ну, честное слово!

Она поерзала на стуле, судорожно глотнула, хотела было засмеяться, схватила ложку, принялась было есть — и опять отложила ложку.

— Негодяи, которых вы… вы, жен-щи-ны… — он с насмешливой почтительностью склонил голову, — привели, чтобы разрушить мой очаг.

— Да ты про кого? — Девочка озиралась, как затравленный зверек: куда бы спрятаться? — Я не понимаю, о ком ты?

— Я о молодчиках, которые отделывают квартиры, — сказал Лис. — О тех… — тут в голосе его зазвучало непередаваемое пренебреженье, — которых вы и ваша мать привели, чтобы погубить этот дом.

— А я-то при чем! — возразила девочка. — Ох, папочка, ты такой… — Она не договорила, поерзала на стуле и со смешком отвернулась.

— Итак… какой? — негромко, хрипло, презрительно спросил Лис.

— Ой, ну я не знаю… такой… такой стра-анный! Ты говоришь так смешно!

— Вы, женщины, — продолжал Лис, — решили вы, когда наконец я обрету в своем доме хоть немного покоя?

— По-ко-о-я?.. Да разве я виновата? Если ты против маляров, почему ж ты не скажешь маме?

— Потому… — Лис подчеркнуто, насмешливо склонил голову, — потому что… со мной… не считаются! Я всего лишь… старый… серый… мул… среди шести женщин… и для меня, разумеется, все сойдет!

— Да чем же мы виноваты? Мы не сделали тебе ничего плохого! Почему ты так говоришь, будто тебя обижа-а-ют?.. Ох, папочка, ну честное слово!

Девочка отчаянно заерзала, хотела было засмеяться, отвернулась и снова наклонилась к самой тарелке.

Лис сидит, откинувшись в кресле, сжимая одной рукой подлокотник — он углублен в себя, отрешен, весь его облик красноречивей всяких слов говорит о глубоком, безнадежном терпении, — и еще с минуту серьезно разглядывает девочку. Потом сует руку в карман, вытаскивает часы, смотрит на них, снова бросает взгляд на Руфь и качает головой — воплощенный строгий упрек и молчаливое обвинение.

Дочь испуганно вскинула голову, положила ложку, тихонько ахнула.

— Ну что? Чего ты качаешь голово-о-ой? Что еще?

— Мама встала?

— Ну, откуда мне зна-ать?

— А твои сестры встали?

— Ну, па-а-па, я же не зна-аю.

— Ты рано легла спать?

— Д-да-а, — недовольно тянет девочка.

— А твои сестры в котором часу легли?

— Ну откуда же мне зна-ать! Ты их са-ам спроси!

Лис опять смотрит на часы, на дочь и снова качает головой.

— Женщины! — тихо говорит он и сует часы в карман.

Руфь наконец отставила кашу, больше ей не хочется. Тихонько слезла со стула и, глядя в сторону, пытается проскользнуть мимо отца и — вон из комнаты. Лис быстро встал, поймал ее и негромко, торопливо и встревоженно спрашивает:

— Куда ты, детка?

— Ну, в шко-о-лу же!

— Нет, детка, сперва надо позавтракать!

— Ну, я пое-е-ла!

— Нет! — чуть слышно, нетерпеливо возражает Лис.

— Ну, я поела, сколько могла-а!

— Ничего ты не ела! — тихонько, пренебрежительно возражает Лис.

— Ну, я больше не хочу! — говорит она, оглядывается по сторонам, точно загнанный зверек, и пытается выскользнуть из его рук. — Ну, пап, пусти, я опозда-аю!

— Что ж, значит, опоздаешь! — тихонько, пренебрежительно говорит великий блюститель времени и порядка. — Сядь и поешь! — подчеркивая каждое слово кивком, непреклонно заявляет он.

— Не могу-у я! У меня доклад.

— Что у тебя?

— Зачетный докла-ад… у мисс Аллен… урок в девять.

— А… понимаю, — медленно произносит Лис. И тихонько, едва слышно прибавляет: — Об… об Уитмене?

— Ну, да-а.

— А… а книжку, которую я тебе дал, прочла? Где военный дневник и заметки?

— Да-а.

— Поразительно! — почти шепотом говорит Лис. — Поразительно, правда? Кажется, будто сам присутствуешь при этом, правда? Он… он так во все это вжился… можно подумать, будто это все он сам… будто все это происходит с ним самим!

— Да-а. — Девочка затравленно озирается, потом, не глядя на отца, выпаливает: — И про другое ты тоже верно сказал.

— Про что другое?

— Про ночь… что в нем столько ночи и тьмы… и про его… про его чувство ночи.

— А… — тихонько, медленно произносит отец, его светлые, как море, глаза подернуты дымкой раздумья. — В докладе ты говоришь и об этом?

— Да-а. Это правда. Ты когда мне сказал, я прочла еще раз, и это правда.

Застенчивая, робкая, испуганная, точно загнанный зверек, она, однако, умеет видеть правду.

— Отлично! — все так же тихо произносит Лис, с безмерным удовлетворением решительно кивает. — Уверен, что доклад хороший!

Матово-бледное, как будто из слоновой кости выточенное личико вспыхивает. Как и отец, девочка любит, когда ее хвалят, но слышать похвалу не в силах. Она ежится, и страшно ей, и надеется она, не надеясь…

— Не зна-аю, — судорожно глотнув воздух, произносит она. — Мисс Аллен мой последний доклад не понравился… про Марка Твена.

— Ну и бог с ней, с мисс Аллен, — пренебрежительно, негромко роняет Лис. — Доклад был отличный. Ты очень верно написала о «Миссисипи».

— Зна-аю! А ей как раз это и не поправилось. Она, кажется, совсем не поняла, что я хотела сказать, заявила — это незрело, неглубоко, и поставила мне «посредственно».

— А-а… — рассеянно протянул Лис, а сам думал с огромным удовлетворением: «Ну что за девчонка! Отличная голова. Она… она все понимает!»

— Видишь ли, детка, — негромко, мягко говорит Лис, возвращаясь к мисс Аллен. — Они не виноваты. Люди вроде нее стараются изо всех сил… но… но, похоже, им просто не дано понять. Видишь ли, мисс Аллеи человек академического склада… скорей всего, я думаю, старая дева. — Он подкрепляет свои слова решительным кивком. — А людям такого склада — где им понять Уитмена, Твена, Китса… Обидно, — бормочет Лис и качает-головой, и во взгляде его тревожное сожаление, — обидно, что впервые нам приходится слышать об этих писателях в школе, от… от таких вот, как мисс Аллен. Видишь ли, детка, — он чуть склонил голову набок, здоровое ухо обращено к девочке, он говорит мягко и необычайно ясно, лицо живое, проницательное, вдумчивое, увлеченное, все так и светится, оно всегда такое, когда интерес и раздумье пробуждают в мозгу этого человека мудрого змия, — видишь ли, детка, школа штука хорошая, поверь мне… но она делает свое дело, а Ките, и Уитмен и Твен — свое, совсем другое… Таким, как они, в школе не место. Школа… школа — она академична, и те, кто учит в школе, чистые теоретики, а такие, как Уитмен… поэты… они совсем не теоретики… они… на самом-то деле они против того, чем занимаются чистые теоретики. Поэты, они… они все открывают для себя заново, сами. Поэты проникают в самую суть, а потом создают свой собственный мир… а теоретикам этого не понять, и потому их суждениям о поэтах невелика цена. — Лис помолчал, покачал головой и говорит негромко, с искренним огорчением: — Грустно! Очень грустно, что впервые мы узнаем о них в школе… но надо постараться… взять от школы все, что только можно, а когда учителя выложат все, что знают, — сейчас в его голосе и понимание, и презренье, и сожаление, — их рассуждения и теории надо забыть.

— Зна-аю! Но понимаешь, пап, когда мисс Аллеи объясняет, как они писали… она чертит на доске схемы и диаграммы, и это у-ужас! Я просто не могу»… это невозможно вынести!.. Пап, ну пусти же! — Она изгибается, стараясь вырваться, на нежном личике мучительное смущение. — Папочка, ну пожалуйста! Мне ж пора! Я опоздаю!

— А как ты поедешь?

— Ну, как всегда, как же еще.

— На такси?

— Да нет же, трамваем.

— А… каким?

— Который в сторону Лексингтон-авеню-у.

— Одна? — негромко, озабоченно спрашивает отец.

— Конечно, одна!

Он сурово на нее смотрит, лицо у него скорбно-озабоченное, он качает головой.

— А чем плохо трамваем? Ох, пап, ты такой… — Руфь изгибается, глядит куда-то в сторону, на лице улыбка мучительного смущенья. — Папочка, ну пожалуйста! Пусти меня! Я опозда-аю!

Она робко отталкивает его, стараясь высвободиться, он целует ее и неохотно отпускает.

— До свиданья, детка, — негромко, хрипловато говорит он, в голосе его и нежность, и тревога, и озабоченность. — Будь осторожна, хорошо?

— Ну конечно же! — Неловкий смешок. — Тут и осторожничать-то нечего. — И вдруг робко, тихонько: — До свиданья, папочка.

И мигом, неслышно исчезает — так гаснет свет.

Лис с тревогой и с нежностью смотрит ей вслед своими светлыми, как море, глазами, пока она не скрылась за дверью. Теперь он вернулся к столу, сел и взялся за газету.

Новости.

 

Порожние люди»

 

Лис берет газету, откидывается на спинку кресла и со вкусом принимается за чтение. В руках у него «Таймс». (С вечера он допоздна читал «Трибюн»: с нетерпением ждал ее, ни за что не упустил бы, никогда не упускал, не мог бы уснуть, если б не прочел ее на сон грядущий. А теперь, утром, Лис читает «Таймс».)

Как он читает «Таймс»?

Он читает, как читают газеты все американцы. И, однако, редкий американец так читает газету, как Лис: чуткими, гордо и презрительно раздувающимися ноздрями он вынюхивает те новости, что скрыты между строк.

Он это любит… любит даже «Таймс» …Возлюбленную, которая любви не достойна… а все мы разве ее не любим? Газетные листы, пахнущие свежей краской, миллионы газетных листов… запах свежей краски в придачу к свежести утра, апельсиновому соку, вафлям, яичнице с ветчиной и чашке горячего крепкого кофе. Как это славно — у нас в Америке утром, душистым от свежей типографской краски и кофе, читать газету!

Сколько раз мы читали газеты! Сколько раз находили их у наших дверей! Мальчишки-разносчики свертывают газету, чтоб сподручней было бросать, и вот мы подбираем у дверей и разворачиваем шуршащие, пахнущие краской листы. Порой брошенная издали газета шлепаетея у двери негромко, легко; порой шумно, тяжело ударяется о дощатое крыльцо (чаще всего оно у нас, в Америке, дощатое); порой, вот как сейчас на улице Черепашьей бухты, слуги подбирают ее, за минуту перед тем аккуратно свернутую и положенную у порога, и подают хозяевам к столу. Как бы она к нам ни попала, мы без нее не обходимся.

До чего же мы, американцы, любим газету! До чего же мы ее любим, все, как один! Почему мы, американцы, так любим газеты? Почему мы их так любим, все, как один?

Я вам объясню, почему, безумные господа мои.

Потому что у нас в Америке газета — это «новости», а мы любим запах новостей. Нам нравится запах «подходящих для печати» новостей. А также — запах новостей, для печати отнюдь не подходящих. И притом мы любим запах событий и фактов, из которых слагаются новости. А стало быть, мы любим газеты, потому что новости в них столь печатны… столь непечатны… и столь фактопечатны.

Так что же, новости подобны Америке? Нет, отнюдь — и Лис, в отличие от всех вас, безумные господа, перелистывая «Таймс», хорошо знает, что на этих страницах перед ним не Америка, а всего лишь новости.

Эти новости — не Америка, и Америка — не новости. Это — новости, какие сообщают про Америку. Это своего рода освещение, в каком предстает Америка утром, вечером и в полночь. Это своего рода нарост, верхний слой, отпечаток нашей жизни. (Не слишком верный отпечаток — он не поведает о нас полной правды — и все же это новости!)

Лис читает (гордые ноздри принюхиваются с презрительным наслаждением):

 

«Человек, чью личность пока не удалось установить, выпал или выбросился вчера в полдень из окна двенадцатого этажа отеля „Адмирал Дрейк“, на углу Хэй-стрит и Эппл-стрит, в Бруклине. Неизвестному лет тридцать пять. По сведениям полиции, он поселился в отеле неделю назад под именем С.Просстак. В полиции полагают, что имя это вымышленное. До опознания тело содержится в морге».

 

Такие, значит, новости. Но все ли здесь сказано, адмирал Дрейк? Нет! Но мы, кому известно, какая погода по всей Америке, где пасмурно, а где светит солнце, — мы ведь не досказываем все до конца, как досказывает сейчас Лис:

Итак, вот новость, и случилось это в отеле вашего имени, бравый адмирал Дрейк. Не где-нибудь в отеле «Пенн-Питт», город Питтсбург, или «Фил-Пенн», Филадельфия, не в «Йорк-Олбани», город Олбани, не в «Гудзон-Трои», Трои, не в «Либия-Ритце», Либия-хилл, и не в «Клей-Калхуне», Колумбия, не в «Ричмонде-Ли», Ричмонд, не в отелях имени Джорджа Вашингтона в Истоне, штат Пенсильвания, Кантоне, штат Огайо, Терре-Хот, штат Индиана, Данвилле, Виргиния, Хьюстоне, Техас, и еще девяноста семи местах; и не в отелях Авраама Линкольна в Спрингфилде (штат Массачусетс), Хартфорде (Коннектикут), Уилмингтоне (Делавэр), Кейро (Иллинойс), Канзас-Сити (Миссури), Лос-Анджелесе (Калифорния) и еще ста тридцати шести городах; а также не в бесчисленных отелях имени Эндрю Джексона, Рузвельта (Теодора или Франклина — выбирайте любого), Джефферсона Дэвиса, Дэниела Уэбстера, Твердокаменного Джексона, Ю.-С.Гранта, Коммодора Вандербилта, не в Уолдорф-Астории, Адамс-хаусе, Паркер-хаусе, Палмер-хаусе, Тафте, Мак-Кинли, Эмерсоне (Уолдо или Бромо), не в котором-нибудь из Хардингов, Кулиджей, Гуверов, Элбертов Дж.Фоллов, Гарри Доггерти, Рокфеллеров, Гарриманов, Карнеги или Фриков, Христофоров Колумбов или Лейфов Эриксонов, Понсе-де-Леонов или Магелланов в остальных восьмистах сорока трех американских городах, — но в отеле вашего имени, бравый адмирал Фрэнсис Дрейк, а стало быть, разумеется, вам желательно знать, что же произошло.

«Неизвестный человек» — так вот, он был американец. «Лет тридцати пяти», «имя вымышленное» — так вот, будем называть его Просстак, как он сам иронически назвался в гостиничной книге записей. Стало быть, неизвестный американец С.Просстак «выпал или выбросился» «вчера в полдень… в Бруклине» и сегодня удостоился девяти строк в «Таймсе» — один из семи тысяч, что умерли вчера на нашем континенте, один из трехсот пятидесяти, что умерли вчера в одном только нашем городе (смотри плотные, убористые столбцы извещений о покойниках на стр. 15, с первой и до последней буквы алфавита). С.Просстак прибыл сюда «неделю назад»…

А откуда прибыл? Из самого сердца Юга, или из долины Миссисипи, или из недр Среднего Запада? Из Миннеаполиса, Бриджпорта, Бостона или из какого-нибудь городишка в Старой Кэтоубе? Из Скрантона, Толидо, Сент-Луиса или из пустынной белизны Лос-Анджелеса? С поросшего соснами плоского песчаного побережья Атлантики или с берегов Тихого океана?

И кем он, следовательно, был, бравый адмирал Дрейк? Что он в своей жизни видел, слышал, пробовал на ощупь, на запах и на вкус? Что изведал?

Изведал неистовую ярость наших времен года: сжигающий всю страну июльский зной, удушливые гнилостные испарения медленных рек, вязкие илистые поймы, разросшиеся сорняки и жаркий, резкий, влажный запах маиса. Был из тех, кто в Сент-Луисе говорит: «Господи, ну и жарища же!» — и, скинув куртку, утерев пот с лица, отправляется к «Огасту» съесть сандвич с швейцарским сыром и выпить жестянку пива. Был из тех, кто в Южной Каролине говорит: «Черт, ну и жарища!» — и с засученными рукавами, в соломенной шляпе шатается по Южной Главной улице, заходит в аптеку Ивенса подкрепиться и говорит продавцу содовой: «Ну как, Джим, не мерзнешь нынче?» Из тех, кто в газете читает про жару, про покойников и всякие несчастья, читает с некоторым даже удовлетворением, изо дня в день угрюмо тянет лямку и мается по ночам бессонницей, не может спать из-за жары, поднимается утром через силу и, когда вся страна задыхается от жары и вся зелень, что была в мае такой свежей, становится пятнистой, тусклой, блеклой, жухнет, буреет и сохнет, — говорит: «О, господи! Кончится же это когда-нибудь!» И представьте, адмирал Дрейк, еще похвастает, какая в горах прохлада: «По ночам всегда прохладно! В мае среди дня довольно-таки тепло, но по ночам уж непременно укрываешься одеялом».

А потом лето сходит на нет и настает октябрь. Тогда он вдыхает запах дыма, и вдруг — нежданный прилив сил, внезапный трепет, радостный порыв, и печаль, и тяга куда-то вдаль. С.Просстак не знает, отчего все это, адмирал Дрейк, но солнце садится раньше и лучи его ложатся косо, и даже в полдень свет словно затянут золотой пыльцой, а в сумерки — красноватой мутью, а потом — холод, и тишина, и лают собаки; в горах пламенеют клены, горят эвкалипты, бронзой отсвечивает листва дубов и ярко желтеют осины; потом начинаются дожди, мертвая бурая листва под ногами пропитана влагой, а над головой густая сеть голых веток — это настает ноябрь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: