Предсмертная записка Наодзи. 4 глава




— Что, что случилось? Я только что узнала… Так что же произошло? — в ее глазах блестели слезы.

— Мне очень неловко, простите, — тихо сказала я.

— Да что тут неловкого? Вот только, как насчет полиции?

— Они сказали, чтобы я не беспокоилась.

— Ну, значит, все в порядке! — она была искренне рада за меня.

Я спросила у О-Саки-сан, каким образом мне отблагодарить жителей поселка за помощь. Она сказала, что, наверное, все-таки лучше всего дать им денег, и посоветовала, какие именно дома следует обойти.

— Если вам неловко идти одной, я могу пойти с вами, — предложила она.

— Но будет лучше, если я пойду одна?

— А вы справитесь? Тогда, конечно, вам лучше пойти одной.

— Так я и сделаю.

О-Саки-сан помогла мне навести порядок на месте пожара.

Покончив с уборкой, я попросила у матушки денег, каждую банкноту в сто йен завернула в красивую бумагу и на каждом пакете написала: «Примите мои извинения».

Сначала я пошла в поселковое управление. Самого старосты, Фудзита-сан, там не оказалось, и я передала бумажный пакет девушке-дежурной.

— Я знаю, что прошлой ночью допустила непростительную оплошность, — сказала я, — но впредь обещаю быть осторожнее. Простите меня, пожалуйста. И передайте мою признательность господину старосте.

Затем я направилась к дому Оути-сан, главы пожарной управы. Он сам вышел на крыльцо и молча смотрел на меня, печально улыбаясь. Почему-то мне вдруг захотелось плакать. С трудом выдавив из себя:

— Пожалуйста, простите меня, — я поспешно откланялась и двинулась дальше.

Меня душили слезы, лицо пришло в ужасное состояние, поэтому я зашла домой, чтобы умыться и попудриться. Я уже надевала туфли в прихожей, собираясь уходить, когда из комнаты появилась матушка.

— Еще кто-то остался? — спросила она.

— Да, я только начала, — ответила я, не поднимая головы.

— Что ж, желаю удачи, — ласково сказала она.

Черпая силу в матушкиной любви, я сумела обойти все оставшиеся дома, ни разу не заплакав.

Все были добры ко мне. В доме районного головы меня встретила невестка — хозяина не было дома, — которая при виде меня сама принялась шмыгать носом. А полицейский Футамия, когда я пришла к нему, только повторял: «Ничего, ничего, все в порядке». Потом я обошла соседей и везде встречала только сочувствие, каждый старался меня утешить, как мог. Исключением была только молодая — на самом-то деле ей было уже около сорока — жена Нисияма-сан из дома напротив. Она сурово отчитала меня:

— Впредь извольте быть осторожнее. Может, вы там и из благородных, не знаю, но у меня просто душа в пятки уходит, когда я вижу, как вы живете, ну будто в дочки-матери играете. Еще странно, что вы раньше ничего не подожгли. Надеюсь впредь вы будете осторожнее. Сами подумайте, ведь будь вчера посильнее ветер, вся деревня сгорела бы.

Ночью, когда Накаи-сан старался всячески выгородить меня перед старостой и полицейским, говоря: «не из-за чего поднимать шум», эта женщина громко возмущалась: «Баня сгорела дотла. А все потому, что они не умеют обращаться с топкой!» Но я понимала, что правда на ее стороне, и не обижалась. Мы и в самом деле ничего не умели. Матушка, пытаясь утешить меня, сказала: «Хворост для того и предназначен, чтобы гореть», но шутки шутками, а если бы ветер был посильнее, то мог бы сгореть весь поселок, тут жена Нисияма-сан была совершенно права. И если бы это действительно произошло, даже смертью я не искупила бы своей вины. Если бы я умерла, матушка тоже не стала бы жить, и не только это — я запятнала бы доброе имя покойного отца. Я понимаю, что аристократы теперь уже не те, что были раньше, но если уж умирать, то умирать красиво. А уйти из мира таким жалким образом, только чтобы снять с себя вину за поджог, о нет, такая смерть не принесет моей душе покоя. Так или иначе, я не должна падать духом.

Начиная со следующего дня, я с энтузиазмом принялась возделывать наш огород. Иногда мне помогала дочь Накаи-сан, нашего соседа снизу. Мне казалось, что после того постыдного случая с пожаром моя кровь словно стала темнее, раньше только в груди у меня жила злобная гадюка, а теперь изменился и цвет моей крови, я постепенно превращалась в грубую деревенскую девушку. В те часы, когда мы с матушкой вязали на веранде, я ощущала какое-то непонятное стеснение в груди, мне дышалось куда привольнее, когда я выходила на поле и копалась в земле.

Кажется, это называется физическим трудом. Нельзя сказать, чтобы такая работа была для меня в новинку. Во время войны я выполняла трудовую повинность, мне даже приходилось забивать сваи. Тапочки на резиновой подошве, в которых я выходила в огород, остались у меня оттого времени, мне вручили их в военном управлении. Вот тогда-то я действительно надела подобную обувь впервые в жизни, но она оказалась удивительно удобной: когда я вышла в ней в сад и мои подошвы соприкоснулись с землей, у меня возникло ощущение необыкновенной легкости, я поняла, что чувствуют, ступая по земле, птицы и звери. Помню, какая жгучая радость овладела тогда моей душой. Это единственное приятное из моих военных воспоминаний. В общем-то война — довольно скучная штука.

 

В прошлом году — ничего.

В позапрошлом году — ничего.

В позапозапрошлом году — ничего.

 

Этот забавный стишок попался мне на глаза в одной из газет сразу после войны. В самом деле, когда пытаешься восстановить в памяти военные годы, возникает какое-то двойственное ощущение: вроде бы происходило многое, но одновременно не происходило ничего. Я терпеть не могу говорить о войне и слушать, как о ней вспоминают другие. Конечно, на войне многие погибли, и тем не менее разговоры о ней всегда кажутся мне какими-то жалкими и тягостными. Впрочем, может быть, это всего лишь проявление некоторой моей эксцентричности. Ибо на самом деле я не вижу ничего жалкого в том времени, когда я выполняла трудовую повинность, носила тапочки на резиновой подошве и забивала сваи. Разумеется, я ненавидела все это, но, возможно, именно благодаря забиванию свай я очень окрепла телесно, мне даже иногда приходит в голову, что в случае чего я вполне смогу поддерживать наше существование, занимаясь каким-нибудь физическим трудом.

Во время войны, когда положение страны стало отчаянным, в наш дом на Нисикатамати пришел какой-то человек в полувоенной форме и вручил мне повестку, в которой говорилось, что я направляюсь на принудительные работы, и график этих работ. Когда я взглянула на график, из глаз моих невольно брызнули слезы: получалось, что, начиная со следующего дня, я должна буду через день являться на военную базу, которая находилась в горах за городом Татикава.

— А нанять кого-нибудь вместо себя нельзя? — слезы потоком текли по моим щекам, я захлебывалась от рыданий.

— Повестка на ваще имя, так что вы должны явиться лично, — резко ответил мужчина.

Пришлось ехать.

На следующий день лил дождь, нас построили у подножья горы Татикава, и офицер произнес напутственное слово.

— Наша страна непременно победит в этой войне, — для начала провозгласил он, затем перешел к частностям, — разумеется, мы непременно победим, но, если вы все не будете трудиться, выполняя указания военного командования, это осложнит ведение военных действий, и нас ждет участь Окинавы. От вас требуется неукоснительное выполнение порученной вам работы. Кроме того, вы должны проявлять крайнюю бдительность, ведь сюда в горы могут пробраться вражеские лазутчики. Отныне все вы будете иметь возможность входить на базу наравне с солдатами, поэтому призываю вас к предельной осторожности — вы не должны ни в коем случае ни с кем говорить о том, что увидите здесь.

Горы были едва видны сквозь дождевую завесу, мобилизованные — около пятисот человек обоего пола — мокли под дождем, почтительно внимая разглагольствованиям офицера. Среди них были ученики средних школ, они дрожали от холода и с трудом сдерживали слезы. Дождь был такой сильный, что даже плащ не спасал меня от него: и жакет, и нижнее белье были мокры до нитки.

Целый день я таскала корзины с землей и так измучилась, что всю обратную дорогу проплакала. Но на следующий день меня с несколькими другими женщинами поставили забивать сваи, и эта работа мне понравилась больше.

Несколько раз я ловила на себе подозрительные взгляды школьников. Однажды они проходили мимо, когда я тащила корзину с землей, и, к своему удивлению, я услышала, как один из них прошептал:

— Может, она шпионка?

— Почему ему это пришло в голову? — спросила я у девушки, которая шла рядом со мной.

— Наверное, потому, что ты похожа на иностранку, — совершенно серьезно ответила она.

— А ты, ты тоже считаешь меня шпионкой?

— Нет, — ответила она, улыбнувшись.

— Я — японка, — сказала я и невольно усмехнулась: настолько абсурдно и глупо прозвучали эти слова.

Однажды в погожий день, когда я с раннего утра вместе с мужчинами таскала бревна, молодой офицер, надзиравший за нашей работой, вдруг, нахмурившись, поманил меня.

— Эй, ты, подойди-ка сюда, — приказал он и двинулся в сторону соснового бора. С бьющимся от страха сердцем я последовала за ним. Остановившись возле груды досок, только что привезенных с лесопилки, офицер резко повернулся ко мне.

— Вам, наверное, несладко приходится. Сегодня будете караулить лесоматериалы, — сказал он, блеснув в улыбке белыми зубами.

— Я должна стоять здесь?

— Здесь прохладно и тихо, можете подремать на досках. А если станет скучно, вот, возьмите, почитайте, если будет настроение, — с этими словами он извлек из кармана маленькую брошюрку и смущенно бросил ее на доски. — Ничего особенного, но, может, пригодится.

На обложке брошюрки было написано «Тройка».

— Большое спасибо, — сказала я, поднимая книжку. — У нас в семье тоже есть один любитель чтения, но он сейчас далеко, на юге.

— Вот оно что… Ваш муж, — ответил он, неправильно поняв меня. — Да, юг, это ужасно. — И он сочувственно покачал головой. — Значит, сегодня вы будете здесь. Обед я вам принесу, так что отдыхайте.

И он быстро ушел.

Я села на доски и стала читать. Я дошла до середины книжки, когда, стуча башмаками, появился все тот же офицер.

— Вот и обед. Наверное, вам скучно здесь одной, — сказал он и, поставив коробку с едой на траву, снова поспешно удалился.

Покончив с обедом, я заползла на самый верх груды досок, легла и продолжила чтение. Дочитав книгу, задремала и проснулась уже в четвертом часу. Внезапно у меня возникло ощущение, что этого молрдого офицера я уже видела где-то прежде, но мне так и не удалось вспомнить, где именно. Спустившись с груды досок, я едва успела пригладить волосы, как раздался знакомый стук башмаков.

— Ну, спасибо, что согласились покараулить доски. Теперь можете быть свободны.

Подбежав к офицеру, я протянула ему книжку и хотела сказать, как я благодарна ему, но слова застряли у меня в горле, я лишь молча взглянула на него снизу вверх, наши глаза встретились, и слезы градом покатились по моим щекам. В его глазах тоже блеснули слезы.

Мы расстались, так и не сказав друг другу ни слова, и больше этот офицер ни разу не появился на том участке, где я работала. Тогда мне единственный раз удалось отлынить от работы, все остальное время я через день ездила на базу и трудилась, как все, до полного изнеможения. Матушку очень беспокоило мое здоровье, но физический труд только закалил меня, теперь я даже втайне горжусь тем, что умею забивать сваи, и уж во всяком случае я не из тех, кого может испугать работа на огороде.

Я сказала, что терпеть не могу ни говорить о войне, ни слушать, а сама так увлеклась рассказом о собственном «бесценном опыте»… Но это единственное воспоминание военной поры, которое не вызывает у меня отвращения, все остальное — как в том стишке:

 

В прошлом году — ничего,

В позапрошлом году — ничего,

В позапозапрошлом году — ничего.

 

Да, наверное, это глупо звучит, но война оставила мне на память только одно — дурацкие резиновые тапочки.

Эти резиновые тапочки повлекли за собой поток никому не нужных воспоминаний и заставили меня отклониться от предмета моего повествования, но благодаря тому, что я каждый день надеваю эти резиновые тапочки, эту единственную память, оставшуюся мне от военных лет, и выхожу в огород, мне удается отвлечься от постоянно гнетущего меня тайного беспокойства и обрести уверенность в себе, вот только матушка с каждым днем все больше слабеет.

Змеиные яйца.

Пожар.

С того времени матушка заметно сдала. А я, напротив, постепенно превращаюсь в грубую деревенскую бабу. И не могу отделаться от ощущения, что здоровею и толстею исключительно за счет постоянного высасывания из матушки последних жизненных соков.

Даже когда я устроила пожар, матушка не только не ругала меня, а наоборот, постаралась утешить, заявив, что хворост, мол, для того и нужен, чтобы гореть, но душевное потрясение, которое она испытала тогда, несомненно, было в десятки раз сильнее моего. С того дня она стала часто стонать во сне, а когда дул сильный ветер, то и дело поднималась с постели и, делая вид, что идет в уборную, обходила комнату за комнатой весь дом. Выглядела матушка плохо, иногда даже двигалась с явным трудом. Она давно порывалась помогать мне с огородом и действительно как-то раз, хотя я и просила ее не делать этого, принесла с колодца несколько ведер воды, после чего весь день пролежала в постели: у нее так разболелась спина, что ей даже дышать было трудно. После этого случая она, судя по всему, отказалась от мысли помогать мне, и даже если приходила иногда на огород, то только для того, чтобы посмотреть, как я работаю.

Сегодня она тоже пришла и, внимательно наблюдая за моими действиями, вдруг сказала:

— Говорят, если кто любит летние цветы, ему суждено умереть летом. Интересно, это правда?

Ничего не ответив, я продолжала поливать баклажаны. Да, ведь уже лето.

— Я очень люблю акацию, но у нас здесь нет ни одной, — тихо проговорила она.

— Зато у нас полно олеандров, — нарочно резко ответила я.

— Их я не люблю. Мне нравятся почти все летние цветы, но в олеандрах есть что-то нахальное.

— А я предпочитаю розы. Но они цветут круглый год… Что ж получается, если кто любит розы, ему суждено умирать четыре раза в год — весной, летом, осенью и зимой?

И мы обе рассмеялись.

— Может быть, немного отдохнешь? — сказала матушка улыбаясь и добавила: — мне хотелось бы посоветоваться с тобой по одному делу.

— По какому? Если о том, кому когда лучше умирать, то увольте.

Я пошла за матушкой к дому, и мы сели рядышком на скамейке под глицинией. Цветы уже облетели, солнечные лучи просачивались сквозь листву и падали нам на колени, окрашивая их в зеленый цвет.

— Я давно хотела поговорить с тобой об этом, — начала матушка, — только все не решалась, мне казалось, что лучше дождаться момента, когда у нас обеих будет хорошее настроение. Видишь ли, это не такой уж веселый разговор. Но сегодня мне почему-то кажется, что я смогу рассказать тебе все, и прошу тебя, наберись терпения и выслушай меня до конца. Дело в том, что Наодзи жив.

Я оцепенела.

— Несколько дней тому назад я получила письмо от дядюшки Вада. Он пишет, что к нему заходил один из его бывших служащих, недавно вернувшийся с юга. Они болтали о том о сем, потом этот человек вдруг сказал, что служил с Наодзи в одном отделении и что Наодзи жив и скоро вернется. Но… Он принес и дурные вести. По его словам, Наодзи пристрастился к опиуму.

— Опять! — я скривилась, будто проглотила что-то очень горькое.

Еще в школьные годы Наодзи, подражая одному писателю, стал баловаться наркотиками, в результате он задолжал аптеке огромную сумму, и матушка два года потом расплачивалась с его долгами.

— Да. Похоже, он опять начал… Но, видишь ли, тот человек сказал, что его наверняка вылечат, во всяком случае, пока этого не произойдет, его не отпустят. Причем дядя пишет, что, даже если Наодзи вылечат и он вернется, человека в таком тяжелом состоянии нельзя сразу же устраивать на работу. В этом хаосе, который сейчас царит в Токио, даже нормальный человек может лишиться рассудка, а полубольной, только что вылечившийся наркоман наверняка сразу же сойдет с ума, и что нам тогда с ним делать? Поэтому дядя считает, что лучший выход для всех нас — это забрать Наодзи сюда, в Идзу, как только он вернется с юга, заботиться о нем и никуда его не отпускать, чтобы он смог отдохнуть, дать ему возможность набраться сил. Это первое. А второе… Кадзуко, твой дядя говорит, что денег у нас почти не осталось. Все счета заморожены, да еще эти налоги на имущество, короче говоря, ему будет трудно высылать нам прежнюю сумму. Когда вернется Наодзи и мы окажемся на его иждивении уже втроем, дядя не сможет нам помогать. Поэтому он предлагает либо подыскать для тебя мужа, либо устроить на службу в какое-нибудь достойное семейство. Ну, в общем, он просит сказать, что для тебя предпочтительнее…

— На службу? Это как, стать служанкой?

— Не совсем, дядя Вада считает… Знаешь семейство Ма-киба?.. Они высочайшей крови и с нами связаны родственными узами… Ты могла бы стать чем-то вроде домашней учительницы для барышень… Вряд ли такая работа будет тяготить тебя или заставлять чувствовать себя неловко…

— А что, другой работы для меня у него нет?

— Он сказал, что любая другая работа будет тебе не по силам.

— Но почему не по силам? Почему?

Матушка ничего не ответила, только грустно улыбнулась.

— Нет уж, хватит с меня! И слушать об этом не желаю! — вырвалось у меня.

Я понимала, что не должна была этого говорить, но уже не могла остановиться.

— Посмотрите на эти тапочки, вы только… — не договорив, я разрыдалась.

Вытирая глаза тыльной стороной руки, я подошла к матушке и посмотрела ей прямо в глаза. «Ты не должна, не должна!» — промелькнуло в моей голове, но с губ уже совершенно бессознательно, словно без всякого моего участия, срывались слова.

— Разве это не вы говорили мне когда-то: «Только потому что у меня есть Кадзуко, только ради Кадзуко, я поехала в Идзу?» Разве не вы говорили, что умрете, если меня не будет рядом? Именно поэтому, да, только поэтому я осталась здесь с вами, ношу эти дурацкие тапочки и выращиваю для вас овощи. Я запрещаю себе даже думать о другом. И что же? Стоило вам услышать, что возвращается Наодзи, я тут же стала лишней, и вы решили избавиться от меня: иди, мол, в служанки. Нет, это уж слишком, слишком!

Я понимала, что говорю ужасные вещи, но слова, не повинуясь мне, текли неиссякаемым потоком, как будто жили отдельной от меня жизнью.

— Если у нас нет денег, если мы нищие, разве нельзя продать наши наряды? Разве нельзя продать этот дом? Я могу выполнять любую работу. Я могу стать кем угодно, хоть служащей в местной конторе. А если меня не возьмут в контору, я могу, в конце концов, забивать сваи! При чем тут нищета! Если бы вы любили меня, я желала бы только одного — всю жизнь прожить рядом с вами. Но вы ведь любите Наодзи. Нет, с меня довольно. Я ухожу от вас. Ухожу! Мы все будем несчастны, если станем жить вместе, ведь мы с Наодзи никогда не ладили. Мы долго жили здесь вдвоем, и я ни о чем не сожалею. Пусть теперь Наод-зи займет мое место возле вас, вы сможете наконец насладиться жизнью наедине с вашим любимцем, который, надеюсь, соизволит вести себя как почтительный сын. А с меня довольно. Надоело. Я ухожу. Ухожу немедленно, сегодня же. Мне есть куда пойти! — с этими словами я вскочила со скамейки.

— Кадзуко! — строго сказала матушка, резко поднимаясь.

Теперь мы стояли с ней лицом к лицу, ее черты были исполнены необыкновенного достоинства, я никогда не видела у нее такого выражения, она даже казалась немного выше меня ростом.

Мне захотелось попросить у нее прощения, но слова раскаяния почему-то застряли в горле, зато вырвались совершенно иные.

— Вы обманули меня! Да, маменька, обманули! Вы просто использовали меня, пока не было Наодзи. Для вас что служанка, что я — совершенно одно и то же! Но теперь надобность в моих услугах отпала, и я могу искать себе другое место!

Почти прокричав последние слова, я разразилась рыданиями.

— Ты дура! — тихо сказала матушка, и голос ее задрожал от гнева.

Я подняла на нее глаза.

— Ну, разумеется, дура. Потому и позволяю себя обманывать. Да, я дура и всем мешаю. Вам будет только лучше, если вы избавитесь от меня, верно? Что такое нищета? Что такое — деньги? Знать о них ничего не желаю. Я бы давно умерла, если бы не верила в любовь, в вашу, маменька, любовь.

Я снова несла вздор, совершенно непозволительный вздор.

Матушка внезапно отвернулась. Она плакала. Мне захотелось броситься к ней, обнять, молить о прощении, но мои руки были испачканы землей, и я не решилась, к тому же на меня вдруг навалилась какая-то странная апатия.

— Ведь правда, всем было бы лучше без меня? Я ухожу. Мне есть куда пойти.

С этими словами я бросилась бежать, влетела в ванную, где, давясь от рыданий, умылась, потом прошла в комнату, чтобы переодеться, но тут рыдания снова подступили к горлу, желая наплакаться всласть, я бегом поднялась на второй этаж в европейскую комнату, бросилась на кровать, накрылась с головой одеялом и плакала, плакала до полного изнеможения, так что постепенно впала в забытье, мысли мои блуждали где-то далеко, и постепенно в душе стала разрастаться тоска по одному человеку, мне захотелось немедленно увидеть его лицо, услышать голос, я с трудом владела собой, испытывая что-то вроде того совершенно особого чувства, какое бывает, когда ступни прижигают моксой, и приходится терпеть из последних сил.

Под вечер в комнату тихо вошла матушка, включила свет и подошла к кровати.

— Кадзуко, — ласково позвала она.

— Что? — приподнявшись, я пригладила руками волосы и, посмотрев матушке в глаза, смущенно улыбнулась.

Матушка слабо улыбнулась мне в ответ и, усевшись на диван у окна, сказала:

— Я впервые в жизни позволила себе пойти против воли твоего дяди. Я только что написала ему. Я написала, что прошу его предоставить мне право самой разбираться со своими детьми. Что ж, Кадзуко, начнем распродавать свои платья, а деньги проматывать, позволим себе такую роскошь. Не хочу, чтобы ты занималась огородом. В конце концов мы можем покупать овощи, даже если они дорогие. Тебе не по силам целыми днями копаться в земле.

Откровенно говоря, мне и самой в последнее время стало тяжеловато каждый день возиться в огороде. Скорее всего и моя недавняя истерика была вызвана тем, что накопившаяся за последние дни усталость наложилась на постоянно гнетущую сердце тоску, в результате чего я разобиделась на весь свет и возненавидела все вокруг.

Я сидела, опустив голову, и молчала.

— Кадзуко…

— А?

— Когда ты сказала: «Мне есть куда пойти», что ты имела в виду?

Я почувствовала, как лицо и даже шею заливает жаркий румянец.

— Это господин Хосода?

Я продолжала молчать.

— Ничего, если я коснусь прошлого? — вздохнув, спросила матушка.

— Пожалуйста, — прошептала я в ответ.

— Помнишь, когда ты ушла от господина Ямаки и вернулась на Нисикатамати, я сказала, что обманулась в тебе? Я не хотела тебя упрекать и все-таки это сказала. Ты тогда расплакалась, а я пожалела, что у меня вырвались такие ужасные слова…

На самом-то деле я заплакала тогда от радости, я была благодарна матушке за то, что она так сказала.

— Я тогда имела в виду вовсе не твой уход от мужа. Ямаки рассказал мне, что вы с Хосода — любовники. И когда я это услышала, у меня вдруг словно что-то оборвалось внутри. Я знала, что Хосода давно женат, у него дети, поэтому, как бы сильно ты его ни любила, у вас бы все равно ничего не вышло…

— Да что вы говорите, маменька? Какие любовники? Не было ничего, кроме необоснованных подозрений Ямаки.

— Вот как? Ты действительно больше не думаешь о Хосода? Но в таком случае куда ты пойдешь?

— Ну уж во всяком случае не к Хосода!

— Но тогда куда же?

— Знаете, маменька, в последнее время я часто задаю себе вопрос, в чем самое большое различие между человеком и животными. Ведь если говорить о языке, разуме, определенной житейской мудрости, организованности жизненной среды, то все это, разумеется, в разных вариациях, есть не только у человека, но и у животных. Сюда же я отнесла бы и веру. И хотя человек лопается от гордости, считая себя венцом творения, получается, что по существу он ничем не отличается от остальных живых тварей. И все же, маменька, одно отличие существует. Не знаю, поймете ли вы меня. Есть кое-что, что имеется только у человека и чего абсолютно лишены другие живые существа. Это стремление иметь тайны. Что вы на это скажете?

Лицо у матушки чуть порозовело, и, улыбнувшись своей пленительной улыбкой, она сказала:

— Хорошо бы твои тайны принесли добрые плоды. Каждое утро, обращаясь к душе твоего отца, я молюсь, чтобы ты была счастлива.

Мне вдруг вспомнилось, как однажды мы с отцом ехали на машине по Насуно, как остановились по дороге, чтобы полюбоваться лугами. Осеннее разноцветье: кусты хаги, колокольчики-риндо, цвет «девичьей красы» оминаэси… Совсем еще зеленый виноград…

Потом, взяв моторную лодку, мы катались по озеру Бива, я прыгнула в воду, и жившая в водорослях рыбешка скользнула по моей ступне, по дну двигались четкие тени моих ног… Это воспоминание, никак не связанное с нашим разговором, вдруг вспыхнуло в моей голове и тут же погасло.

Соскользнув с кровати, я прижалась к коленям матушки и наконец сумела произнести:

— Простите меня, маменька.

Теперь, думая об этом, я понимаю, что те наши с матушкой дни были озарены последним светом счастья, потом вернулся с юга Наодзи, и наша жизнь превратилась в настоящий ад.

 

 

Ощущение полной беспомощности, бессилия, нежелание жить. Какая-то смутная тревога, ее яростные волны больно ударяют в грудь, то словно расплющивая сердце, то вдруг ослабляя свой натиск: так по небу после грозы мчатся, обгоняя друг друга, белые тучи; пульс то учащается, то замирает, дыхание стесняется в груди. В глазах темнеет, кажется, жизненная энергия покидает меня, вытекая из кончиков пальцев… Вязанье выпадает из ослабевших рук.

Последнее время постоянно льет унылый дождь, я томлюсь целыми днями, не зная, чем себя занять, вот сегодня вытащила на веранду плетеное кресло, собираясь продолжить работу над свитером, который начала вязать еще весной, да так и бросила, не довязав. У меня был моток бледно-розовой шерсти, я добавила к ней немного ярко-голубой, по-моему, должен получиться неплохой свитер. Из этой розовой шерсти матушка когда-то, когда я еще училась в начальной школе, связала мне шарф. Концы его были сшиты вместе, так что получалось что-то вроде капюшона. Когда я надела его на голову и посмотрела на себя в зеркало, то увидела маленького чертенка. У всех моих одноклассниц шарфы были совершенно другого цвета, и этого было достаточно, чтобы я возненавидела свой всеми силами души. Правда, как-то одна моя подружка, дочь кансайского богача, солидным взрослым голосом похвалила мой шарф: «Какой у тебя милый шарфик», но от этого я еще больше сконфузилась и совсем перестала его носить, так он и провалялся все это время в шкафу. Нынешней весной мне почему-то захотелось вернуть этот шарф к жизни, я распустила его и, решив связать себе свитер, принялась было за работу, но тут же забросила ее: цвет снова показался мне слишком блеклым. Но сегодня, томясь от безделья, я опять вытащила шерсть и принялась лениво вязать. И тут я впервые обратила внимание на то, какое невыразимо нежное, тонкое сочетание образует бледно-розовая шерсть с пепельно-серым дождливым небом. До сих пор мне это и в голову не приходило. Я и представить себе не могла, как это важно — чтобы твой наряд гармонировал с цветом неба. «Гармония — как это замечательно, как прекрасно», — удивленно подумала я. Если сероватую мрачность пасмурного неба соединить с бледной розовостью шерсти, оба цвета поразительным образом оживают. Мне вдруг показалось, что клубок шерсти, лежащий на моей ладони, наполнился приятным теплом, а холодное пасмурное небо превратилось в мягкий бархат. Тут же вспомнилась картина Монэ, та, на которой изображен собор в тумане. У меня возникло ощущение, что, благодаря этому клубку шерсти, я впервые поняла смысл слова «gout». Хороший вкус. А матушка, да ведь она нарочно выбрала для меня эту розовую шерсть, зная, как прекрасно будет смотреться мой шарф на фоне серого зимнего неба, а я по своей детской глупости отвергла его… Она и не подумала настаивать, предоставила мне право самой сделать свой выбор. И ей пришлось прождать двадцать лет, пока я пойму наконец, как прекрасен этот цвет. Она никогда ничего не объясняла, только молча и покорно ждала. Какая же у меня чуткая, добрая мать! И тут косматые тучи страха и тревоги снова надвинулись и заклубились в моей груди: ведь это ее, нашу добрую и чуткую матушку, мы с Наодзи так мучили, изводили своими сумасбродными выходками и в конце концов довели до полного физического и духовного истощения. Мы ведь и сейчас делаем все, чтобы свести ее в могилу. Чем больше я думала об этом, тем мрачнее, ужаснее представлялось мне будущее, мучительная тревога овладела душой, жизненные силы вдруг покинули меня, и спицы выпали из ослабевших рук. Бросив вязанье на колени, я глубоко вздохнула и, запрокинув голову назад, закрыла глаза.

— Маменька! — внезапно вырвалось у меня.

Матушка, читавшая за столом в комнате, тут же откликнулась:

— Да? — в ее голосе звучало удивление.

На миг я растерялась, но тут же нарочито громким голосом сказала:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-09-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: