Предсмертная записка Наодзи. 9 глава




Все люди одинаковы.

Можно ли это считать идеей? Мне кажется, что человек, которому впервые пришли в голову эти странные слова, не был ни проповедником, ни философом, ни художником. Они вырвались из какого-нибудь бедного кабака. Причем даже вряд ли их кто-то произнес, они возникли сами собой, как заводятся черви, а потом расползлись по всему миру и его испоганили.

Эти нелепые слова не имеют никакого отношения ни к демократии, ни к марксизму. Их наверняка бросил в лицо писаному красавцу какой-нибудь мордоворот в кабаке. Бросил в запальчивости. В порыве ревности. Какая там идея!

Однако эти продиктованные ревностью слова, каким-то чудом претворившись в идею, были подхвачены простым народом и начали свое триумфальное шествие по миру. Пусть сначала они не были связаны ни с демократией, ни с марксизмом, но со временем им удалось как-то незаметно соединиться с соответствующими политическими и экономическими теориями и приобрести удивительно вульгарный привкус. Уверен, что сам Мефистофель не отважился бы на столь рискованный трюк — тайком подменить идеей столь нелепое высказывание, побоялся бы угрызений совести.

Все люди одинаковы.

Какие пошлые слова! В них звучит презрение и к другому, и к самому себе, они лишают человека права на гордость и отвергают необходимость каких бы то ни было усилий. Марксисты выдвигают на первый план трудящегося человека. Они не говорят, что все одинаковы. Демократы берут за основу уважение к человеческой личности. Они не говорят, что все одинаковы. Говорят это одни подонки. «Хэ-хэ, сколько ни задирай нос, чем ты, собственно, лучше других?»

Ну почему говорят одинаковы? Почему нельзя сказать каждый хорош по-своему? Расплата за раболепие.

По моему глубокому убеждению, эти слова действительно непристойны, отвратительны, они заставляют людей пугаться друг друга, ведут к разгулу идей, к тому, что усердие попирается, счастье отвергается, красота оскверняется, честь и достоинство ниспровергаются, от этих нелепых слов происходят все так называемые беды нашего века.

Хорошо понимая, сколь отвратительны и ничтожны эти слова, я все же позволил им запугать себя, я трясся от страха, потерял почву под ногами, пребывал в постоянной тревоге, нервничал, не находил себе места, стремясь обрести хоть мимолетное ощущение уравновешенности в алкогольном или наркотическом забытьи, и в конце концов довел себя до полного краха.

Наверное, я слишком слаб. Травинка с весьма существенным изъянцем. Возможно, выслушав все эти малоубедительные доводы, те же подонки станут глумиться: «Какое там, да он просто всегда любил покутить, лентяй, гуляка, избалованный бонвиван!» До сих пор, слушая эти попреки в свой адрес, я всегда терялся и только как-то неопределенно кивал в ответ, но теперь, перед лицом смерти, я все же хочу дать им хоть какой-то отпор.

Дорогая сестра!

Верь мне!

Я никогда не получал удовольствия от кутежей. Возможно, у меня даже что-то вроде импотенции в этом плане. Я просто бежал от собственной тени, от своего благородного происхождения, потому и предавался безумствам, кутил и буянил.

Сестренка!

Неужели мы действительно виноваты? Неужели родиться аристократом — это преступление? Неужели только потому, что мы родились в благородной семье, мы должны вечно конфузиться, просить у всех прощения, унижаться, как будто мы пособники Иуды?

Мне надо было умереть раньше. Меня останавливало одно — мамина любовь. Мысль о ней удерживала меня от смерти. Конечно, человек имеет право сам решать, когда ему умирать, точно так же, как он имеет право жить свободно, но при всем при том я считаю, что, пока жива твоя мать, ты это свое право на смерть должен временно зарезервировать. Потому что, умирая, ты одновременно убиваешь ее.

А теперь нет никси о, чье сердце разорвалось бы от горя при вести о моей смерти. Ну, конечно, конечно, я понимаю. И для тебя, и для всех остальных это будет большим ударом, но прочь наигранные чувства! О, разумеется, вы непременно изволите прослезиться, узнав о моей смерти, но если вы дадите себе труд подумать о том, сколько мучений приносила мне жизнь, и как я рад, что могу наконец освободиться от нее, от этой проклятой «ла ви», ваша скорбь постепенно рассеется, я уверен.

Меня станут осуждать за то, что я покончил с собой, люди, которые и пальцем не шевельнули, чтобы мне помочь, станут с умным видом порицать меня, произнося разные пустые слова вроде: «ах, ему бы еще жить и жить», но чем, скажи, они отличаются от именитых особ, способных ничтоже сумняшеся посоветовать Его Величеству открыть зеленную лавку?

Моя дорогая сестра!

Мне лучше умереть. У меня нет этой пресловутой жизненной энергии. У меня нет сил тягаться с другими из-за денег. Я не способен даже выклянчивать эти деньги. Когда мы кутили с Уэхара, я всегда платил за себя сам. Он очень сердился, говорил, что во мне играет мелочная барская гордость, но я поступал так вовсе не из гордости, я просто не мог иначе, еда, за которую он расплачивался деньгами, полученными за свои писания, казалась мне невкусной, мне было страшно обнимать женщину, купленную на его деньги. И не то чтобы я испытывал такое почтение перед его писаниями, я бы соврал, сказав это, ах, в общем, я и сам не понимаю, почему так себя вел. Просто мне неловко, когда меня кто-то угощает. А уж когда этот кто-то добывает деньги в поте лица своего, то это и вовсе тяжко, мучительно, невыносимо.

Вот я и уносил из дома деньги и вещи, огорчая маму и тебя, да и сам не получая от этого никакого удовольствия. Издательство тоже было просто соломинкой, за которую я пытался ухватиться, чтобы спасти свою репутацию, на самом деле у меня не было никакого желания им заниматься. Даже если бы это желание и было, разве может разбогатеть человек, который не способен даже принимать угощение от других? Нет, никогда, и, как я ни глуп, это я способен понять.

Дорогая сестра!

Мы теперь нищие. Мы были уверены, что всю жизнь будем угощать других, а вышло так, что само наше существование зависит от того, угостят ли нас теперь эти другие.

Сестренка!

Почему я должен жить дальше? Я больше не могу. Я хочу умереть. У меня есть лекарство, которое поможет мне умереть легко. Я достал его, когда служил в армии.

Ты у меня такая красивая (я всегда гордился тем, что вы у меня обе такие красавицы — и мама, и ты), такая умная, за тебя я могу не беспокоиться. Да и нет у меня права беспокоиться за кого бы то ни было. Я чувствую себя вором, который беспокоится за свою жертву, и сгораю от стыда. Ты обязательно выйдешь замуж, у тебя будут дети, ты проживешь долгую жизнь, опираясь на надежного супруга, ведь правда?

Сестра!

У меня есть тайна.

Я никогда никому не говорил об этой женщине, но даже на фронте постоянно думал о ней, она мне снилась, и как часто я просыпался в слезах!

Я никому не открою ее имени. Никогда. Я мог бы открыть его тебе, ведь все равно я сейчас умру, но мне страшно, я не в силах даже произнести его.

Однако у меня такое чувство, что если я так и унесу эту тайну с собой в могилу, то даже после того, как тело мое будет сожжено, эта неведомая никому часть моей души останется лежать на пепелище, истекая кровью. Мне делается страшно при одной мысли об этом, и я хочу рассказать о своей тайне хотя бы тебе, рассказать обиняком, как будто речь идет не о живых людях, а о вымышленных персонажах. Впрочем, ты наверняка сразу же догадаешься, кого я имею в виду. Ведь вымысел заключается лишь в том, что я не назову настоящих имен.

Поймешь ли ты меня?

Ты, должно быть, слышала об этой женщине, но скорее всего никогда ее не видела. Она немного старше тебя. У нее большие раскосые таза, прическа самая скромная: прямые волосы без всякой завивки уложены на затылке узлом. Одета она бедно, но очень опрятно, никогда не позволяет себе выглядеть неряшливо. Она замужем за одним уже довольно пожилым художником, который после войны стал выставлять одну за другой довольно оригинальные работы и быстро прославился. Несмотря на то, что муж обращается с ней очень грубо, как неотесанный дикарь, она всегда сохраняет спокойствие и только нежно улыбается.

Однажды, когда я, поднявшись, сказал: «Мне пора, прощайте», она тоже встала, неожиданно подошла ко мне очень близко и, глядя мне прямо в глаза, тихо спросила:

— Но почему?

Затем, словно действительно недоумевая, склонила голову набок и некоторое время смотрела на меня. В ее глазах не было ни тени коварства или притворства, и хотя прежде, встречаясь с ней глазами, я всегда смущенно отводил взгляд, на этот раз я не испытывал ни малейшей робости, наши лица находились очень близко друг от друга, и минуту или две я вглядывался в ее глаза, испытывая при этом чувство, близкое к блаженству, потом улыбнулся и сказал:

— И все же…

— Муж скоро придет, — проговорила она все с тем же серьезным выражением на лице.

И тут я вдруг подумал, что именно такое лицо называют обычно искренним. И что, наверное, именно столько прелести было заключено в той исконной человеческой добродетели, которую принято называть искренностью и которая не имеет ничего общего с тем, что пишут о ней в нынешних учебниках по этике.

— Я приду попозже.

— Да?

Такой вот с начала до конца пустяковый, ничего не значащий разговор. Дело было летним вечером. Я зашел на квартиру к художнику, но хозяина не оказалось дома. Жена сказала, что он вот-вот вернется, и спросила, не хочу ли я войти и подождать? Вслед за ней я прошел в комнату, где просидел около получаса, листая журналы, потом, видя, что хозяин не возвращается, поднялся и стал прощаться. Вот и все, больше ничего не было, но в тот самый день, в ту самую минуту я мучительно влюбился в глаза этой женщины.

Может быть, в них я увидел подлинное благородство? Во всем моем аристократическом окружении (я не говорю о маме, конечно) не было ни одного человека, у которого во взгляде было бы столько доверчивости и искренности.

А потом меня поразил ее профиль. Это случилось одним зимним вечером опять же на квартире у художника, мы с ним с самого утра пили, сидя у жаровни, на все корки ругали так называемых культурных японцев, покатывались со смеху, в ка-кой-то момент хозяин повалился на бок и захрапел, я тоже лег рядом и задремал, потом вдруг проснулся оттого, что на меня опустился пушистый плед. Приоткрыв глаза, я увидел за окном вечернее токийское небо, а у окна с дочкой на руках праздно сидела она, и ее правильный профиль, четко вырисовывавшийся на фоне далекого неба, был удивительно светел и чист, словно вышел из-под кисти художника эпохи Возрождения. В ласковости, с которой она прикрыла меня пледом, не было ни кокетства, ни желания, ах, право же, разве хотя бы ради таких случаев не стоит извлечь из забвения слово «гуманность»? Она сделала это совершенно бессознательно, из естественного сочувствия к человеческому одиночеству, и теперь сидела тихо, точь-в-точь как на картине, и вглядывалась в даль.

Я закрыл глаза и почувствовал, что сгораю, схожу с ума от любви, по щекам моим потекли слезы, и я Натянул плед на голову.

Дорогая сестра!

Сначала я ходил к этому художнику потому, что меня опьяняла его свежая, оригинальная живопись, проглядывавшая в ней страстность, но сойдясь с ним ближе, я разочаровался в нем, мне претили его невежество, грубость, безнравственность, однако чем больше я разочаровывался в нем, тем больше, так сказать, в обратной пропорции, пленялся его женой, ее душевной красотой, нет, скорее даже другим — я влюбился в нее потому, что она была человеком, умеющим любить, меня постоянно тянуло к ней, и я стал ходить к этому художнику только ради того, чтобы хоть одним глазком увидеть ее.

Мне в голову иногда закрадывается мысль, а уж не является ли тот дух аристократизма, назовем его так, который обычно находят в произведениях этого художника, отражением ее нежной души?

Этот художник — я говорю именно то, что чувствую — просто пьяница, гуляка и ловкий торгаш. Когда ему нужны деньги на развлечения, он берет кисть как попало — вернее сказать, так, как велит ему мода, — накладывает краски на полотно, а потом, раздувшись от важности, продает картину за большие деньги. Все его достоинства — крестьянская расчетливость, глупая самоуверенность и торгашеская хитрость. И ничего более.

Уверен, он абсолютно ничего не понимает в живописи, ни в иностранной, ни в японской. Более того, боюсь, что и в собственной живописи он ничего не понимает. Лишь жажда денег заставляет его браться за кисть и самозабвенно раскрашивать холсты.

Самое удивительное, что у него самого эта мазня не вызывает ни малейшего сомнения, ни стыда, ни страха.

Меня поражает его постоянная уверенность в себе. Человек, который не понимает того, что пишет сам, не способен оценить и чужую работу, он может только хулить, хулить и хулить.

Он все ноет — надоела, мол, богемная жизнь, — а на самом деле упивается ею, да он на седьмом небе от счастья, он, дурак-деревенщина, дорвавшийся наконец до вожделенной столицы и неожиданно для самого себя преуспевший!

Как-то я пожаловался ему:

— Ужасно трудно, невыносимо учиться, когда все твои друзья бездельничают да гуляют. Приходится подчиняться им, даже если нет никакого желания.

В ответ на это пожилой художник сказал:

— Вот как? Это в тебе говорит аристократ. Я смотрю на мир иначе. Я никогда не бегу от радостей жизни, напротив, чувствую себя обойденным, если не принимаю участия в общих развлечениях.

Он говорил спокойно, но в тот момент я почувствовал, что всеми силами души презираю его. Беспутство этого человека лишено страдания. Куда там, он гордится своей разгульной жизнью! Полноценный бонвиван, стоящий на грани идиотизма.

Но глупо злословить в адрес человека, совершенно тебе чужого, к тому же теперь, зная, что скоро умру, я с приятной грустью вспоминаю долгие годы нашей дружбы, я даже не прочь еще раз встретиться с ним и пуститься в очередной загул, словом, в моем сердце нет ненависти, более того, я готов признать, что и он одинок, что и у него много достоинств, так или иначе, больше я ни скажу о нем ни слова.

Я просто хочу, чтобы ты знала, как отчаянно, как безумно я влюблен в его жену, и как мне тяжело. От тебя вовсе не требуется, чтобы, узнав мою тайну, ты с наигранным возмущением стала бы за меня вступаться, жаловаться кому-то, взывать к чьему-то сочувствию, требовать, чтобы хотя бы после смерти мои чувства были бы оценены по достоинству, нет, ничего этого не надо, довольно того, что ты, только ты, узнаешь об этом, узнав же, тихонько вздохнешь: «вот оно как, а я и не знала…» Большего мне не надо. Я был бы очень рад, если бы это мучительное признание хотя бы тебе помогло понять весь кошмар моего нынешнего существования.

Мне как-то приснилось, что мы держим друг друга за руки. И я вдруг понял, что она тоже давно любит меня. Даже после пробуждения моя ладонь сохранила тепло ее руки, и я подумал, что не должен желать большего, что следует смириться. Вовсе не потому, что я страшился нарушить какие-то моральные нормы, нет, я просто ужасно боялся ее мужа, этого полубе-зумца, впрочем, даже и не «полу». Решив смириться, я постарался направить в другую сторону пламя, сжигавшее мою душу, пустился во все тяжкие, стал совершенно разнузданно и неистово распутничать, так что даже этот художник однажды ночью неодобрительно скривился, покосившись в мою сторону. Я делал все, чтобы избавиться от призрака этой женщины, постоянно преследовавшего меня, забыть ее, обрести свободу. Но напрасно. Наверное, я из тех мужчин, что способны любить только одну женщину, во всяком случае раньше я никогда не встречал столь же красивую и желанную. Это я могу сказать совершенно точно.

Дорогая сестра!

Хоть разок напишу перед смертью.

…Суга-тян.

Это ее имя.

Вчера я привез в наш дом совершенно не нужную мне танцорку (она глупа по самой своей сути), но я вовсе не собирался умирать сегодня утром. Я хотел сделать это в ближайшее время, но не сегодня. Эта девица очень наседала на меня, требуя, чтобы я куда-нибудь ее повез, а поскольку я и сам устал от разгульной токийской жизни, то решил привезти ее к нам, подумав, почему бы не провести несколько дней в сельской тиши с этой дурой. Я понимал, что тебе это будет неприятно, но все равно приехал. Но тут ты засобиралась к подруге в Токио, и я сообразил, что лучшего случая мне может и не представиться.

Мне всегда хотелось умереть в своей комнате, в нашем доме на Нисикатамати. Я приходил в ужас при мысли, что я могу умереть где-нибудь на улице или на дороге, и к моему трупу будут прикасаться праздные зеваки. Но дом на Нисикатамати перешел к другим людям, и мне ничего не остается, как умереть в этом сельском жилище, я вполне смирился и с этим, только до сих пор все не мог решиться, мне не хотелось делать это, когда в доме нет никого, кроме нас с тобой, ведь я знал, что ты первая обнаружишь тело, и хорошо представлял себе твой страх, твое отчаяние.

И вот такой шанс. Тебя нет, так что труп самоубийцы обнаружит эта дура — танцорка.

Вчера вечером мы долго пили, потом я уложил ее в европейской спальне на втором этаже и, постелив для себя в той комнате, где умерла мама, сел писать эти жалкие записки.

Дорогая сестра!

У меня нет больше никаких надежд. Прощай.

В конечном счете моя смерть вполне естественна. Ведь люди умирают не только ради идей.

И вот еще, мне очень неловко, но я хочу попросить тебя об одном одолжении. Мамино полотняное кимоно. Ты перешила его для меня, чтобы я носил его будущим летом. Прошу тебя, положи его ко мне в гроб. Мне так хотелось его надеть.

Уже рассвело. Прости, что причинил тебе столько мучений.

Прощай.

Вчерашнее опьянение прошло. Я умираю трезвым.

Еще раз прощай.

Сестренка!

Я все-таки аристократ.

Сон.

Все уходят, исчезают вдали, оставляя меня одну.

 

Выполнив формальности, связанные со смертью Наодзи, я около месяца жила в нашем холодном пустом доме. Потом, без всякой надежды, написала ему еще одно письмо, скорее всего последнее.

Похоже, и Вы меня бросили? Или, может быть, пытаетесь забыть?

И все же я счастлива. Кажется, мое желание исполнилось, и у меня будет ребенок. Я думала, что все потеряла, но эта крошечная жизнь, зародившаяся во мне, заставляет меня улыбаться, забывая о собственном одиночестве.

Не думайте, что я раскаиваюсь или считаю ужасной ошибкой случившееся со мной. Это не так. Недавно я поняла наконец, для чего все это нужно — войны, мир, торговля, профсоюзы, политика. Вы, наверное, этого так и не знаете? Тогда Вы всегда будете несчастны. Но я объясню Вам. Для того, чтобы женщины могли рожать прекрасных детей.

Я с самого начала знала, что не могу рассчитывать ни на Вашу доброту, ни на Ваше чувство ответственности. Передо мной стояла лишь одна задача — довести до успешного конца рискованную авантюру, на которую я отважилась во имя своей беззаветной любви. Мое желание исполнилось, и душа обрела покой — так спокойно бывает только лесное озеро.

Я победила.

Дева Мария понесла не от мужа своего, но, родив, она вся лучилась от гордости и стала Богоматерью.

Я испытываю глубокое удовлетворение от того, что, без колебаний преступив старую мораль, смогла обрести прекрасного младенца. Вы, наверное, и впредь будете жить богемной жизнью, бормотать «гильотина, гильотина» и пьянствовать в кругу молодых людей и их подружек. Я и не прошу Вас отказываться от такой жизни. Возможно, для Вас она что-то вроде последней битвы.

Не хочу говорить Вам пустые банальности: «бросьте пить, подумайте о собственном здоровье» или «желаю Вам долгой жизни и творческих успехов». Не удивлюсь, если люди будущего скажут Вам спасибо не столько за ваши творческие успехи, сколько за то, что Вы ценой неимоверных усилий сумели-таки сохранить верность своей беспутной жизни.

Жертва. Жертва эпохи меняющихся моральных устоев. И Вы ия — жертвы.

Где она, где Ваша революция? По крайней мере, в мире, нас окружающем, все осталось по-прежнему, мы по-прежнему опутаны старой моралью. Пусть на поверхности моря и бушуют волны, на дне вода остается совершенно неподвижной, она словно погружена в глубокий, беспробудный сон, какая там революция!

Но я считаю, что в своем первом сражении сумела одержать хоть и маленькую, но все же победу над старой моралью. И впреди у меня еще много новых побед, я буду одерживать их вместе с моим ребенком.

Родить ребенка от любимого человека и воспитать его — вот моя революция!

Даже если Вы забудете меня, даже если своим пьянством сведете себя в могилу, я буду жить ради того, чтобы довести свою революцию до конца.

Один человек много говорил мне о Ваших дурных наклонностях, но именно Вы сделали меня сильной. Вы осветили радугой революции мою душу. Вы подарили мне цель, ради которой стоит жить.

Я горжусь Вами, и своего ребенка, когда он родится, тоже научу гордиться Вами.

Внебрачный ребенок и его мать.

Мы будем жить светлой жизнью, борясь со старой моралью.

Желаю и Вам продолжать Вашу борьбу.

Никакой революции пока нет и в помине. Похоже, что ей нужны новые, еще более достойные и благородные жертвы.

Жертвы — вот самое прекрасное, что есть в этом мире.

Я знаю и еще одну жертву, но вряд ли этот человек заслуживает Вашего внимания.

Уэхара-сан!

Мне больше не о чем просить Вас, но ради этого человека, этой жертвы, я обращаюсь к Вам с одной-единственной просьбой.

Не можете ли Вы устроить так, чтобы Ваша жена хоть один раз взяла на руки моего ребенка? И я бы тогда сказала ей:

— Это ребенок Наодзи, которого тайно родила ему одна женщина.

Зачем мне это нужно? Этого я никому не скажу. Я и сама этого не знаю. Но я очень этого хочу. Я хочу этого ради той не стоящей Вашего внимания жертвы, которую зовут Наодзи.

Вам это неприятно? И все же, надеюсь, Вы сумеете преодолеть себя. Вы не станете сердиться на брошенную и забытую Вами женщину за этот легкий и единственный выпад, который она себе позволила, и постараетесь выполнить ее желание.

Господину М. Ч. (Моему Чудаку) 7 февраля 1947 года

 

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

 

Воспоминания

 

перевод О. Бессоновой

 

 

Спускались сумерки, я стоял рядом с тетей в воротах дома. На ней было нэннэко[14], наверное, на закорках она держала кого-то. И сейчас помню, какая мертвая тишина стояла тогда на полутемных улицах. «Ушел сын неба», — объяснила мне тетя и добавила: «Живое божество». Кажется, заинтересовавшись, я прошептал: «Живое божество». А потом сказал что-то непочтительное. Она пожурила меня, мол, так говорить нельзя, надо было сказать «ушел». Я все хорошо понимал, но рассмешил тетю, нарочно спросив у нее: «А ушел куда?»

Родился я летом 1909 года, то есть, когда умер великий император, мне было чуть больше четырех. По-моему, именно тогда тетя водила меня в дом родни, в деревню приблизительно в двух ри[15]от нашей, и там я увидел водопад, который никогда не забуду. Водопад был в горах совсем недалеко от деревни. Широкий поток воды ниспадал белыми пенящимися струями с поросшего голубым мхом обрыва. Сидя на закорках у незнакомого мне мужчины, я завороженно смотрел на воду. Рядом был какой-то храм, и мужчина стал показывать храмовые дощечки с оставленными на них пожеланиями, но вскоре мне все надоело, и я заплакал, повторяя: «Гатя, Гатя». «Гатя» — так я называл тетю. В низине под горой на расстеленном ковре она веселилась вместе с остальными, но, услышав мой плач, быстро встала. Очевидно, тетя зацепилась ногой за ковер и, потеряв равновесие, сильно пошатнулась. Все стали смеяться над ней: «Пьяная, пьяная». Я был далеко, но все видел и от обиды зарыдал во весь голос. А однажды ночью мне приснился сон, будто тетя собирается бросить меня и уйти из дома. Ее грудь совсем заслонила проем небольшой двери прихожей. По набухшей красной груди катились крупные капли пота. Тетя грубо, сквозь зубы, процедила: «Ты мне надоел». Я припал щекой к ее груди и, захлебываясь слезами, умолял не оставлять меня. Когда тетя разбудила меня, я плакал в постели, уткнувшись лицом в ее грудь. И потом еще долго всхлипывал, вспоминая ночной кошмар. О том сне я не стал никому рассказывать, даже тете ничего не сказал.

С тетей связано много воспоминаний. А вот воспоминаний того времени о родителях, к сожалению, совсем нет. Прабабушка, бабушка, отец, мама, трое старших братьев, четверо старших сестер, младший брат, тетя, четверо ее дочерей, — у нас была большая семья, но, честно говоря, до пяти-шести лет ни о ком, кроме тети, я почти ничего не знал. В памяти остались лишь призрачные картинки: помню девочек, забравшихся в пасмурный день на старые раскидистые яблони, а вот я и девочки в том же широком дворе за нашим домом, сдвинув раскрытые зонтики, любуемся под дождем распустившимися хризантемами. Возможно, те девочки и были моими родными и двоюродными сестрами.

Лет с шести воспоминания становятся более четкими. Читать меня учила служанка по имени Такэ, вместе с ней я прочитал много разных книг. Казалось, она полностью посвятила себя моему обучению. Я часто болел, поэтому обычно читал, лежа в постели. Когда все было прочитано, Такэ брала детские книжки в деревенской воскресной школе и опять заставляла меня читать. Я научился читать про себя, а потому совсем от чтения не уставал. А еще Такэ объясняла мне моральные принципы. Она часто водила меня в буддийский храм, поучала, показывая свитки с картинками рая и ада. Грешники корчились в страшных муках: на спинах поджигателей красным огнем пылали корзины, сластолюбцев душили синие двуглавые змеи. Озера крови, горы острых игл, бездонная пропасть «огненного ада», над которой клубится белый дым, и повсюду надрывно воют, разевая рты, бледные, изможденные люди. «Вот будешь лгать, тоже попадешь в ад, и черти вырвут тебе язык», — сказала она, а я, испугавшись, расплакался.

За храмом на невысоком пригорке находилось кладбище. Вдоль живой изгороди из керрий или, может быть, каких-то других растений плотными рядами стояли ступы. К ним были прикреплены черные, размером в полную луну железные обручи-колеса. «Надо раскрутить обруч, — сказала Такэ, — если он сразу же замрет на месте, то крутивший человек попадет в рай, а если, остановившись, обруч вдруг повернет вспять, значит, человека неминуемо ждет ад». Когда крутила Такэ, обруч, приятно поскрипывая, какое-то время двигался, а потом обязательно замирал на месте. Если же крутил я, не раз случалось, что обруч начинал двигаться в обратную сторону. Помню, как-то осенью я один пошел в храм и стал крутить обручи, но все они, как будто сговорившись, поворачивали обратно. Я все крутил и крутил, с трудом сдерживая нарастающую ярость. Стало смеркаться, и мне пришлось уйти с кладбища. Я был в отчаянии.

Отец и мать, кажется, жили тогда в Токио. Тетя как-то возила меня к ним. Говорят, мы пробыли в Токио достаточно долго, но лично я мало что запомнил. Помню лишь старуху, которая время от времени заходила в наш токийский дом. Я ее терпеть не мог и каждый раз, когда она приходила, плакал. Однажды старуха подарила мне красную почтовую машинку, но мне ее игрушка нисколечко не понравилась.

Вскоре я поступил в местную начальную школу, и, судя по воспоминаниям, жизнь моя резко изменилась. Перестала приходить Такэ. Она вышла замуж и уехала в какую-то рыбацкую деревню, просто исчезла и все, ничего мне не сказав, наверное, боялась, что я увяжусь за ней. Кажется, на следующий год во время праздника Бон[16]она приезжала к нам погостить, но держалась как-то отчужденно. Спросила о моих школьных успехах. Я молчал. Но кто-то все-таки ответил ей. Такэ особенно меня не хвалила, сказала только, что старание превыше всего.

Почти тогда же мне пришлось расстаться с тетей. Немногим раньше ее вторая дочь вышла замуж, третья умерла, а старшая привела в дом мужа — зубного врача. Решив жить своей семьей, тетя вместе со старшей дочерью, зятем и младшей дочкой уехала из нашего дома куда-то в далекий город. Сначала я тоже поехал с ними. Была зима, вместе с тетей я забился в угол саней. Сани все не трогались, и младший из моих старших братьев стал насмехаться надо мной: «женишок, женишок», он даже смог несколько раз шлепнуть меня, натянутый на сани полог ему не помешал. Стиснув зубы, я стерпел это унижение. Я-то думал, что тетя забрала меня навсегда, но, когда наступило время идти в школу, мне пришлось вернуться в родную деревню.

Поступив в школу, я очень скоро перестал чувствовать себя ребенком. Как-то в погожий летний день на заброшенной усадьбе, заросшей буйными травами, нянька моего младшего брата научила меня такому, отчего у меня перехватило дыхание. Мне было приблизительно восемь, а няньке едва ли больше 14–15 лет. В нашей деревне клевер называли пастушьей травкой. Так вот, нянька, сказав: «пойди поищи четырехпалую[17]пастушью травку», отослала от нас братишку, который был на три года моложе меня, потом обняла меня, и мы, упав, покатились по траве. Дальше мы с ней развлекались, прячась либо в сарае, либо в стенном шкафу. Брат ужасно нам мешал. Из-за него нас как-то обнаружил младший из моих старших братьев. Братишка, оставленный один снаружи, захныкал, и старший брат, выяснив у него, в чем дело, сразу же раздвинул дверцы стенного шкафа. Нянька совершенно спокойно сказала, что просто обронила в шкафу монетку.

Я тоже частенько привирал. То ли во втором, то ли в третьем классе во время праздника девочек[18]я соврал школьному учителю, что домашние просили меня пораньше вернуться домой, чтобы помочь им украсить дом к празднику, и, не позанимавшись и часа, ушел. Домашним же я сказал, что в школе выходной по случаю Дня девочек, и принялся доставать из коробки кукол, хотя в моей помощи и не было особой нужды. А еще мне нравилось собирать яйца маленьких птичек. Яйца воробьев я находил под черепицей на крыше сарая, их у меня всегда было много, но вот яиц птички сакурадори и вороньих яиц на нашем сарае не водилось. Эти ярко-зеленые яйца и яйца в причудливую крапинку приходилось выменивать у школьных приятелей. Взамен они получали по пять или даже десять книг из моей домашней библиотеки. Добытые яйца я аккуратно заворачивал в вату и складывал в ящик стола. Похоже, младший из старших братьев что-то пронюхал про мои тайные сделки и потребовал, чтобы я дал ему почитать две книжки: сборник зарубежных сказок и какую-то еще, не помню ее название. Я ненавидел брата за его вредный характер. Дело в том, что этих книг уже не было, я их «вложил» в яйца. Если бы я сказал, что книг нет, брат, ясное дело, стал бы выяснять, куда же они делись. Поэтому я ответил, что наверняка они где-то здесь, попробую поискать. Сначала, конечно же, искал в своей комнате, потом с лампой в руке стал искать по всему дому. Брат следовал за мной по пятам, посмеиваясь и приговаривая, что, похоже, книг все-таки нет. «Есть», — упрямо твердил я. Я даже вскарабкался на кухонный шкафчик и пошарил там. В конце концов, брат сказал: «Ну ладно, довольно».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-09-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: