Плохое я уже не вспоминаю... 4 глава




А теперь я оставляю ее.

Мы бросаем разговор на эту тему и начинаем готовиться к ночной смене и приему пациентов. Ночные смены в выходные дни всегда тяжелые и изматывающие: огнестрел, колотые и резаные раны, сотрясения и ушибы, автомобильные аварии и сердечные приступы. Но, сталкиваясь со всем этим, мы сохраняем спокойствие, потому что это наша работа. По мере того, как смена подходит к концу, я позволяю себе ненадолго задуматься о будущем. Интересно, как это будет? В Африке?

 

***

 

Банги, Центральноафриканская Республика

Шесть месяцев спустя

— Найл! Тащи сюда свою задницу! — кричит Оливер из другого конца палатки.

— Олли, я очень занята! — кричу в ответ.

— Я закончу, — говорит мне по-французски Франсуа, подходя ближе и принимаясь накладывать шов вместо меня. — Ему ты нужнее. Там совсем все плохо.

Я снимаю перчатки, бросаю их в мусорку и, достав из коробки новую пару, иду к столу Оливера.

Твою мать.

На его столе мужчина лет пятидесяти. Живот разворочен, кишечник вытащен наружу, и Олли пытается найти поврежденное место. Кровь льется похлеще, чем в фильмах Тарантино. Одна нога оторвана до колена, обрубок обуглен и кровоточит.

Мина или автомобильная бомба.

Оливер по локоть в крови. Лицо закрыто маской, но я вижу его глаза, предельно сфокусированные на том, что делают его руки. Он чувствует, что я подошла. Нет нужды говорить, что ему нужно. Один взгляд, и я на месте. Перехватываю щипцы и, удерживая их, промокаю кровь, чтобы Олли мог видеть то, что делает. Нам удается остановить внутреннее кровотечение, после чего Олли помещает кишечник обратно в полость, и мы оба наблюдаем, как он самостоятельно принимает нужное положение. Оливер стягивает края зияющей в животе раны и оставляет меня накладывать швы, а сам перемещается к ноге. Удаляет осколки, чистит рану, прижигает и перевязывает.

Закончив, Олли отходит и передает пациента кому-то еще, чтобы отвезти его в палатку для послеоперационных больных. Мы снимаем с себя пропитанную кровью форму и выходим из палатки под палящее африканское солнце. Оба идем молча и притворяемся, что наши руки не трясутся.

— Ты не имеешь права на гребаные сомнения, Найл, — говорит он уставшим голосом с нотками злости.

— Я не сомневалась. Просто пришивала на место чью-то руку, ясно? — защищаюсь я.

— Если я нуждаюсь в тебе, значит, ты нужна немедленно. Оставь кого-то доделать твою работу и пулей туда, где ты нужнее. Я лучше знаю, что важнее — в этом ты должна доверять мне.

— Прости, — мне хочется думать, что я сама знаю не хуже, но он хирург, а я медсестра. У него большой опыт. Моя задача — доверять ему.

— Как ты, держишься? — он прислоняется к двухтонному грузовику и потирает глаза.

— Нормально, —вздыхаю я, — а ты?

— Ну, если не брать во внимание, что я не спал тридцать часов, то просто превосходно.

Я собираюсь сказать еще что-то, но на территорию полевого госпиталя с ревом въезжает грузовик, и воздух заполняется криками на французском, английском и каких-то африканских диалектах. Дальше все активизируются, вытаскивая из кузова грузовика пропитанные красным тела и перенося их в смотровую палатку.

— Олли! — настойчиво кричит Доминик. — Ты нужен немедленно!

Он вздыхает.

— Здравствуйте, очередные тридцать часов, — Олли кладет руку мне на затылок и потирает его. — Ты отлично справляешься, Найл. Но доверяй мне, хорошо?

— Буду. Я имею в виду… да, — я смотрю на него. Наши взгляды встречаются, и между нами пробегает искра. Мы были слишком заняты, чтобы между нами успело что-то произойти, но оба понимали, что это не за горами. Если у нас когда-нибудь будет отдых. Если когда-нибудь войны прекратятся. Несколько раз, когда дело становилось совсем плохо, военные ООН нас почти уже эвакуировали. Но Доминик отказывалась уходить, а за ней и все остальные. Мы нужнее там, где самые страшные бои. Чтобы вытащить отсюда, нас придется связать.

Это наша работа.

А конкретно сейчас: бегом к смотровой палатке, пулей натянуть перчатки, надеть чистый фартук и осмотреть поступивших раненых. Отсортировать умерших от тех, кому нужна срочная операция, вызвать Олли для работы с самыми сложными случаями и встать рядом ассистировать. Мы не нуждаемся в словах — я и Олли. Мы просто знаем. Я знаю, как он работает и что ему может понадобиться. Он знает, что я не уйду, не подведу. Не буду сомневаться, не заболею, не устану. И с этим ничего нельзя поделать, пока все не закончится. Только после этого можно устраивать истерику.

И у нас у всех они случаются.

Следующие одиннадцать часов — это неистовое безумие среди крови, швов, ампутаций. К северу от нас между сектами произошла перестрелка. Десятки раненых, и все они на пути сюда. Однозначно, это худшее из того, что когда-либо было. По крайней мере, за то время, пока я здесь.

Из тридцати восьми пострадавших, прошедших через нашу палатку, пятеро умерли, а еще семеро вряд ли доживут до утра.

Наконец, чуть за полночь Доминик отпускает нас. Я валюсь с ног и спотыкаюсь. Оливер едва может шевелиться. Он не спал и работал сорок восемь часов подряд. Не останавливаясь и не отвлекаясь ни на что, пока последнему пациенту не была оказана вся необходимая помощь. Я держусь за него, а он за меня. Привалившись друг к другу, стараемся не упасть. Мы находим местечко прилечь — на дне кузова старого раздолбанного пикапа Nissan, используемого для перевозки провианта на территории лагеря. Ложимся рядом и смотрим на звезды. Просто дышим. Голова кружится. Состояние похоже на то, когда наконец-то останавливаешься после многих часов беспрерывного движения. Как после целого дня в парке аттракционов — закрываешь глаза и кажется, что ты все еще на американских горках. Точно так, но бесконечно хуже. Руки все еще тянутся шить, перевязывать, накладывать скобы, бинтовать. Глаза до сих пор видят раны, умоляющие взгляды. Даже всхлипы слышатся. Ты видишь это, слышишь это, чувствуешь это даже после того, как закончил работу.

Олли приподнимает бедро, сует руку в задний карман и вынимает оттуда сплющенную мягкую пачку Camel Lights с зажигалкой. Зажимает сигарету между губами, прикуривает и затягивается. И вот тогда я понимаю, что он на грани. До сих пор Олли не курил. Он выдыхает дым, и это получается с дрожащим болезненным звуком.

— Господи-Боже, это было ужасно.

— Да.

Он передает мне сигарету, и мы молча курим ее на двоих.

— Вот что я здесь ненавижу — такие ночи, как эта. Я ненавижу людей. Ненавижу то, чем мы занимаемся. Меня бесит, что люди так сильно и без причины могут ненавидеть друг друга и запросто убивать один другого. Из-за чего? Я даже не представляю. Из-за убеждений? Традиций? Политики?

Я смотрю, как он подносит сигарету к губам, и наблюдаю за мерцающей в темноте оранжевой точкой. Вижу в тусклом свете, как дрожат его пальцы, когда он затягивается.

— Это настолько бессмысленно, — я не знаю, что еще сказать. Мне комфортно только тогда, когда нахожусь в гуще событий. В остальных случаях я становлюсь… косноязычной.

Он дает мне затянуться сигаретой, забирает окурок и выбрасывает его. Приподнимается на локте. Звезды освещают его красивое лицо. Даже усталое, изможденное, осунувшееся — оно великолепно. Он опускает взгляд на меня, и мое сердце начинает дико колотиться.

— Сейчас я поцелую тебя, ладно? — взгляд его глаз напряженный, пронзительный.

Я просто киваю и тянусь к нему. Прижимаюсь ближе. И мы целуемся.

И во время этого поцелуя ко мне приходит понимание.

Это он.

Он только мой.

А когда Олли, отстраняясь, разрывает поцелуй, я понимаю, что он чувствует то же самое.

— Мне очень нравится целовать тебя. Правда-правда, — в его голосе слышен акцент, которого я раньше не замечала.

— Возможно, потому, что ты чертовски в этом хорош, — отвечаю я.

— Много практиковался.

— Мне, наверное, не стоит в этом признаваться, но я так не думаю, — я усмехаюсь, потому что мне нравится подшучивать над ним. Это отвлекает.

— Уупс.

— Откуда ты, Олли?

Он ложится на спину рядом и переплетает свои пальцы с моими.

— Ты уловила акцент, да?

— Да, едва заметный.

— Ардмор, Оклахома. Это на самой границе Техаса, — он делает вид, что снимает воображаемую шляпу. — К вашему сведению, я настоящий потомственный ковбой.

— Ты серьезно?

Он смеется.

— Серьезнее не бывает. Я вырос на ранчо в две с половиной тысячи гектар, ловко управлялся с лассо и объезжал диких лошадей. Мой отец дал мне пинка под зад, когда я уехал в Лос-Анджелес учиться на врача. Пришлось передать ранчо моему младшему брату, который, хочу сказать, ездит верхом гораздо хуже меня.

— Как же твой отец оказался в итоге в Лос-Роблес?

— Это долгая история. У Маркуса есть еще одно ранчо на окраине Ардмора, но мама с папой несколько лет назад отошли от дел и переехали в какую-то глухомань в северной Калифорнии. Где-то в графстве Гумбольдт. Безлюдная и суровая местность, как им нравится. На самом деле, я и сам до конца не уверен, как он оказался в этой больнице. Знаю только, что мне позвонила мама, поэтому я и приехал. Как раз, когда встретил тебя. Папа — старый упрямый неразговорчивый засранец. Из него и пары слов не вытянуть.

— Тогда в кого же ты такой разговорчивый? — с моего лица не сходит широкая ухмылка.

— Это в маму. Тут они с папой совершенно разные. Если отца в принципе трудно разговорить, то заставить маму замолчать еще труднее. Я, вроде как, нечто среднее между ними.

— Похоже, они друг друга стоят, — понимаю, что в моих словах звучит горечь и легкая зависть.

— А твои родители — какие они? — спрашивает он, но, думаю, заранее понимает, каков будет ответ.

Я не могу сдержать вздоха.

— Мой отец сбежал с няней, когда мне было одиннадцать, бросив маму со мной, братом и кучей долгов. Мама была не совсем… готова решать проблемы матери-одиночки с двумя детьми и одновременно справляться с колоссальными долгами. Поэтому я заканчивала школу, живя с ее родителями — моими бабушкой и дедушкой. Они умерли, когда я училась в медицинском колледже, а с матерью я так и не разговариваю, ведь она бросила меня — так же, как и отец. Нейт, мой брат, проблемный ребенок. Всегда был таким. То сидит в тюрьме, то его выпускают; то подсаживается на наркотики, то бросает их употреблять. Его уже ничего не изменит — поверь, я пыталась. Я выросла в Сан-Франциско, потом переехала в Лос-Анджелес поступать в медицинский колледж — мне было восемнадцать — и ни разу не пожалела. Я не знаю, где мама, не знаю, где отец и не знаю, где Нейт. У меня есть лучшая подруга — Дэлани. И, на самом деле, она моя единственная семья.

— Господи, детка. Это ужасно.

— Но так и есть, — я пожимаю плечами. — А теперь я здесь.

— Теперь ты здесь, — соглашается он. Касается кончиками пальцев моего подбородка и целует нежно, сладко и успокаивающе. — И теперь у тебя есть я. Всегда буду.

Мы снова целуемся, и этот поцелуй ведет нас к большему… намного большему.

Он приводит к тому, что после проведенного года в Африке мы возвращаемся в Штаты и женимся.

Он приводит к шести потрясающим годам вместе с Олли. Шести годам любви, секса, споров. Шести годам военных зон, эпидемий, ураганов, тайфунов и даже цунами.

Шесть лет.

И я на все сокровища мира никогда не променяю ни одно мгновение этих шести лет.


Живу, по-прежнему надеясь на победу…

Клиника Майо

Рочестер, Нью Йорк

Я помню свет. Белый свет. Мне всегда думалось, что это чушь собачья. Но это чертова реальность. Этот гребаный белый свет был, и я вошел в него. Я помню умиротворение. Помню, что как будто плыл. Я помню это… небытие. Прекрасное, всеобъемлющее, успокаивающее небытие. И никогда уже не забуду этого чувства умиротворения.

Я не умер. Не знаю, почему, но я этого не сделал. Робби вовремя доставил меня в больницу, и мне помогли остаться в живых. Я ничего не помню, потому что жизнь во мне поддерживалась аппаратами. Я находился в искусственной коме и просто ждал.

Это бесполезно.

Я никогда не получу трансплантат. Они могут поддерживать во мне жизнь сколько угодно времени, пока не отключат эту машину. Но без пересадки сердца я никогда не покину постель.

Нахер мне это нужно?

Я давным-давно подписал форму DNR (Do Not Resusciatate — не реанимировать). Если я буду умирать, то дайте мне умереть. Не подключайте меня к аппаратам искусственного кровообращения, не поддерживайте во мне жизнь, привязывая к чертовым насосам и прочему дерьму. Но, думаю, мама обошла стороной мои пожелания и оставила меня в живых. Однако, «живой» — довольно относительное понятие. Мой мозг функционирует, но сердце бесполезным комком лежит в груди. Я без сознания. Если отключить аппарат, то я умру.

Что, собственно, и должно было произойти. Я должен был умереть в больнице Лос-Анджелеса. Так почему, черт возьми, я очнулся на больничной койке? Потому что существую. И мне нужно время, чтобы во всем разобраться, прийти в себя и оценить реальность. А реальность заключается в том, что я жив. У меня стоит катетер — унизительно, конечно, ну и хрен с ним. Пучки проводов тянутся к мониторам, отслеживающим частоту сердечных сокращений, артериальное давление, пульс и все такое. Но аппарата искусственного кровообращения нет. Нет жужжащих насосов, с хлюпаньем двигающих туда-сюда свои поршни. На лице нет маски, в горле никаких трубок. Ну, в носу стоит канюля, но это обычное дело для послеоперационного ухода.

Двигаться трудно.

Есть какая-то тянущая боль, но она нигде конкретно не локализуется, а просто… болит везде.

Подождите-ка.

Послеоперационный уход?

Нет.

Твою мать, нет.

Я с трудом передвигаю пальцы по кровати и нажимаю кнопку вызова.

Меньше чем через минуту быстро заходит средних лет женщина с темными волосами, стянутыми в тугой пучок — эталон медсестры и верх дружелюбия.

— Мистер Монтгомери. Рада, что вы очнулись. Как себя чувствуете?

Когда я начинаю говорить, мой голос скрипит, как наждачная бумага.

— Ж… живым.

— И разве это не чудесно?

— Нет.

Она отводит взгляд от моей кардиограммы.

— Нет? Что значит «нет»? Это чудо, что вы выжили. Что нашлось сердце, подходящее вам, и что ваш организм принял новый орган… Это чудо. Вы настоящий счастливчик, мистер Монтгомери.

— Я подписал чертов отказ от реанимации.

— Ваша мать утверждала — и весьма убедительно — что вы подписали этот документ, находясь в состоянии умственного и эмоционального расстройства и были не в состоянии самостоятельно принимать адекватные решения.

— Это было мое гребаное решение.

— Теперь объясняйте это Господу-Богу и своей матери.

— На хер бога, на хер мою мать, и вас тоже на хер.

— Что ж, это не очень вежливо. Я просто выполняю свою работу, мистер Монтгомери. А моя работа — это помочь вам восстановиться, чтобы вы могли выйти отсюда. Из чего следует вывод: вы можете злиться на меня за то, к чему я не имею никакого отношения, и мы будем враждовать, или вы с пониманием отнесетесь к тому, что я всего лишь медсестра и нахожусь здесь, чтобы помочь вам, и тогда мы сможем отлично поладить. Решайте.

— Я не хочу здесь находиться.

— Это яснее ясного. Поэтому в ваших же интересах сотрудничать со мной. Тогда мы сможем выписать вас отсюда, и вы вернетесь к своей жизни.

— У меня нет жизни, к которой надо возвращаться.

— Тогда вы сможете начать новую, — она улыбается мне, и ее улыбка теплая, искренняя и, как и сама эта женщина, хитрая. — Ты родился заново, Лахлан Монтгомери. Это избитая фраза, но глубинный смысл ее действительно очень правдив. Предполагалось, что ты умрешь. Ты должен был умереть. И ты умер. А теперь снова жив. У тебя в груди новое здоровое сердце, и перед тобой опять вся жизнь.

Я с трудом сглатываю. Все бессмысленно. Эмоции в совершенном хаосе. В голове диким, безумным, неистовым ураганом проносится такое количество всякой ерунды, что я ни за что не могу зацепиться. Болит все, но это не физическая боль. Эмоциональная. Я жив. И я не знаю, как осознать это. Наклонив голову, я разглядываю тонкую белую простынь, укрывающую мои колени, и пытаюсь отогнать странные слезы, обжигающие глаза и туманящие зрение. Медсестра суетится рядом, не глядя на меня, проверяет диаграммы, заносит в карту показания мониторов. Она дает мне возможность наедине с собой разобраться с непривычными эмоциями. Господи, я плачу? Какого хрена? Я не плачу. Никогда не плакал. Тогда какого черта я плачу? Я жив. Радоваться нужно. Я всю жизнь думал, что умру. Ждал смерти. Знал, что умру. А теперь я жив, и…

И что теперь?

 

***

 

Тринидад, Калифорния

Три с половиной месяца спустя

Я отказывался видеться с матерью на протяжении всего послеоперационного периода. Отказывался впускать ее в свою палату. Когда она входила, я отказывался говорить с ней.

Детский сад? Да.

Но я не знал, как со всем этим справляться. Не знал, как поступить с тем фактом, что из-за нее остался жив, когда ясно просил об обратном.

Я не знаю, что значит быть опять живым.

Я ни хера не понимаю, что с этим делать.

После трансплантации я пробыл в больнице две недели, а потом три месяца проходил реабилитацию в клинике Майо — бесконечные анализы, проверки функций дыхания, ЭКГ, ЭХО… Когда все это закончилось, врачебный консилиум сообщил, что мой организм успешно принял новое сердце. Узнав эти новости, я вернулся в дом моей матери в Лос-Анджелесе, собрал свое барахло и отправился на север. У отца там была недвижимость в округе Гумбольдт. В сравнении с остальными, это был маленький домик. Всего-то триста квадратных метров, стоимостью, наверное, миллионов пять, в отдаленном городишке под названием Тринидад. По сравнению с особняком в Беверли Хиллз и огромным поместьем во Франклине, этот дом просто ничто. Но, когда отец умер, дом перешел мне. Думаю, папа знал, что когда-нибудь это место мне пригодится. Возможно, он хотел, чтобы я приехал сюда умирать.

Дом мой, но я не был здесь много лет. Неделю, или около того, я провел здесь после окончания школы, пока ждал достройки «Скитальца», и с тех пор не возвращался. Конечно, здесь есть смотритель — местный старикан, которому больше нечем заняться, кроме как периодически заглядывать сюда с проверкой. Время от времени его жена пылесосит, поддерживает чистоту в доме и обновляет в шкафчиках запасы консервов и бакалеи. Я позвонил им после того, как покинул клинику Майо, и попросил открыть дом, затарить холодильник и все в таком роде.

Господи, это потрясающе! Дом стоит на отвесном берегу океана, а из окна каждой комнаты открывается новый вид: лес и городок Тринидад, раскинувшийся в низине. В ясную погоду дом видно издалека.

Я паркую свой новый грузовик на подъездной дорожке, выхожу и, встав на подножку, разглядываю дом, а потом перевожу взгляд на блики подмигивающего мне океана. Набираю в легкие чистый свежий воздух.

Я упомянул про новый грузовик, потому что продал «Скитальца». А еще я продал «Пагани». (Прим.: итальянский производитель суперкаров).

Господи, я продал «Пагани». Эта машина была ребенком для моего отца, как для меня «Скиталец». Я собрал все свое барахло — одежду, пару ящиков «Лагавулина», байдарку, доску для серфинга и скалолазное снаряжение. В них вся моя жизнь, и эти вещи прекрасно уместились в кузов «Форда» модели F-250 «Король ранчо». Я решил, что начну жить с нуля. Во-первых, я направлялся в округ Гумбольдт, а это суровый и дикий край, и, значит, «Пагани Зонда» здесь будет не совсем практична. Во-вторых, я взял с собой все пожитки, потому что не знаю, чем буду заниматься, куда направлюсь дальше и где остановлюсь. Скорее всего, останусь пока здесь, в Тринидаде, но не думаю, что осяду тут навсегда. Истинная правда в том, что я не знаю даже, как быть с самим собой. Всю жизнь я жил в полной уверенности, что не дотяну до тридцати одного года. Ну что ж, вот он я. Мне тридцать один, я жив, и передо мной открыты все пути.

И я чертовски сильно напуган.

Смущен.

Честно говоря, парализован.

Грегор, смотритель, находится на заднем дворе, покрывая последним слоем краски перила веранды. Он слышит мои шаги из-за угла и поворачивается. В одной руке банка с краской, в другой — кисть. Седые волосы, голубые глаза и обветренная морщинистая кожа. Он дружелюбно улыбается.

— Мистер Монтгомери. Рад видеть вас, сэр.

— Зови меня Лок. Все в порядке, Грегор?

Он кивает и возвращается к покраске.

— Не сомневайтесь. Просто решил подкрасить веранду, потому что краска немного облупилась. Моя жена все купила для вас, холодильник полный. Все продукты свежие — мясо, рыба — все местное. Вам должно понравиться, но, если понадобится что-то еще, у вас есть мой номер телефона.

— Спасибо, Грегор. Думаю, мне все понравится.

Он делает еще несколько взмахов кистью, а потом останавливается и смотрит на меня.

— Должен сказать, Лок, я рад тебя видеть. Действительно рад. Я никогда не думал… — его слова обрываются. Он не знает, как закончить фразу.

Я сжаливаюсь над ним.

— Я тоже не думал. Именно поэтому я здесь.

Он кивает.

— Твой отец… Он приезжал сюда как раз перед смертью. Думаю, он купил этот дом, чтобы… попрощаться с жизнью… и подготовиться. Он знал, что это случится, и… ему нужно было… подготовиться.

— Он завещал дом мне, чтобы я мог сделать то же самое.

Грегор снова кивает.

— Ну, теперь… ты здесь по прямо противоположным причинам. И это… это чертовски здорово.

— Ты знал папу?

Он качает головой.

— Не очень хорошо. Здесь бывают туристы, случайные проезжие, люди каждый год приезжают сюда в отпуск и все такое, но, в основной массе, они держатся особняком. А твой отец был… другим. Имея деньги — много денег — он вел себя, как местный. Со всеми дружелюбный, щедрый, любил выпить в местных забегаловках. Здесь все его любили.

— Он часто бывал здесь?

Грегор опять кивает.

— Конечно. Ближе к концу он бывал здесь чаще, чем где-либо еще. Думаю, он хотел… совсем переехать сюда, но твоя мать отговорила его. Мне так кажется… ну, это мое предположение, а сам он никогда об этом не говорил. Ты здесь — и это главное. Мое старое сердце радуется. И это все, что я хочу сказать.

Я разгружаюсь, раскладываю и развешиваю вещи по шкафам, убираю снаряжение в гараж. Такое странное чувство — раскладывать вещи, стоять на твердой земле, находиться в одном месте после стольких лет путешествий. Пол под ногами не качается. Идти некуда. «Друзей на один день» нет. Нет новых приключений в погоне за впечатлениями.

Как только все вещи разложены, я…

Я понятия не имею, что делать дальше. Мама сказала, что приедет на выходные. Я приложил все силы, чтобы отговорить ее, но она не из тех женщин, кто принимает отказ. Уверен, что не хочу и не нуждаюсь в няньках, но иногда ей проще уступить.

Грегор ушел, и в доме воцарилась полная тишина. На борту «Скитальца» всегда были какие-то звуки. Крики чаек, плеск волн, свист ветра, металлическое дребезжание мачт, хлопанье раздувающихся парусов. И, как правило, музыка, женский смех, шутливые мужские перебранки. А теперь… ничего. Двери и окна закрыты. Ни музыки, ни голосов. Просто… абсолютная тишина.

И я не знаю, чем заняться.

Я редко бывал один.

Меня редко окружала тишина.

Я редко оставался один на один с собственными мыслями. Редко давал волю своим эмоциям. А теперь их целая куча, и я не знаю, что с ними делать.

Раздвигаю ставни, открываю окна и через заднюю дверь выхожу на веранду. Но это не помогает, потому что здесь океан. Море всегда было для меня Сиреной, манящей к себе. И вот она снова рядом. Прямо здесь. Широкая синяя бесконечность, нашептывающая мне. «Пойдем», — говорит она. — «Исследуй мои течения. Объезди мои ветра».

Но я не могу. Это было в моей прошлой жизни. А здесь у меня новая. Если я отсюда уйду, то никогда уже не вернусь. Я снова стану собой прежним. А сейчас это уже… кажется расточительством.

Такое ощущение, словно убегаешь от чего-то. Я прижимаю руку к груди и чувствую биение сердца. Гулкие удары в груди сильные, ровные, уверенные. Никаких сбоев. Никаких остановок. Я дожил отпущенный мне срок и пережил его. Я живу.

Где-то на уровне подсознания я понимаю, что у меня есть всего несколько часов для себя, прежде чем приедет моя старая добрая матушка. Со странным чувством осознаю, что нахожусь уже на крыльце, хотя не помню, как выходил. Спотыкаясь о заросли кустарника, иду босиком в сторону деревянной лестницы, ведущей к океану. Она очень длинная — сотни ступенек вниз. Я начинаю спуск, и мой пульс остается стабильным и ровным. В такой ситуации мое старое сердце колотилось бы с бешеной силой — напоминая, не позволяя забыть о себе. В конце концов я дохожу до пляжа. Под ногами холодный песок, а передо мной океан — лазурный и бесконечный. Грохочет прибой. Кричат чайки. Ветер треплет волосы и ласкает лицо. Я зарываюсь ногами в прибрежный песок, и Тихий океан лижет пальцы моих ног ледяными волнами. Куда ни глянь — никого. Ни лодок, ни соседей. Только я, океан и мои мысли. Есть сильное искушение открыть бутылку «Лагавулина». Промочить горло. Хочется утопить эти ощущения. Не хочу ни думать, ни чувствовать. Не хочу выбирать. Все, что мне нужно — это пить, пить, пить. А потом прийти в себя и начать сначала.

Черт, желание избавиться от сумбура в голове настолько сильное, что возникает соблазн нырнуть в ледяную воду и плыть, пока не откажут руки, ноги и легкие.

У прадеда не было такого шанса.

У деда тоже.

И у отца.

Почему я?

Почему я продолжаю жить?

Почему отцу не сделали трансплантацию? Почему я не мог расти и видеть его?

У меня никого нет. Никто не переживает за меня. Никто меня не ждет. Никого не заботит, пришел я или ушел.

Всем все равно.

Я в этом убедился.

Господи, я больше не в состоянии сдерживать эти мысли.

Возвращаюсь к лестнице и поднимаюсь наверх. Удивительно, с какой легкостью я взбегаю по ступенькам. Чувствую, как сердце бьется все сильнее и сильнее. Но нет ни страха, ни волнения, ни головокружения, ни слабости. Интересно, чье сердце у меня в груди?

 

***

 

Я сижу на веранде с зажатой между ног бутылкой «Лагавулина». Слабак. Чертов слабак. Не нужно было пить. Вообще. Кстати, это пункт номер один в списке предписаний врачей. И все же я здесь, на веранде, напиваюсь, как последний дурак.

Слышится звук открывающейся двери, но уже слишком поздно прятать улики, поэтому, задрав ноги на перила, откупориваю бутылку и делаю глоток как раз в тот момент, когда на веранду входит мама. Она одета в «повседневное», а это значит, что ее дизайнерская одежда стоит десять или пятнадцать тысяч, а не двадцать и выше, как обычно. Ее волосы — она натуральная блондинка, как и я — уложены в высокую прическу. Картину довершают солнечные очки от «Шанель», венчающие ее густые локоны. На запястьях, шее, пальцах и в ушах бриллианты. Туфли на высоких каблуках — даже здесь. Просто обычный вид для прогулки на побережье.

Едва увидев меня, она впадает в состояние полного безумия.

— Лахлан Майкл Томас Монтгомери! Ты пьешь? — она выхватывает бутылку и, прежде чем я успеваю остановить ее, выливает содержимое за перила. — Это должно прекратиться. Ты же знаешь, это чуть ли не единственное, что тебе нельзя! Врачи предельно ясно выразились по этому поводу, Лахлан. Твоя печень и так достаточно натерпелась, а теперь ее нагрузка вдвое больше, чтобы справиться с «Циклоспорином» и другими лекарствами, — она делает паузу, чтобы перевести дух. — К слову об этом, ты принимал сегодня свои лекарства?

— Господи, мама. Всего пара глотков. В этом нет ничего страшного, — я пытаюсь встать, но тут же сожалею об этом, потому что результат опровергает мое утверждение.

У нее в глазах слезы.

— Ведь это может убить тебя. Тебе спасли жизнь, Лахлан, — она обхватывает мое лицо ладонями, заглядывает в глаза и шепчет дрожащим голосом: — Я могла потерять тебя. Ты умирал. Я была там… я видела тебя… я смотрела… Я смотрела, как ты умираешь. Но потом поступило сообщение, что нашли донорский орган, идеально подходящий тебе. Поэтому ты жив. Не пренебрегай этим, Лахлан. Пожалуйста… не трать этот шанс впустую.

— Я не знаю, как этого не делать, мам, — чувствую, как слова сами собой слетают с губ. — Только это я и умею делать.

— Видимо, настало время учиться, — она отворачивается, опуская на глаза солнцезащитные очки, чтобы скрыть эмоции. В этом мы с ней похожи. — Ты единственный мужчина в нашей семье, получивший возможность жить, имея такое заболевание. И ты обязан этим всем им, если не сказать больше. Ты обязан Томасу — своему отцу. Дедушке Майклу. Ты обязан этим мне.

Тебе? ТЕБЕ? — выкрикиваю я. — Ты лишила меня выбора. Я подписал отказ от реанимации. Я хотел умереть. И не хотел воскресать. Как не хотел и оставаться в живых.

— Мне хотелось, чтобы у тебя был шанс.

Ну вот, опять. Она шепчет еле слышно. Кажется, ее голос никогда еще не звучал так тихо и беспомощно.

— Это был мой выбор, мама.

— Я не могла потерять тебя, Лахлан! С твоим отцом мне было отпущено всего тринадцать лет. Я заслуживаю большего. Мне было известно, что с тобой у меня будет всего тридцать, а потом я потеряю тебя. Им едва удалось вернуть тебя к жизни, но даже после этого не было никаких гарантий, что когда-нибудь найдется подходящее сердце. Ты хоть представляешь, каково это для меня, Лахлан? Сидеть у твоей постели битых два месяца и наблюдать за собственным сыном, лежащим без сознания и живущим только за счет аппаратов? И понимать, что я должна стать той, кто прикажет им выдернуть вилку из розетки? Знаю, что ты не хотел продолжать жить таким способом. И я… я заключила сама с собой сделку. Подождать три, может, четыре месяца, и если за это время не найдется донор, то я… я отпущу тебя. И я сделала бы это. Но… ты даже представить себе не можешь, каково это. Знать… понимать, что мне придется увидеть, как ты умрешь во второй раз?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: