В маленьких городках ждут зимы — и зима настает. Вообще-то и в больших городах то же самое, но в глуши зимнее уныние вдесятеро безысходней. Весь день человек на людях, поглощен делами, яростной гонкой, а потом всегда одно и то же унылое: «Куда теперь пойти? Чем заняться?» Зима стискивает нас, замыкает в кольцо каждый дом, нас обдает безжалостным, резким электрическим светом — и С.Просстак выходит на улицу. Порой на лицо его падает безжалостный свет фонаря, адмирал Дрейк, под фонарями — бесконечный поток унылых лиц, подмигивают светящиеся вывески театров, кино и прочих развлечений. На Бродвее неизменный слепящий блеск неживых огней; и в маленьких городишках на Главной улице тоже горят гроздья слепящих фонарей. На Бродвее до полуночи кишмя кишат миллионные толпы; в маленьких городишках слепящие фонари и стылая тишина — после десяти на улицах пусто, ни души. Но всюду и везде в сердцах Просстаков унылая скука, смутное отчаяние и «О господи! Куда деваться? Когда она кончится, эта зима?».
И они тоскуют по весне, бравый адмирал Дрейк, и думают — скорей бы суббота!
Наступает субботний вечер и все, чего мы так ждем. О, сегодня оно придет! То, чего мы ждали всю жизнь, в эту субботу придет! В субботний вечер мы ждем этого всюду, по всей Америке, и девяносто миллионов Просстаков, точно мотыльки, слетаются на свет в поисках долгожданного. Конечно же, сегодня оно придет! И Просстак отправляется на поиски — и находит… все те же слепящие огни, кабаки на Третьей авеню или заведение грека в захолустном городке… а потом почти не разбавленное виски, джин, и опьянение, и перебранки, и драки, и рвота.
Воскресное утро, трещит голова.
Воскресный день, в больших городах вспыхивают вывески ресторанов и горят бесплодными посулами нерожденных радостей.
|
Воскресный вечер, и ледяные звезды, и безысходность нашей зимы — в холод замкнуты наглухо дома из выветрившегося кирпича, и неприступные особняки, и некрашеные деревянные домишки, обезлюдевшие фабрики, верфи, причалы, склады, банки и конторы, и мучительное убожество Шестых авеню; а в городах помельче — унылые Главные улицы с безотрадными витринами убогих магазинчиков и лиловатыми гроздьями фонарей, а на улицах, застроенных деревянными жилищами, в десять все окна уже темные, свищет ветер в голых ветвях, и на перекрестках, в железных руках фонарных столбов, вздрагивают безжизненные огни. По-зимнему унылый свет падает на деревянный фасад и крыльцо убогого дома, где живет полицейский; скучный, тоскливый свет проникает в душную, тесную, точно ящик, гостиную, где дочка полицейского кокетливо принимает гостя и кое-что (но не все) позволяет. Разгоряченно, лихорадочно, пугливо, неутоленно — уж слишком близок холодный свет улицы… слишком громки скрип, дыхание, слишком ненадежно-близко за хлипкими стенами остальные в этом хлипком доме… слишком близко тяжелые, неспешные, скрипучие шаги папаши-полицейского… и, однако, есть тут какая-то храбрость, какая-то сила, как-то все же торжествуешь над лакированной спертостью тесной гостиной, над близким соседством улицы, фонаря, скрипучих сучьев и тяжелой походкой папаши полицейского, — какое-то победное торжество от жаркого дыхания, от розовых губ и ласкового язычка, от белой кожи и туго сжатых бедер — эта потаенная близость, полная страха и чудесного жаркого желания, возьмет верх над унылым серым однообразием времени и даже над угрюмой беспросветностью нескончаемой зимы.
|
Это вас удивляет, адмирал Дрейк?
— Но черт побери! — Просстак выходит из этого дома, терзаемый неутоленным желанием, потрескивает безжизненный свет. «Когда все это кончится? — думает он. — Когда же весна?»
И вот она приходит, совсем неожиданно, когда после долгого ожидания уже потеряна всякая надежда. В марте выдался день почти совсем весенний — и С.Просстак, которому так не терпелось, говорит: «Ну вот, наконец-то», — а это лишь обманчивое видение. В марте весне доверять не приходится. И опять — холода, и резкий свет, и судорожные стоны ветра. Потом апрель, зарядил мелкий дождик. Промозглая сырость пронизывает до костей, но в воздухе уже пахнет весной — землей пахнет, пробившейся кое-где травой, там и сям — былинка, почка, лист. И на день-другой настает волшебство весны: «Вот она! — думает Просстак. — Наконец-то!» — и опять обманывается. Весны и след простыл, снова холод, и серость, и зарядил мелкий дождик. Просстак отчаялся. «Нет весны и не будет! — говорит он. — После зимы сразу нагрянет лето, оглянуться не успеешь — начнется жара!»
И тут-то приходит весна — за одну ночь взрывается из-под земли снопами зеленых лучей! Двадцать восьмое апреля — и дерево на городских задворках окутано золотистой дымкой, покрыто пухом едва проклюнувшихся листочков! Двадцать девятое апреля — за ночь листва и золотистая дымка стали ярче и гуще. Тридцатое апреля — все растет и сгущается прямо на глазах! И вот первое мая — дерево все зазеленело, густые, почти уже распустившиеся листья свежи и нежны, как перышки! Из-под земли взорвалась весна!
|
В сущности, у нас тут все взрывчатое, адмирал Дрейк, — весна, свирепое лето, морозы, октябрь, февраль в Дакоте — пятьдесят один ниже нуля, весенние половодья, двести человек гибнет в водах Огайо, в Миссури, в Новой Англии, по всей Пенсильвании, в Мэриленде и в Теннесси. Весна набрасывается на нас в одну ночь, и все у нас огромно и неукротимо, как взрыв, как половодье. Несколько сотен гибнут в половодье, сотня — в жару от солнечного удара, двенадцать тысяч в год — от руки убийцы, тридцать тысяч — под колесами автомобилей, и все это у нас мелочь. Такие половодья опустошили бы Францию; столько смертей погрузили бы Англию в беспросветный траур; а в Америке на несколько тысяч С.Просстаков больше или меньше — утонувших, убитых, раздавленных колесами, выбросившихся из окна — что ж, это для нас мелочь, их вытеснят из памяти следующее половодье или жатва, которую на следующей неделе смерть снимет убитыми и раздавленными. У нас все делается с размахом, адмирал Дрейк.
И вот на улице пахнет смолой, и землей пахнет, и кричит ребятня. Небо ясное, прозрачное, нигде ни облачка, всюду искристая синева, и в вышине полощется на ветру полосатый, как леденец, славный флаг. В мыслях С.Просстака — бейсбол, красная, точно ошпаренная, ручища Левши Гроува, упругие удары ясеневой биты по тугому кожаному мячу, и полусжатая в ожидании мяча лоснящаяся рукавица, дух прокаленной солнцем галерки стадиона, насмешливые выкрики зрителей, по-летнему без пиджаков, подача за подачей — нескончаемое однообразие, все одно и то же. (В сущности, бейсбол скучнейшая игра; тем-то она и хороша. Нам по душе не столько сама игра, просто мы любим бесконечно, дремотно, вяло сидеть без пиджака на галерке.) В субботу днем С.Просстак идет на бейсбол и сидит в толпе зрителей, дожидаясь острых, решающих минут и общего вопля. Но вот игра кончена, и толпа растекается по зеленому полю. В воскресенье Просстак на своей малолитражке уезжает на весь день за город с какой-нибудь девчонкой.
И вот уже лето, паляще жаркое, в испарине, затянутое мутной дымкой, с тусклым, раскаленным небом, выматывающее все силы… И С.Просстак обливается потом, утирает лицо платком и говорит: «О, господи! И когда это кончится?»
Так вот он каков, С.Просстак «лет тридцати пяти», «неизвестный» американец. В каком смысле американец? Чем он отличается от людей, которых знали вы, старина Дрейк?
Когда корабли повернули домой и перед Испанцем запылал мыс Сент-Винсент, или когда старина Дрейк возвращался со своими людьми из далеких морей, шел полным ходом к родным берегам, мимо островов Силли — к полям под косым вечерним солнцем, к меловым утесам, к надежной гавани, к милой тесноте родного города и знакомому высокому шпилю — где в ту пору был Просстак?
Когда на рассвете, в диких зарослях красного дуба, видавшие виды охотники, устроив засаду на медведя, вдруг слышали шорох стрел, пронизавших листву, и свист пуль, и ждали, укрывшись за стволом, вскинув мушкет, — где в ту пору был Просстак?
И когда люди с ястребиным взором и суровыми, неподвижными, точно у индейцев, лицами, взяв ружья наперевес, шли тропами Запада вслед заходящему солнцу и, не дрогнув, слушали яростные воинственные клики вокруг Пэйнтид-Батс — где он был в ту пору, Просстак?
Нет, его не было среди людей Дрейка в тот вечер, когда корабли возвратились от берегов Америки! Его не встречал у мыса Сент-Винсент горящий темным огнем взор Испанца! Его не было поутру в зарослях красного дуба! И он не слыхал воинственных кликов вокруг Пэйнтид-Батс!
Нет, нет. Он не плавал по неведомым морям, не прокладывал тропу на Запад. Он был извечным маленьким человеком, извечным безымянным ничтожеством, песчинкой, малым атомом, извечным американцем — и вот он лежит, разбившийся вдребезги, на бруклинской мостовой.
Он всегда жил на убогих улицах, этот Просстак, букашка в джунглях Нью-Йорка, обитатель угрюмой стали и камня, крот, что зарывался в источенный временем кирпич и ошалело глазел на высоченные небоскребы, розовеющие в утренних лучах. В маленьком городке он арендовал дрянной деревянный домишко или владел новехоньким, необжитым домиком в предместье. Он просыпался поутру в унылом квартале, под звон будильника, ворчал: «Черт возьми, опаздываю!» — и срезал пустырь наискосок, позади рекламных щитов; он был приучен к бетонным чудищам в жаркий день, под палящим солнцем; ему была привычна мешанина разношерстных зданий, щербатые мостовые, урны для мусора, убогие витрины, мутно-зеленая краска, эстакада надземки, ревущие вереницы автомобилей, улицы, изуродованные тысячами унылых, зловещих знаков. Он привык к выезжающим из города бензиновым цистернам, он был крохотным колесиком в бесконечном потоке, что движется, останавливается и снова движется по воле мигающих светофоров; в воскресные дни он мчался по бетонным шоссе мимо ларьков с горячими сосисками и заправочных станций; он возвращался в сумерки; голод влек его под мигающие разноцветными огнями вывески китайских ресторанчиков; а полночь заставала его в кафе грека Джо, где он беспокойно сутулился над чашкой кофе, крошил булочку и кое-как избывал медлительную, серую золу времени и скуки среди других серолицых людей в серых фетровых шляпах.
С.Просстак умел, хоть и с ошибками, читать (чего не умел Дрейк), умел он и писать (чего не умел Испанец), но не слишком хорошо. С.Просстак на иных словах спотыкался, с трудом одолевал их в полночь над чашкой кофе, морща лоб, шевеля губами и чертыхаясь, когда газетные новости ошарашивали его — ибо он читал газеты. Предпочитал те, что с картинками, — глядел на пышнотелых девиц, сидящих в соблазнительной позе — нога на ногу, юбчонка выше колен, в пухлом кукольном личике ни тени мысли, одно распутство. Новости «свеженькие», не так, как это понимает Лис, который презрительно раздувающимися ноздрями до тонкости чует новости, скрытые между строк, нет — напрямик, с пылу, с жару, сочные, и горчички вволю — чтоб ножки что надо, и разбитые машины на обочинах, исковерканные трупы, любовницы бандитов и логовища убийц, серые ночные лица и немигающие глаза в луче карманного фонарика, и разговоры о расторгнутых помолвках и откупе от невесты, о совратителях, насильниках и сексуальных преступлениях — вот что было по вкусу Просстаку.
Да, Просстак любил новости — и вот он сам стал новостью (девять строчек в «Таймсе»), когда разбился о бруклинский асфальт!
Да, таков был наш друг С.Просстак, который читал с грехом пополам и писал не без труда; обладал нюхом, но не слишком тонким; чувствовал, но не слишком глубоко, и видел, но не слишком ясно… однако он чуял в мае запах смолы и медленной едкой желтизны рек, и свежий, резкий запах маиса; видел косые вечерние лучи на склонах Смоки-хилла и набухающую бронзово-смуглую землю, просторные красные амбары Пенсильвании, великолепно соразмерные, издалека видные в полях, точно гордые великаны-быки; ощущал морозную тишину октября; слышал далекие надрывные паровозные свистки в ночной тьме и пенье рожка под Новый год, и — «Господи! Вот и еще год прошел! А дальше что?».
Он был не Дрейк, не Испанец, не из тех закаленных и грубых пионеров, кто распахивал нетронутые земли и наперекор всему пробивался на Запад. И, однако, где-то в глубине его существа, в какой-то малой клеточке, скрывалась малая частица каждого из них. Быть может, в жилах Просстака скрывалась капля шотландской крови и капля ирландской, и английской, и даже испанской, и толика немецкой — всего понемножку, и все это смешалось и породило безымянный атом Америки.
Нет, Просстак — бедный маленький Просстак — был совсем не таким человеком, как Дрейк. Он был просто крупинкой золы, отпавшей от костра жизни… мысли его почти всегда были низменны, понятия — первобытно грубы. Он был хлипкий, малосильный, недоставало ему ни задора, ни остроумия. Дрейк обгрызал в кабаках сочное мясо с костей, осушал огромные кружки пива, сыпал сквозь усы соленой руганью, утирал губы тылом жесткой ладони, швырял обглоданную кость псу и грохал кружкой о стол, требуя еще пива. Просстак кормился в дешевых закусочных, беспокойно сутулился над чашкой кофе с жареным пирожком или сладкой булочкой, а в субботний вечер шел в китайский ресторанчик и глотал китайское рагу, суп с лапшой и рис. У него был вялый, тонкогубый, невыразительный рот, чаще всего безвольно обмякший, либо злобно огрызающийся; кожа серая, жесткая, сухая; глаза тусклые, и в них всегда — страх. Дрейк был личность независимая, чувствовал себя в мире господином, привольно разгуливал по морям, летел хоть на край света, не смущаясь никакими далями и расстояниями. Глаза у него были светлые, цвета моря (совсем как у Лиса), и его корабль — это была Англия. У Просстака не было корабля, у него был автомобиль, и в воскресные дни он носился по асфальту дорог и тормозил перед светофорами вместе с миллионами других крупиц золы, мчащихся в раскаленной пустыне. Просстак бродил по ровному асфальту тротуаров и по серым мостовым, по раскаленным грязным улицам, мимо облезлых многоквартирных домов. Дрейк плыл навстречу западному ветру, шагал по качающимся, омытым солеными волнами палубам, он захватил Испанца и его золото, а под конец прибыл в гавань, под милую сень высокого шпиля, где ждал город, теснящийся на берегу, и спускающиеся к Плимутскому порту изумрудные поля, — и тогда-то появился Просстак!
Нам, никогда не видавшим бравого адмирала Дрейка, вовсе нетрудно себе представить, что он был за человек. И столь же легко мы можем вообразить бородатого Испанца, и, кажется, нам даже слышна его богохульная брань. Но ни Дрейку, ни Испанцу воображение не могло бы нарисовать Просстака. Кто мог бы предвидеть его — ничтожную песчинку Америки, разбившуюся сейчас об асфальт одной из улиц Бруклина?
Вот он перед вами, адмирал Дрейк, смотрите же! И слушайте, что говорят вокруг! Есть в этом зрелище что-то столь же удивительное, как Великая армада, как груженные золотом корабли бородатых испанцев, как видение еще не открытой Америки.
Что же вы сейчас видите, адмирал Дрейк?
Ну, во-первых, здание — отель, носящий ваше имя, — таких зданий сроду не видывали жители Плимута. Высоченная грязно-белая каменная громада, четырнадцать этажей, прорезанных скучными рядами многочисленных окон. Внизу зеркальные витрины и за стеклом — лекарства, мыло, пудра, духи, всяческая косметика и средства ухода за телом. Внутри, адмирал Дрейк, прилавок с газированной водой. Продают газировку люди в белом, в нелепых колпаках — вечно угрюмые, задерганные, вечно сердитые. Под прилавком мутные лужи, грязь и немытая посуда. По другую сторону прилавка еврейки с толстыми накрашенными губами запивают фруктовой водой мороженое и сандвичи с острым сыром.
А снаружи на асфальте лежит наш разбившийся друг С.Просстак. Вокруг собралась толпа — шоферы такси, прохожие, зеваки, что околачивались у станции метро, разный люд, что работает по соседству, и полиция. Никто еще не осмелился тронуть разбившегося Просстака — только стоят плотным кольцом и неотрывно, завороженно смотрят.
А смотреть-то особенно не на что, адмирал Дрейк; даже те, кто ступал по вашей залитой кровью палубе, едва ли сочли бы это зрелище привлекательным. Наш приятель прежде всего ударился головой — «спикировал», как мы говорим, — и мозг из разбитого черепа заляпал внизу железный ствол второго от угла фонарного столба. (Такие фонари описаны выше, они стоят по всей Америке — «стандартные», совершенно одинаковые столбы, и на каждом — пять жестких, матового стекла виноградин.)
Вот тут-то, на асфальте, и лежит переломанный Просстак. Головы не осталось, нет головы, она разбилась вдребезги; остался только мозг. Он розовый и почти без крови, адмирал Дрейк. (Крови здесь почти нет — мы еще объясним вам почему.) А разбитый мозг похож на только что пропущенный через мясорубку бледный фарш. И он прочно прилип к фонарному столбу; что-то в этом есть подчеркнутое, нарочитое, словно этот столб умышленно обдали мозгами из шланга, под большим давлением.
Головы, как мы уже сказали, не осталось; кое-где раскиданы осколки черепа, но ни лица, ни лба — ничего! Все разнесло без следа, будто взрывом изнутри. Уцелела лишь часть затылка, совершенно пустая, округлая, изогнутая, словно рукоять трости.
Тело — все пять футов и восемь или девять дюймов, вес средний — лежит на асфальте… мы чуть было не сказали «лицом вниз», но не верней ли — «животом вниз»? И оно неплохо одето: все на нем готовое, дешевое, отштампованное; башмаки коричневые, носки в разводах, костюм из легкой красновато-коричневой ткани, опрятная канареечно-желтая рубашка с пристежным воротничком — С.Просстак явно обладал чувством стиля! Ну, а само тело… если не считать какого-то странного, неясного впечатления «разбитости», нельзя по его виду сказать, что все кости переломаны. Руки еще раскинуты в стороны, пальцы то ли полусогнуты, то ли наполовину сжаты в кулаки, и что-то в этом есть еще теплое, потрясающее, почти еще живое. (И пяти минут не прошло, как все это случилось!)
Но где же кровь, Дрейк? Вам хотелось бы знать, вы ведь привыкли к виду крови. Что ж, вы слышали, Дрейк, — хлеб отпускают по водам и он воздается сторицей, но ручаюсь — вы еще не слыхивали, чтобы кровь отпускали по улицам — и она утекала прочь, а потом возвращалась! Однако вот она возвращается — все ближе — по Эппл-стрит, поворачивает за угол на Хэй-стрит и через дорогу — сюда, к С.Просстаку, к фонарному столбу и толпе! Это мальчишка-итальянец, у него низкий лоб, туповатое лицо — и в каждой черточке растерянность, черные глаза остекленели от ужаса, он бормочет что-то невнятное, его крепко держит за плечо полицейский, вся одежда на итальянце, даже рубашка — в крови, хоть выжми, и лицо тоже обрызгано кровью! Толпа всколыхнулась любопытством — подталкивают друг друга, перешептываются:
— Вон он! Ему все и досталось!.. Он самый… парнишка-итальянец, ну, который в киоске газетами торгует, он тут стоял, под самым фонарем! Ясно, он самый, он тут с другим малым разговаривал, ему все и досталось! Потому и крови так мало — вся на парнишку вылилась! Ну, ясно! Чуть бы в сторону — и тот прямиком в парнишку бы врезался! Ну, ясно! Я ж вам говорю, я своими глазами видел! Поднял голову, гляжу, а он летит! Он бы так прямо в парнишку и угодил, да заметил, что врежется в столб, и руки выставил, вроде хотел посторониться! А то бы прямиком в парнишку угодил!.. А парнишка услыхал, как он брякнулся, оборотился — и р-раз! — так его и умыло!
И еще один, подталкивая соседа, кивает на оцепеневшего от ужаса, заикающегося мальчика-итальянца, шепчет:
— Господи, ты только глянь на него!.. Он же совсем ошалел!.. Не понимает, что с ним стряслось!.. Ну, ясно! Все как есть на него вылилось, верно говорю! Он тут стоял у фонаря, и сверток под мышкой… а как оно случилось… как его облило… он сразу — бежать… Он и сейчас не понимает, что такое стряслось!.. Я ж тебе говорю, как его облило, он сразу — бежать.
И один полицейский другому:
— Ну, ясно, я заорал Пату — держи его! Пат его только за поворотом догнал… малый бежал, как заяц, он и по сю пору не понимает, что с ним стряслось.
И сам парнишка, заикаясь:
— Фу-ты! Что такое?.. Фу-ты!.. Стою, разговариваю с одним… слышу — бац… Фу-ты!.. Что ж такое, а?.. На меня, как из ведра… Фу-ты!.. Я и побежал… Фу-ты! Прямо тошнит!
И голоса:
— Да вы сведите его в аптеку!.. Его умыть надо!.. Малому надо глотнуть чего покрепче!.. Ясное дело! Сведите его вон в ту аптеку!.. Там уж его приведут в порядок!
Полный, женоподобный, но очень неглупый с виду молодой еврей (он продает газеты в вестибюле отеля) горячо, сердито твердит всем и каждому вокруг:
— Разве я не видал? Послушайте! Я все видел! Переходил через улицу, поднял глаза, а он летит!.. Видел ли я? Нет, вы послушайте! Вот если взять большой спелый арбуз и кинуть с двенадцатого этажа, тогда вы представите, на что это было похоже!.. Видел ли я! Я всему свету могу сказать, что я видел! В жизни не хочу больше видеть ничего подобного. — И горячо, сердито, почти истерически продолжает: — Это неуважение к людям, вот что я вам скажу! Если человек такое задумал, мог бы найти другое место, а не самый людный перекресток в Бруклине!.. Почем он знал, что не попадет на кого-нибудь? Да ведь стой мальчик чуть поближе к фонарю, он бы его убил, это уж как пить дать!.. Взял и кинулся у всех на глазах, и столько народу должно на это смотреть! Я ж говорю, совершенное неуважение к людям! Человек себе позволяет такое неприличие, ни с кем не считается…
(Увы, бедный еврей! Как будто С.Просстак, который больше уж ни с кем не считается, мог считаться с приличиями.)
Шофер такси, с досадой:
— Я ж вам это самое и говорю!.. Я минут пять на него глядел, покуда он не прыгнул. Вылез он на подоконник и целых пять минут стоял, собирался с духом… Ясно, я его видел! Его куча народу видела! — С досадой, со злостью: — Чего мы ему не помешали? Да как ему помешаешь, черт подери? Коли кто на такое пошел, стало быть, он уже рехнулся! Станет он слушать, что мы ему скажем, держи карман!.. Ну, ясно, мы ему орали!.. Черт подери!.. И орать-то было страшно… мы ему руками махали — залазь, мол, обратно… думали, покуда он на нас глядит, фараоны из-за угла прошмыгнут в дом… Ясное дело, только он выскочил, а фараоны уже там… Может, он и прыгнул-то, как услыхал — они идут, уж не знаю, а только… черт! Он же целых пять минут там стоял, собирался с духом, а мы на него глядели!
И низенький, плотный чех из фруктового магазина, что на углу, за квартал отсюда:
— Слыхал ли я! Да вы бы и за шесть кварталов услыхали, как он грохнулся! Ну ясно! Все слышали! Я как услыхал, мигом понял, что это, и сразу прибежал!
Толпа колышется, смыкается все тесней. Какой-то человек вышел из-за угла, проталкивается вперед, чтоб лучше разглядеть, ткнулся в спину маленькому лысому толстяку — толстяк смотрит на То, что здесь лежит, не в силах отвести глаза, на бледном, потном лице застыла страдальческая гримаса; нечаянным толчком вновь прибывший сбил с толстяка шляпу. Новенькая соломенная шляпа сухо стукается об асфальт, толстяк неуклюже пробирается к ней, поднимает, оборачивается, и оба несвязно, торопливо извиняются:
— Ох, прошу прощенья!.. Простите!.. Простите!.. Виноват.
— Пустяки, это ничего… Ничего… Ничего!
Заметьте, адмирал, как сосредоточенно, будто околдованные, разглядывают люди грязно-белый фасад вашего отеля. Обратите внимание на лица, на их выражение. Медленно поднимаются глаза — выше, выше, еще выше. Стена словно бы растет, непостижимо искажаются пропорции, верхний край вытягивается клином и уже грозит закрыть небо, подавить волю, сломить дух. (Это тоже истинно американский обман зрения, адмирал Дрейк.) Взгляды поднимаются по стене от этажа к этажу и, наконец, упираются в единственное открытое окно на двенадцатом этаже. Оно в точности такое же, как все прочие окна, но теперь глаза толпы устремлены на него с единодушным, зловещим любопытством. Долгий, пристальный взгляд — и глаза вновь опускаются: ниже… ниже… ниже… лица слегка напряглись, губы немного поджаты, словно у всех заныли зубы — и медленно, постепенно, как завороженные — вниз, вниз… вниз… и снова упираются в тротуар, фонарный столб — и в То, что здесь лежит.
Тротуар окончательно все сдерживает, все останавливает, на все дает ответ. Это истинно американский тротуар, адмирал Дрейк, как во всех наших городах — широкая полоса жесткого светло-серого асфальта, аккуратно огороженная металлическими перилами. Самая жесткая, самая холодная и жестокая, самая безличная в мире — она олицетворяет все равнодушие, всю распыленность, безысходную разобщенность, всю раздробленность и ничтожество ста миллионов безымянных «Просстаков».
В Европе, Дрейк, нас окружают старые камни, исхоженные, истертые до того, что не осталось ни одной острой грани. Камень этот истерт за века шагами и прикосновениями неведомых жизней, людей, что давно покоятся в могиле, взглянешь на него — и что-то встрепенется в сердце, странное темное волненье охватит душу, и мы говорим: — Они здесь были!
Совсем не то — улицы, мостовые, площади в Америке. Был ли здесь когда-нибудь человек? Нет. Лишь безымянные несчетные Просстаки толпились и проходили здесь — и ни один не оставил следа.
Устремлялся ли здесь хоть один взор к морю в поисках полных ветром парусов, с мечтой о далеких, неведомых берегах Испании? Открывалась ли здесь когда-нибудь глазам и сердцу красота? Случалось ли когда-нибудь в торопливой толпе столкнуться двоим — глаза в глаза, лицом к лицу, сердцем к сердцу — и постичь всю весомость этой минуты — остановиться, помедлить, забыть обо всем вокруг, и уже навсегда чтить этот клочок истертого пешеходами камня как святыню? Вы не поверите, адмирал Дрейк, но это чистая правда — случалось такое и на улицах Америки. Но, как вы сами видите, на ее асфальте не осталось следа.
Вот вы, старина Дрейк, — когда земляки в день отплытия видели вас в последний раз, вы прошли с толпою горожан по пристани, мимо высокого шпиля и тесно лепящихся домов, к прохладной плещущей о причал воде; и, отплывая, с палубы долго смотрели, как, белея, истаивает вдали родной берег. И в городе, который вы давным-давно покинули, на улицах еще слышатся отзвуки вашего голоса. Там камень мостовой истерт и вашими шагами, там в трактире осталась вмятина на столе, по которому вы грохали пивной кружкой. И когда корабли ушли, люди вечерами ждали вашего возвращения.
Но у нас в Америке никто не возвращается. Нет улиц, на которых еще появлялись бы тени ушедших. Здесь вовсе нет улиц, какие знали вы. Здесь только наши жесткие, не отшлифованные временем Толпулицы. И нет на Толпулицах ни единого уголка, где захотелось бы помедлить, старина Дрейк. Нет на Толпулицах такого места, которое позвало бы остановиться в раздумье, сказало бы: «Он здесь был!» Ни одна бетонная плита не скажет: «Остановись, ведь меня создали люди». Толпулица никогда не знала руки человека, как знали ее ваши улицы. Толпулицу замостили огромные машины только ради того, чтоб быстрей, безо всяких помех неслись по ней торопливые шаги.
Откуда взялась Толпулица? Что ее породило?
Она явилась оттуда же, откуда берутся все пути-дороги нашей толпы: она — продукт Стандартно-Шаблонного объединенного производства Америки № 1. Там-то и фабрикуются все наши улицы, тротуары и фонарные столбы (точно такие же, как и тот, который забрызган мозгами Просстака), там фабрикуется весь наш грязно-белый кирпич (как и тот, из которого построен ваш отель), и неотличимо одинаковые красные фасады наших табачных лавок (как и вон та, через дорогу), и наши автомобили, и наши аптеки с продажей газированной воды, и аптечные витрины, там фабрикуются сатураторы вместе с продавцами этой самой газировки, и наши духи, мыло и всяческая косметика, и накрашенные губы наших евреек, там фабрикуются газировка, пиво, сиропы, вареные макароны, мороженое и сандвичи с острым сыром, там фабрикуются наши костюмы, наши шляпы (все одинаковые, чистенького серого фетра), наши лица (тоже все одинаковые, серые, но не всегда чистенькие), там фабрикуются наш язык, разговоры, чувства, настроения и взгляды. Все это фабрикует нам на потребу Стандартно-Шаблонное объединенное производство Америки № 1.
Вот такие-то дела, адмирал Дрейк. У вас перед глазами улица, тротуар, фасад вашего отеля, неиссякающий поток автомобилей, аптека и стойка с газировкой, табачная лавочка, огни светофоров, полицейские в форме, людские потоки, вливающиеся в метро и извергающиеся из него, тусклые, ржавые джунгли старых и новых, высоких и невысоких зданий. Нет другого места, где все это было бы так наглядно, Дрейк. Ибо это — Бруклин, иначе говоря, десять тысяч точно таких же улиц и кварталов, Бруклин, адмирал Дрейк, это Стандартно-Штампованный Объединенный Хаос № 1 — первый номер на всю вселенную. Иными словами, у Бруклина нет ни размеров, ни формы, ни сердца, ни радости, ни надежд, ни стремлений, ни средоточия, ни глаз, ни души, ни цели, ни направления, нет ничего — повсюду одни лишь продукты Стандартно-Штампованного объединенного производства, рвущиеся вширь, во все стороны, на неведомое количество квадратных миль, точно некая торжествующая Стандартно-Штампованная Клякса на лике Земли. И здесь, по самой середине, — впрочем, нет, у Стандартно-Штампованных Клякс не бывает середины, — ну, если и не в середине, так, по крайней мере, на самом виду, на крохотном клочке этой великолепнейшей Стандартно-Штампованной Кляксы, там, где на него могут глазеть все Стандартно-Штампованные Кляксуны, совсем отдельно от своих вылетевших прочь мозгов — лежит Просстак!
И это нехорошо… очень нехорошо… да, совсем нехорошо! Непозволительно! Ибо, как только что сердито заявил наш приятель, молодой еврей, это означает «совершенное неуважение к людям», иначе говоря, к другим Стандартно-Штампованным Кляксунам. Просстак не имел никакого права вот так падать из окна в общественном месте. Не имел никакого права присваивать хотя бы малую частицу этой Стандартно-Штампованной Кляксы. Ему вовсе незачем здесь быть. Дело Стандартно-Штампованного Кляксуна — не пребывать на одном месте, а без передышки носиться с места на место.