— Естественно.
— Поэтому она и пытается понять посредством нашего темперамента — чувствительного и впечатлительного, по ее представлению. А до той поры, пока не удастся определить в точности, что же это за влияние, «наладить дом», как она выражается, не выйдет.
Памятуя о собственных видениях, я воспринял ее слова с большей терпимостью. Ровно, как мог, чтобы не выказать, насколько мне интересен ее ответ, я спросил:
— И… чье же это влияние?
Единым дыханием мы оба дали ответ на прозвучавший вопрос:
— Его.
И невольно наклонили головы вниз: столовая с портретом почившего находилась прямо под нами.
В ту же секунду любопытство испарилось, сделалось вдруг скучно. Дом с привидениями определенно не вызывал во мне никакого интереса. Теперь только и жди игры воспаленного воображения, истерических припадков и прочих радостей.
Разочарование сильно подмочило настроение. Рассказы о том, кто где какую «фигуру» узрел или чье «присутствие» ощутил, станут дежурным блюдом за столом, вытерпеть такое не станет сил.
— Послушай, Фрэнсис, — решительно начал я, — не слишком ли натянуто подобное объяснение? Всякие проклятия хороши были для страшных рассказов начала прошлого века.
Лишь убеждение, что тут кроется более существенная причина, которую стоит поискать, остановило меня от предложения по возможности быстрее, не нарушая правил приличия, прервать наше пребывание в Башнях.
— Нет, это не дом с привидениями, что бы тут ни таилось, — закончил я с жаром, похлопав рукой по папке с вызывающими омерзение набросками.
Ответ сестры подбросил хвороста в костер моего любопытства:
— Я ждала от тебя таких слов. И Мэйбл так считает. Тут есть и часть его влияния, но… оно куда значительнее и сложнее.
|
Последним высказыванием Фрэнсис явно намекала на рисунки, но я предпочел не подхватывать намек, не испытывая желания обсуждать их тогда и вообще. Просто молчал и ждал продолжения. Вопросы мало что прояснят. Пусть лучше расскажет так, как хочет.
— Его влияние лишь самое недавнее, — медленно и внешне очень спокойно продолжила она, — есть и другие, более глубокие… как бы слои. Если бы верхний был единственным, то что-то уже случилось бы. Но тут ничего не происходит. Другие мешают одержать верх… словно каждый борется за превосходство.
И у меня возникало схожее чувство, но сама мысль навевала ужас. Я передернул плечами.
— Именно это и уродует все кругом — незавершенность, — сказала она. — Нескончаемое ожидание, напряженное и бесплодное. Просто мука. Мэйбл уже не знает, что и думать. Поэтому, когда она спросила меня, каковы мои ощущения от набросков, то есть…
Она снова замялась.
Я остановил ее. Верно, я судил слишком поспешно. Странный символизм ее зарисовок, языческий, но не простодушный, был, как я теперь понимал, результатом смешения стилей. Пусть я и не понимаю, что происходит, но относиться к сестре с большим терпением не повредит. Поэтому я не стал дальше заострять тему. Мы еще побеседовали, но на более отвлеченные темы, не затрагивая ни нашу хозяйку, ни картины, ни замысловатые теории, ни дух хозяина, пока наконец те чувства, которые Фрэнсис столь тщательно скрывала, не прорвались наружу.
Прежде заключенные между продуманных предложений, как между строк письма, приведшего меня сюда, они теперь охватили ее целиком. Но выразила она их в одной краткой фразе:
|
— Но тогда, Билл, если это не обычный дом с привидениями, что же это?
Обычные слова. Напряжение ощущалось в тоне звенящего голоса, в позе — она чуть наклонилась вперед, сцепив руки под коленями, — в бледности лица, а обычно смелый ее взгляд теперь, на грани паники, источал жажду услышать от меня успокоительный ответ. Она вверяла себя моему покровительству. Я вздрогнул.
— И почему тут ничего не происходит? — добавила она шепотом и с тоской договорила: — Пусть бы хоть что-то случилось уже, прорвало жуткое напряжение, принесло избавление. Ожидание невыносимо.
Дрожь охватила ее, глаза дико блеснули.
Многое бы я отдал, чтобы подыскать ответ, который мог бы ее утешить. Но увы, ничего в голову не приходило. Да и меня обуревали сходные чувства. До объяснения дотянуться не получалось. Ничего не происходило. Как бы ни желал я отбросить тему на сорную кучу, где пышно процветают ядовитые сорняки предрассудков и невежества, совесть мне не позволяла этого сделать. Отнестись к Фрэнсис как к ребенку и отделаться пустым объяснением означало бы предать ее доверие, когда она столь трогательно раскрылась. Да и по отношению к себе даже трусостью, было бы ложью не признавать, что испытываю не меньшую тревогу, чем она. Поэтому, не в силах найти, что сказать, я молча глядел на сестру, и тогда более искренняя и доверяющая чутью Фрэнсис сама вдруг дала ответ, истинность которого и глубину я не мог опровергнуть:
— Думаю, Билл, оно так огромно, что не может произойти только здесь, да и нигде в другом месте, целиком… и слишком ужасно!
|
Подобное заявление совсем нетрудно было отбросить как абсурдное, доказать, что оно лишено смысла, — но не тогда, не в той обстановке. Более того, я так бы и сделал, не награди меня минувшая неделя чередой живейших видений. Еще одно доказательство узости наших представлений: в других мы распознаем лишь то, что испытали сами. К тому же я чувствовал — в словах сестры есть доля истины. Они приоткрывали суть того непрестанного противоборства, которое мое представление о Тени слабо охватывало.
— Может, и так, — пробормотал я, подождав некоторое время, не добавит ли она еще что-нибудь. — Но ты ведь сказала, что ощущала некие «слои». То есть каждый из них пытается одержать верх?
Я воспользовался ее термином, чтобы скрыть свою неспособность продвинуться дальше. Если удастся выявить существо того, что тут происходит, не так уж важно, какие именно слова на него натолкнули.
По глазам Фрэнсис было видно, что она подтверждает вывод, который нащупала самостоятельно.
И в отличие от многих представительниц ее пола она не вуалировала его и не приукрашивала лишними словами.
— На тебя воздействуют сильнее одни моменты, на меня — другие. Думаю, в зависимости от темперамента каждого. — Тут она бросила многозначительный взгляд на злосчастную папку с рисунками. — А иногда они перемешиваются, и тогда совсем трудно разобраться. Во мне всегда жило больше языческого, чем в тебе, но уж не такого…
Откровенность вызывала и меня на признание. Но подобрать нужные слова оказалось совсем непросто.
— Право, не нахожу слов, Фрэнсис, чтобы передать, что я здесь перечувствовал: мои впечатления не обрели еще того вида, который поддался бы описанию. Раздор, внутреннюю борьбу, страдания от невозможности вырваться за пределы усадьбы, тревогу, атмосферу места заключения, своего рода тюрьмы, узилища — все это я ощущал не раз и с различной силой. Но определения, языческого или христианского свойства, как ты, подобрать не могу. Возможно, как у глухих или слепых людей, у тебя сильнее развиты сферы восприятия, не заложившиеся в моем эмбрионе…
— А может быть, — прервала она меня, не желая отклоняться от темы, — ты воспринимаешь все как Мэйбл. Целиком.
— И такое возможно, — неторопливо признал я, а в голове крутилось: ее слова об «огромности» и «ужасе» совершенно верны.
На меня нахлынула глубочайшая тревога. К ней примешивались жалость, непримиримое отвращение и горечь. Ярость против ложного авторитета тоже входила в смесь.
— Фрэнсис, — захваченный врасплох, теперь я отбросил всякое притворство и спросил: — Что же это такое может быть?
Мы сидели, молча глядя друг на друга. Наконец сестра ответила вопросом на вопрос:
— А не возникало ли у тебя желания интерпретировать свои переживания?
— Мэйбл, помнится, говорила, что если у меня возникнет желание написать о Башнях, то это можно будет осуществить, но не выразила ни малейшей настойчивости. Да к тому же это не в моем стиле. — Заметив, что сестра ждет продолжения, я добавил: — Мне лишь хотелось бы докопаться до причины всех этих тревог, чтобы избавиться от них навсегда. Но не посредством перенесения на бумагу, пока. — И вновь с трепетом повторил свой вопрос, невольно приглушив голос: — Что же это может быть?
Однако многозначительный ответ Фрэнсис, произнесенный с особым ударением, отрезвил меня и рассердил:
— Что бы это ни было, оно не от Бога.
Я тут же встал, чтобы спуститься вниз. Помню, даже пожал плечами.
— Так что, Фрэнсис, может, уедем отсюда? Не лучше ли нам будет вернуться в город? — уже у дверей спросил я, но когда обернулся к сестре за ответом, то увидел, что она сидит, склонив голову и закрыв лицо руками.
Вся поза говорила о том, что она вот-вот зарыдает. Женщине не под силу выдержать напряжение, обрушившееся на Фрэнсис, не впав в уныние. Поколебавшись немного в нерешительности, я, к ужасу своему, вдруг понял, какая эмоция движет мною самим: ни за что не допустить безобразной сцены, которая после будет жечь стыдом. Грубо поддавшись обычной мужской слабости, я уже почти повернул дверную ручку, чтобы выйти из комнаты, но тут Фрэнсис отняла от лица руки и посмотрела на меня. Солнечный луч высветил ее прекрасное лицо в обрамлении немного растрепавшихся золотисто-каштановых волос — казалось, оно светилось состраданием, нежностью и вечной любовью. Сомнений не было: в ее чертах читалась готовность к самопожертвованию ради других, свойственная лишь одному роду известных мне существ — матерям.
— Мы должны остаться с Мэйбл и помочь ей все наладить, — прошептала Фрэнсис, приняв решение за нас обоих.
Пробормотав что-то в знак согласия, я пристыженно спустился в сад. И только там, оставшись один, ясно осознал, что наша долгая беседа ничем не завершилась. Собственно, обмен откровенными признаниями прошел через намеки. Мы решили остаться, но это было скорее отрицательное решение отменить отъезд, чем позитивное и деятельное. Все наши словеса, догадки, умозаключения, объяснения, самые тонкие ссылки и намеки — даже сами мерзкие изображения, вышедшие из под руки сестры, — ни к какому результату не привели. Ничего так и не произошло.
Глава VI
Оставшись один, я инстинктивно двинулся туда, где Фрэнсис рисовала свои необычные эскизы, стараясь увидеть тайну ее глазами. Возможно, теперь, с ее подсказки, у меня получится воспринять что-то подобное и, быть может, выразить это в слове. Если бы мне пришлось писать о Башнях, спросил я себя, как бы я поступил? Я намеренно обратился к наиболее привычной для себя форме выражения мыслей — письму.
Но в этом случае никакого откровения не снизошло. Вглядываясь в деревья и цветы, уголки лужайки и террасы, розарий и заплетенный пламенеющей лианой уголок дома, я ничего зловещего, нечистого в цвете и форме явленного подсознанием не заметил. Поначалу. Реальность стояла перед глазами — обычная и уродливая, бок о бок с искаженной версией, сохраненной в уме. Это казалось невероятным. Усилием воли я попытался прояснить впечатление, но тщетно. То ли мое воображение пахало на меньшую глубину, чем у сестры, то ли пускало коней поперек поля, то ли сеяло не те семена. Там, где я видел в заросшем садочке, разбитом по плану вульгарного богатого ревивалиста, стращавшего прихожан вечным проклятием, лишь грубость и неразвитость, Фрэнсис усмотрела всплеск языческой свободы и радости, неясное томление первобытной плоти, которая в соединении с яростным пылом прежнего хозяина Башен изгадилась.
Однако постепенно кое-что стало проясняться. Медленно, но неотвратимо. Нет, факты остались неизменными и природные черты также не переменились — это было невозможно, — все же я стал примечать некоторые детали, которые сами по себе были достаточно обычными, но обрели для меня больший смысл в тот момент. Часть я припоминал с предыдущих прогулок, другие заметил сегодня, бродя туда-сюда, не находя себе места, — мне все казалось, что кто-то наблюдает за мной и следит, какое впечатление производит на меня сад. Это все были пустяки, но они очень меня угнетали. Причем я был почти убежден, что кто-то всеми силами пытается заставить меня прозреть. Намеренно.
Слова сестры «ты воспринимаешь один уровень событий, а я — другой» непрошено всплыли в памяти.
И тут, словно ребенок, я увидел то, что теперь привык называть гоблинским садом: дом, усадьба, деревья и цветы — все принадлежали тому миру гоблинов[47], что предстает перед детьми со страниц сказок. И впервые помог мне это понять шепоток ветра позади: неожиданно обернувшись, я почувствовал, что кто-то подбирается ближе. Старый корявый ясень специально был посажен таким образом, чтобы закрывать тот конец террасы, где располагалась лужайка для тенниса; это его листья теперь шуршали на колышущихся ветвях. Я бросил взгляд на дерево и почувствовал, что в этот момент вступил через ворота гоблинского сада, притаившегося за тем, который видели все. Под ним, на более глубоком слое, видимо, и был разбит тот сад, куда заходила моя сестра.
Но свой я буду называть гоблинским оттого, что необычный вид его все же нельзя было назвать живописным. Скорее, гротескным, ибо, куда ни глянь, повсюду виделось искажение привычного: какие-то признаки раздувались, а иные — как бы преуменьшались. Повсюду что-то словно мешало жизни донести до меня свою сладостную весть. Ее что-то останавливало на полпути, подавляя, или искривляло, преувеличивая. Несомненно, сам дом носил отпечаток ограниченного ума и был уродлив, тут не требовалось дальнейшего объяснения, то же касалось и плана разбивки сада и усадьбы, но в моем аналитическом уме никак не могло уложиться, отчего деревья, цветы и прочие растения стали ему под стать. Не сходя с места, я осмотрелся, немного походил и снова стал озираться. Повсюду та же зловещая незавершенность. Теперь мне не удавалось вернуться к обычному восприятию реальности. Мой разум отыскал этот гоблинский садочек и теперь был не в силах из него выбраться.
Несомненно, перемена наступила во мне самом и детали, демонстрирующие этот факт, были столь банальны, что поодиночке выглядели абсурдно, но для меня оказались вполне значимыми — это я могу сказать определенно. Мне казалось, что мир искажен повсюду: деревья рассажены на неестественно правильном расстоянии друг от друга вдоль лужаек; ясень, шуршащий за моей спиной, слишком уж узловат; широко раскинутые ветви веллингтонии отбрасывали чересчур мрачную тень; но в особенности примечательны оказались верхушки деревьев, ибо там нежные прошлогодние побеги увяли и поникли. Ни один из них не тянулся к небу. Жизнь от них отвернулась, хотя должна была торжествовать. Характер дерева раскрывается лучше всего в молодых побегах, а именно они поникли под искажающим воздействием гоблинского сада за последние несколько лет. То, что должно было являть собой волшебную радость жизни, выглядело непривлекательным, почти гротескным. Естественное выражение будто остановили. Гоблинский садик поймал мое сознание в силки. И корчил мне рожи.
Цветы здесь выглядели почти обыкновенными, хотя описать их было бы сложнее. Маленькие растения казались похожими на чертенят. Даже террасы наклонялись под каким-то нехорошим углом, словно бы у них просели края под тяжестью помпезных оград. Человек, бродящий между обманчиво длинными террасами, мог потеряться — потеряться среди открытых террас, когда до дома рукой подать! Весь сад казался негостеприимным, ненадежным; здесь царило беспокойство и если не смятение, то уж точно разлад.
Более того, сад сросся с домом, дом — с садом, и от обоих веяло каким-то неприятием естественности, духом, который говорит «нет» радости. Я чувствовал, что все вокруг стремится к прямо противоположному, силится броситься вперед и достичь свободного, непринужденного состояния, счастья и покоя, но стремление это неизменно разбивалось о стену мрачной тени. Здесь жизнь затекла в тихую заводь и неестественным образом замкнулась сама на себе, не умея вернуться в главное русло. Сорняки тут забивали цветы и не давали деревьям плодоносить. Я чувствовал это приближение жизни — и затем тягостный провал. Ничто не завершалось. Ничего не случалось.
И, проникнувшись состоянием несовершенства, я немного приблизился к пониманию того порока здешней жизни, который просвечивал в работах моей сестры. Порок — это отрицание свойства; сам по себе он не существует, это не более чем судорогой сведенное представление об истине, стремящейся, заикаясь, преодолеть ложные границы, что пытаются замкнуть ее и не выпускать наружу. Целостное выражение чего бы то ни было всегда прекрасно и чисто, здесь же все было не завершено, несовершенно и вследствие этого уродливо. Полно смятения, боли и стремления ускользнуть прочь, бежать. Я поймал себя на том, что дом и земли вокруг заставляют меня внутренне сжаться и отшатнуться, как обычно сторонятся прикосновения умственно отсталого, чья жизнь пошла наперекосяк. Эту усадьбу словно искалечили.
Тут же припомнилось немало примет в подтверждение моих мыслей, пока я сам гулял, лишенный свободы и наполовину искалеченный, по чудовищному садику. Дождь освежал окрестности, нарочно избегая этих земель, растрескавшихся от солнечного зноя, ненасытных и томимых жаждой; сильные ветра, что вольно продувают леса и поля кругом, запутывались в густых зарослях, прикрывавших Башни с севера, запада и с востока, слабея и едва дыша. Настоящий ветер сюда не долетал. Ничего не случалось. Я начал представлять себе — причем куда отчетливее, чем сестра, поведавшая мне о «слоях», — что тут действовало множество противоречивых, взаиморазрушающих процессов. В отличие от домов с привидениями Башни были ареной для прошлых чувств и прошлых мыслей, возможно, даже порочных убеждений, каждое из которых боролось и сдерживалось другими, не в силах возобладать, потому что ни одно не было достаточно сильным и достаточно истинным. К тому же каждое из них старалось покорить и меня, хотя достичь моего сознания смогло лишь одно из них. По какой-то неясной причине — может быть, потому, что я имел природную склонность ко всему нелепому, — дотронуться до меня сумел именно гоблинский слой. Я был к нему наиболее восприимчив…
Вначале этот «гоблинский садик» проявил, конечно же, лишь мою субъективную интерпретацию происходящего. Но я и на деле, вполне объективно ощутил то, что уже давно воспринимал субъективно: работа, неотъемлемый признак свободы для меня, стояла мертво — творить стало невозможно.
Теперь я подобрался значительно ближе к причине бесплодности своих трудов. Скорее даже, сама причина осмелела и нахально подступила вплотную. Ничего нигде не происходило: дом, сад и разум стояли бесплодными, заглушая все живое, раздираемые ни к чему не ведущими потугами, уродливыми, ненавистными и постыдными. И все же за ними стояло живое желание — желание вырваться и довершить начатое. Надежда, невыносимая надежда, как я вдруг осознал, венчала всю эту муку.
И, поняв это, инстинктивная часть сознания, неподвластная рассудку, выпустила еще более мрачное чувство, буквально схватившее за горло и заставившее содрогнуться до глубины души. Я сразу понял, откуда пришла эта волна отвращения: даже сквозь поднимающуюся красную пелену я разглядел слой, подстилающий «гоблинскую реальность». Словно бы один открывал путь другому. Их было так много, переплетающихся между собой; признать существование одного означало расчистить путь всем другим. Если я тут задержусь, то и меня захватит. Уже безвозвратно. Эти ирреальные слои столь бешено боролись между собой за первенство, что всплывший, едва показавшийся мне слой был уже перекрыт следующим, и багровый цвет, окрашивавший мысли, густо замазал пейзаж кровью. Багрово-коричневый оттенок распространился по всему саду, покрыв террасы, придавая самой почве оттенок ритуального жертвоприношения, отчего у меня перехватило дыхание, а ноги приросли к земле, которую они так стремились покинуть. Сколь ни отвратительно это было, я испытывал странное любопытство, даже желал остаться. Борясь с противоречивыми импульсами, я пошатнулся, зачарованный кошмаром. Провалившись сквозь почти невесомый первый гоблинский слой, я начал тонуть, все глубже и глубже погружаясь в разбухший и плотный слой под ним, где бурлили более бурные и древние страсти. И впрямь: тот, первый, казался просто волшебным по сравнению с жутью, которой веяло от жаждущего крови и напитанного болью человеческих жертв второго.
Верхний слой! К тому моменту я уже тонул; ноги засасывало! Какая древняя атавистическая черта, глубоко скрытая во мне, откликнулась на этот темный призыв, пробудив вспышку интуитивного понимания, я не могу сказать. Глянец цивилизации, вероятно, у всех нас непрочен. Я сделал над собой неимоверное усилие. Солнце и ветер вернулись. Клянусь, я почти открыл глаза! И нечто жестокое вновь погрузилось в глубины, унося с собой мысли о лесных чащах, поставленных в круг гигантских камнях, неподвижных фигурах в белом, связанной жертве и зловещем блеске кинжала. Их отнесло, словно пороховой дым на поле сражения…
Я стоял на гравийной дорожке чуть ниже второй террасы, окруженный уже знакомым гоблинским садиком, теперь вдвойне гротескным, корчившим рожи с еще большим усердием, но, по контрасту, почти родным. Видение мрачных глубин накатило лишь на миг.
Я с радостью приветствовал возвращение привычного мира, но теперь навсегда сохраню память о той крови, на которой он построен… На улице, в театре, на дружеских встречах, в музыкальных гостиных или на стадионе, даже в церкви — как могла память о пережитом не оставить повсюду отвратительного следа? Казалось, сама структура мысли запятналась.
Мысли прежних поколений нельзя стереть до тех пор, пока…
Я очнулся от грез и кинулся прочь, подстегнутый резким звуком, который мне впервые в жизни показался желанным. Тарахтение двигателя означало, что хозяйка вернулась.
И все же столь неотвязной была моя одержимость, что и хозяйку Башен я увидел вовсе не в привычном обличье: Мэйбл плыла с искаженным болью лицом; ее образ, захваченный чьим-то воображением, неудержимо проваливался в глубины, охваченные пламенем и залитые кровью, лишь недавно разверзшиеся у меня под ногами. Она совершенно погрязла, канув без следа, но до последней секунды ее угасающие глаза искали спасителя, что предал ее и не спас. Столько непередаваемой надежды было в ее лице!
Я ощущал, что тайна, обитавшая в этом поместье, сгущается. Сгущались и сумерки, а косо падавшие последние лучи солнца казались нарисованными бесталанным художником. Сад застыл наготове. Не могу объяснить, однако могу передать, будто все случилось только вчера, ибо память об этом не сотрется никогда. Впервые что-то почти случилось, и связь проходила через меня.
Я уже направился к дому. В голове роились образы, даже не мысли — автомобиль, чай на веранде, сестра, Мэйбл, — и вдруг сзади, как раз когда я покидал сад, налетел какой-то жуткий порыв. Уродство, боль, стремление вырваться, все затаенное страдание, заключенное здесь, сконцентрировались в эту секунду в ослепительную вспышку. Невыразимо долго копившееся желание подступило сзади, словно толпа, исполненная мучений и тоски, готовая броситься на меня. Я переходил невидимую грань, намереваясь вернуться в обычную жизнь, а сонм видений отчаянно цеплялся за меня. И целого словаря мало, чтобы описать, что стремилось вырваться вместе со мной или удержать в своих объятиях. И хоть колени мои дрогнули, я, задержав дыхание, ринулся во всю мочь вверх по уродливым террасам.
В то же мгновение будто лязг железных ворот оборвал фразу, и страшную фразу: «Проклятые…»
Это слово донеслось из гоблинского садика, который хотел удержать меня: «Проклятые!»
Слово рокотало. Я знал, что звук лишь слышится мне, но он был мощным и раздавался отовсюду. Сама же фраза нырнула обратно, в глубины, ее породившие. Ей помешали завершиться. Как обычно, ничего не случилось. Но за мной гнался подобный урагану невидимый сонм, жутко завывая: наверное, так себя ощущает человек вблизи Ниагарского водопада. Там, за шумом падающей воды, кроется звук, неслышный большинству людей, но ощутимый.
Эхо проклятья отдавалось от поверхности террас, словно колеблющихся под моими ногами, долетая откуда-то снизу из-под земли. Оно звучало в шорохе ветра, который покачивал свисающие ветви веллингтонии. Клумбы явно уступали свою территорию ползучему плющу, красному как кровь, что карабкался по стенам неказистого здания. И наконец слово впиталось в стены этого отталкивающего дома; Башни впустили его домой. Неприветливые двери и окна смотрелись ртами, изрыгнувшими проклятия, и я заметил, как две служанки пытаются справиться со ставнями на одном из верхних этажей.
Когда же я, с трудом переводя дух, добежал до веранды, меня приветливо встретили Фрэнсис и Мэйбл, стоявшие возле чайного столика. На лицах обеих явно читалось потрясение. Они видели мой стремительный рывок, но были столь встревожены своими переживаниями, что едва ли заметили мое состояние. Однако в лице нашей хозяйки я уловил беспокойство более глубокое, чем у Фрэнсис. Мэйбл знала. Она пережила то же, что и я. И слышала ужасную фразу, обрывок которой долетел до меня, причем не в первый раз и, подозреваю, полностью.
— Билл, слышал ли ты этот странный шум? — прямо спросила меня Фрэнсис, прежде чем я успел сказать хоть слово. Она была сама не своя; смотрела прямо на меня, а голос заметно дрожал.
— Ветер поднимается, — сказал я хрипло, — гудит в деревьях и отдается от стен. Налетел как-то внезапно.
— Нет. Это был не ветер, — настаивала она, даже не стремясь скрыть многозначительность этих слов. — Больше похоже на далекий гром, как нам показалось. И ты так бежал! Просто скакал по террасам!
По голосу сестры я понял, что они обе уже слышали этот грохот и теперь хотели удостовериться, что им не показалось, и сгорали от нетерпения узнать, каким он мне явился. А еще сильнее — что я о нем думаю.
— Признаю, звук очень гулкий. Возможно, в море стреляют с корабельных или береговых пушек. Учебные стрельбы. Побережье не очень далеко, и когда ветер дует оттуда…
Выражение лица Мэйбл заставило меня замереть на полуслове.
— Будто захлопнулись огромные врата, — тихо сказала она бесцветным голосом, — огромные железные врата, не пустившие наружу толпу кричащих узников, которые стремились выбраться.
Серьезность и безнадежность тона поразила меня.
Едва Мэйбл заговорила, Фрэнсис удалилась в дом:
— Я замерзла, лучше взять шаль.
Мы с Мэйбл остались наедине. Пожалуй, впервые со времени моего приезда. Она подняла взгляд от чашек; ее блеклые глаза уставились прямо на меня, будто вопрошая.
— Вам именно так кажется? — невинно спросил я, намеренно использовав настоящее время.
Она перевела взгляд, теперь уставившись на один из моих глаз, уже без всякого выражения. За спиной, в прилегающей к веранде комнате, послышались шаги сестры.
— Если бы только… — начала Мэйбл, но остановилась, и я быстро довершил предложение за нее, подхватив мысль на лету:
— …что-то случилось.
Она тут же меня поправила. Я уловил мысль, но выразил ее неточно.
— …мы могли вырваться! — быстро договорила она, чуть понизив голос.
Это «мы» меня удивило и поразило, теперь окончательно, из-за манеры, в которой это было сказано. Ледяной ужас звучал в словах женщины. Словах умирающей, безнадежно потерянной души.
В этот ужасный момент я почти не отдавал себе отчета в том, что слышу, но точно помнил — сестра вернулась, укутанная в серую шаль, а Мэйбл как ни в чем не бывало сказала:
— Да, что-то прохладно. Давайте пить чай в комнатах.
Две служанки, одна из них гренадерского роста, тут же отнесли кушанья в утреннюю гостиную неподалеку от кухни и разожгли там большой камин. Действительно, неразумно было рисковать здоровьем, отдаваясь во власть вечерней сырости, тем более что сумерки сгущались, но даже полуденный блеск солнца не мог бы превратить осень в лето. Я последним покидал веранду. И тут прямо передо мной спланировала большая черная птица — заметив человека, она резко отвернула в строну, к кустам слева, где, хлопая крыльями, исчезла в сумраке. Птица пролетела очень низко и совсем рядом. Это испугало меня: она показалась мне той самой Тенью, словно вся тьма ужаса, охватившего дом и сад, осевшая хоть незримо, но неподъемно, сосредоточилась в этом создании, что с шумом пронеслось меж днем и наступающей ночью.
Чуть постояв, ожидая, не появится ли птица снова, я последовал за остальными, но как раз когда закрывал за собой стеклянные двери, уловил очертания какой-то фигуры на лужайке — довольно далеко за кустами, там, где пропала птица. В сумерках фигура, хоть и расплывчатая, казалась ближе, поэтому ошибки быть не могло. Я слишком хорошо запомнил негнущуюся походку нашей экономки. «Миссис Марш вышла подышать», — сказал я себе под нос, почувствовав странную необходимость произнести это вслух и подивившись, чем она занималась в саду в такой поздний час. Если у меня в голове промелькнули еще какие-то мысли, то я успел их очень быстро подавить и теперь даже не припомню.
Естественно было бы ожидать, что в доме разговор о том шуме, попытка его объяснить, продолжится, выльется в обсуждение или беседу, хотя бы для того, чтобы избавиться от мрачного настроения, загнавшего нас внутрь. Но нет, все намеренно избегали той темы. Говорили совсем немного, и уж ни в коем случае не об этом. Я вновь ощутил то же замешательство, что охватило меня при первом разговоре с Фрэнсис, когда приехал в Башни. Необходимость вернуться к прерванному разговору давила на нас свинцовым гнетом, пробуждая надежду и страх. Но этого не случилось; даже намеком. Присутствие Мэйбл явно мешало. С равным успехом мы могли бы говорить о смерти в комнате умирающей.
Единственный обрывок той беседы, задержавшийся у меня в памяти, был вопрос Мэйбл. Она спросила, как бы между прочим, служанку-гренадершу, отчего миссис Марш не выполнила какое-то поручение — какое, я забыл, — на что служанка простовато ответила: «Миссис Марш очень извинялася, но рука еще не зажила». Я таким же безразличным тоном поинтересовался, серьезно ли та поранилась, но что получил не особенно приветливый ответ, будто мой вопрос был нескромным: «Она опрокинула на себя лампу и обожглась, но если она чего-то не хочет делать, то всегда найдет, чем отговориться». Этот обрывок сохранился у меня в памяти, и я особенно хорошо помню, что Фрэнсис поспешила изменить тему разговора и переключилась на лень слуг в целом, принявшись рассказывать с деланным энтузиазмом о разных случаях у нас на квартире, а общая тема завяла, на что и был расчет. Стоило ей закончить, как мы погрузились в молчание.