На доре объезжал тоньских рыбаков бухгалтер Дмитрий Митенев, избранный недавно секретарем партийной организации. Митенев привез на Чебурай подкрепление — Немка да Соньку Хват.
— Вот вам еще рыбаки, — сказал он, похлопав по крутому налитому плечу заневестившуюся Соню и, кивнув на скромно стоявшего в стороне Немка в фуфайке, треухе и заношенных, латаных-перелатанных на коленках знаменитых штанах с отвисшим середышем. — Теперь на Чебурае, Фекла Осиповна, будет два мужика. Считайте, что повезло. На других тонях — и по одному не на всех. Призыв, как вам известно, взял могутных мужчин в армию. В селе почти всех подмели, кроме разве что дедка Никифора да Иеронима. Те еле бродят. Были рыбаки, да все вышли…
— За пополнение спасибо, — сказала Фекла, поскольку Митенев обращался почему-то к ней, хотя старшим на тоне был Дерябин.
Звеньевой не обиделся на это. И, повеселев, пригласил всех в избу пообедать. Митенев достал из кармана кировские, на черном ремешке часы, глянул на них, подумал.
— Ладно. В моем распоряжении есть полчаса. Проведу с вами политбеседу — и дальше, — сказал он со спокойной обстоятельностью пожилого уравновешенного человека.
— Соня, давай твой мешок, — сказала Фекла. — Я понесу. Как хорошо, что ты приехала. Вдвоем нам будет веселей,
— Я ведь на тонях еще не бывала, — призналась Соня.
— Ничего, привыкнешь. Что слыхать про войну?
— Вести худые. Наши отступают, немец жмет, — Соня сразу погрустнела, лучистый взгляд померк, шадринки на лице проступили отчетливее. — Нам от бати ничего нету, никакой весточки… Мама плачет. И от Феди ничего… Живы ли?
— А от Бориса Мальгина есть ли что, не знаешь? — нетерпеливо спросила Фекла с затаенной надеждой.
|
— Вчера видела его мамашу. Нету вестей.
Фекла вздохнула и пошла к избушке.
Усадив всех за стол, она взялась было за миски, чтобы накормить свежей ухой, но Митенев попросил с обедом подождать. Он достал из потрепанного портфеля блокнот и, заглядывая в него, начал рассказывать о военных действиях. Сводки Совинформбюро были нерадостны, и Фекла с замиранием сердца слушала, как Митенев говорит о том, что немцы наступают по всему фронту и нашим войскам пришлось оставить много городов и сел…
Все, боясь пошевелиться и пропустить что-либо мимо ушей, ловили каждое слово Митенева. Даже Немко замер в неподвижности, внимательно глядя на губы бухгалтера, стараясь угадать по ним, о чем идет речь.
— Партия зовет народ сплотиться и приложить все силы к разгрому врага. Теперь лозунг такой: Все для фронта, все для победы!
Работа у неводов теперь пошла живее: четверо — не двое. Соня Хват молода, здорова, силы не занимать. Не хватало только ловкости да сноровки. Но скоро она присмотрелась ко всему, обжилась, и дела стали спориться. Она быстро усвоила нехитрую науку пассивного лова. Пассивным на языке рыбмастеров тоньской лов назывался потому, что колхозники сидели на берегу, ожидая, когда рыба сама зайдет в невода.
Немко поначалу озадачил рыбаков. На другой день после приезда исчез. Куда — неизвестно. Рыбаки хватились его, когда стали собираться к неводу, Фекла вышла из избы, принялась кричать:
— Немко-о-о!
Семен, высунувшись в дверь, спросил:
— Ты что, тронулась?
— А чего?
— Да ведь он глухонемой.
— Я и забыла совсем, — рассмеялась Фекла. — Куда же он запропастился?
|
— Ладно, найдется. Обойдемся пока без него.
Осмотрели невода, вернулись в избушку — Немка нет. Ждали-пождали до вечера — пропал человек. Отправились на поиски в разные стороны. Ходили-ходили, высматривая Немка среди тундровых кочек и бочажков с водой, обследовали внизу берег на добрых две версты, и все понапрасну.
Долго не ложились спать.
Встав после полуночи, когда пришло время опять спуститься к ловушкам, Фекла увидела Немка. Он спал на своем месте не раздетый, в фуфайке, шапке. Только снял запачканные илом сапоги. Рядом с койкой Немка, у двери, стояло ведро, полное глины.
Семен, видя, что Немко спит как убитый, видимо, порядком убродившийся, не велел его будить.
Утром, когда еще все спали, Немко потихоньку принялся за работу. Развел на улице глину с песком, замазал все щели и трещины в плите и дымоходе и стал посреди избы, прикидывая, что бы еще обмазать, потому что глина в ведре осталась и выбрасывать ее было жаль. Он ходил за ней верст за семь в овраг, к ручью. В береговом обрыве глины было сколько угодно, но она, видимо, не подходила мастеру по качеству.
Так, с ведром в руке и увидели его проснувшиеся рыбаки. Немко показывал на глину, на печь и вопросительно посматривал на всех. Видя, что его не понимают, он взял из ведра влажный ком и показал, какая это хорошая глина. Что бы еще ею залепить?
— Господи! Как малый ребенок! — добродушно сказала Фекла.
У неводов Немко работал весело, красиво, расторопно. Когда Фекла взялась было за киюру, он, подбежав к ней на коротких, быстрых ногах, отобрал у нее молот и полез сам вбивать кол.
|
С той поры он никому не позволял выполнять эту операцию и всегда карабкался наверх с видимым удовольствием.
Мобилизационные заботы вскоре сменились другими. Каждый день из района и области раздавались требовательные телефонные звонки. Начальство беспокоилось о плане. Из рыбакколхозсоюза пришла срочная телеграмма, в которой Панькину предписывалось:…использовать все тони, организовать, если нужно, дополнительные звенья, пополнить бригады рыбаков женщинами и стариками. И начал Панькин со своими немногочисленными помощниками собирать старые рыбачьи елы, доры и карбаса, приводить их в порядок, срочно чинить и смолить днища, латать паруса. А в команды на эти суденышки пришлось назначать тех, кто еще мог держать в руках шкот и румпель. Довольно рыбачкам проливать слезы в избах по ушедшим воевать мужьям. Пора старикам покидать теплые углы на печках и браться за снасти и весла.
Колхозники и сами понимали, что теперь надо работать в полную меру сил, и даже сверх сил, потому что трудоспособных в Унде осталось очень мало, а карбаса и елы в положенное время должны уходить от причалов. Рыбаки не ждали, когда председатель пошлет за ними курьера — уборщицу Манефу, а сами являлись в контору, готовые немедленно выйти на путину. Приходили девчата, женщины, старики, пожилые поморы, не подлежащие пока мобилизации по возрасту. Явился и дед Игроним Пастухов. Когда его глуховатый голос послышался в бухгалтерии и сам он, приоткрыв дверь председательского кабинета, вошел и снял шапку с седой головы, Панькин опять держал в руках телефонограмму, не ту, где говорилось о создании бригад, а другую — о необходимости сократить административно-управленческий персонал с целью экономии средств.
— Здравствуй, Тихон Сафоныч, — сказал Иероним.
— Здравствуй, дедушко! С чем пришел? — спросил Панькин, положив на стол бумагу. — Проходи, садись.
Дед озабоченно вздохнул и сел на стул, порядком расшатанный каждодневными посетителями.
— Поскольку ныне война, — начал Пастухов, — то, надо понимать, в колхозе людей нехватка. А тебе требуется бригады отправлять на сельдяной лов… Можешь и меня снарядить. Я хоть и в возрасте, и не в прежних силенках, однако места знаю и елой править не забыл.
Панькин остановился, положил руку ему на плечо, обтянутое ватником. От Иеронима пахло свежей рыбой — видимо, недавно ездил на лодке трясти сеть.
— А как у вас со здоровьем, Иероним Маркович? — поинтересовался председатель.
— Поскольку ныне война — считай здоровым. Быку голову на сторону, конечно, не заверну, а с румпелем управлюсь. Здоровье мое соответственно возрасту и чуть получше…
Панькин, кажется, впервые за эти дни улыбнулся тепло, облегченно.
— Значит, хочешь селедку ловить? Ладно. Дадим тебе двух женщин. Будешь вроде кормщика при них. Они пусть работают, а ты управляй.
Пастухов подумал, поднял на председателя внимательные глубоко посаженные глаза.
— А управлять — разве не работать?
Панькин расхохотался и развел руками.
— Конечно, работать.
— Ладно. Спасибо, что уважил старика. Когда идти?
— Завтра. Сегодня получи снасти, такелаж, продукты, а завтра и выходи. — Панькин открыл дверь в бухгалтерию и сказал, чтобы Иерониму Марковичу, как звеньевому на еле, выписали все необходимое со склада. Потом он назвал женщин, с которыми деду предстояло рыбачить: Варвару Хват да Авдотью Тимонину. Дед одобрил выбор председателя.
— Варвара — сильная, а Авдотья — горячая, напористая. Ладные женки.
Парусную елу, которую Панькин хотел отдать Иерониму Марковичу, еще накануне заместитель председателя колхоза отправил на промысел с другой командой, и Пастухову снарядили старенькую тресково-ярусную дору, — небольшое шестинабойное суденышко грузоподъемностью чуть побольше полутонны, с двумя парами весел и косым парусом.
До крайности озабоченная жена, снаряжая Иеронима в путь, увещевала:
— Сидел бы, старый, дома. Какой из тебя рыбак? От ветра шатаешься!
— А о ветер и обопрусь, ежели падать стану, — невозмутимо отвечал супруг. — Война идет, дома сидеть грешно. Схожу, встряхнусь, свежим ветерком обдует, волной обдаст, — глядишь, и помолодею. И спать будем не порознь…
— Греховодник! — в голосе жены звучали миролюбивые, заботливые нотки. — Оденься потеплее-то! — жена даже всплакнула, смахнув кончиком ситцевого платка слезинку, когда Иероним в старых, давно не надеванных бахилах, в ватнике и ушанке закинул мешок с продуктами за спину и направился к выходу. — Гладкой тебе поветери! Береги себя!
— Жди. Скоро вернусь, — сказал Иероним, открывая низенькую, обитую мешковиной дверь.
Женки ждали его на берегу у доры. Утро было раннее, ясное, чуть обогретое солнцем. У них оттаяли языки. Еще издали Иероним услышал бойкий разговор двух подружек.
— У Олены-то, жены Косоплечего, вчера от сына письмо пришло, — высоким тенорком говорила пухлая румяная Варвара Хват, озабоченно вздернув маленький носик меж тугих щек. — Жив-здоров, пишет, и находится на Западном фронте.
— Слава богу, что жив! — грубоватым баском отозвалась тощая и длинная Авдотья. — Тебе-то ничего нет?
— Нету ничего от Гришеньки, — вздохнула Варвара. — Куда он попал, на какой фронт? Может, уж и нет в живых… Наши-то везде отступают! Там, верно, такое творится, что не до писем. Тебе-то спокойно, у тебя Николай дома…
— Так ведь возраст! И вовсе не дома, на тоню отправили, на Прорывы.
— На тоне — не на войне. Ну ладно, не всем воевать. Гляди-ко, наш капитан идет-переступает. Да еще и мешок тащит. Здоровущий! — Варвара обернула разговор шуткой, видя, как по обрыву берега осторожно спускается старенький Иероним Маркович, сгорбившись под тяжестью мешка. А в мешке-то и всего ничего: две буханки хлеба, соль в узелке да алюминиевая миска с ложкой.
— Здорово, кормщик!
— С добрым утром, бабоньки, — дед подошел к доре, опустил в нос ее мешок. — Парус-от починили?
— Зашили парус.
— Заплатки наложили суровыми нитками.
— Добро, добро. А сетку-то хорошо ли уложили? — дед с трудом перевалился через борт, пошел в корму проверять сеть, уложенную на стлани так, что ее в любой момент можно было начинать ставить. — Вода-то в анкерке? «Анкерок деревянный бочонок для хранения питьевой воды ».
— В бочонке вода. Да ведь там на берегу ручей есть.
— Ручей ручьем, а запас воды надо иметь. Морской закон! Ну что, отчалили с богом?
— Ты сиди. Мы сами управимся.
Варвара и Авдотья ухватились за борта и принялись стаскивать суденышко с отмелого берега. Приналегли, столкнули дору, сели.
— Парус-от теперь ставить или позже? — спросила Авдотья.
— Сперва на веслах. Выйдем на ветер, тогда уж и поставим. Весла на воду! — скомандовал дед, сев на кормовую банку к рулю. Обхватил румпель обеими руками, сощурился, впился взглядом в зеленоватые, позолоченные солнечными лучами волны Унды. Варвара и Авдотья переглянулись, поспешно вложили весла в уключины.
— Экой молодецкий у нас кормщик! Верно говорят, старый конь…
— Правым, правым табань! — прервал Авдотью Иероним. — Теперь обеими,
Выплыли на стрежень, вода забурлила под носом, поставили мачту, расправили парус, подали конец шкота деду. Он подтянул, намотал его на утку. Дору подхватило ветром и понесло в простор губы, синеющей вдали среди широко разведенных на обе стороны высоких обрывистых берегов.
Августа очень тревожилась. В Унду начали приходить письма с фронта, а от мужа все еще вестей не было. Он обещал, как прибудет на место, сразу же написать или дать телеграмму. Но прошло две недели, наступила третья — ни письма, ни телеграммы. Каждый день поутру она бежала на почту за корреспонденцией для клуба, и всякий раз на вопрос о письме почтовый работник Котцова отрицательно кивала головой, увенчанной тяжелой короной рыжеватых волос.
Положение на фронтах было тяжелым — Августа знала об этом из газет и радиопередач, — в клубе имелся ламповый батарейный приемник. В боях гибли тысячи людей. А вдруг Родион попал в самое пекло, под пули? При мысли об этом Августе делалось нехорошо, у нее замирало сердце, и она плакала.
Свои переживания она старалась не выказывать Парасковье, но та и сама думала о сыновьях днем и ночью. Привыкли поморки ждать. Но это ожидание было куда как тягостнее прежних.
Когда в Архангельск ушел бот Вьюн, к беспокойству за Родиона и Тихона прибавились опасения за жизнь Дорофея. Да и что там говорить! Переживания за родных и близких, ушедших воевать, цепкой паутиной оплели все село.
Августа была беременна. Может быть, и не время теперь носить под сердцем ребенка, когда один еще не успел вырасти, а время военное, трудное и полуголодное. Но ничего не поделаешь. Парасковья это приняла как должное:
— Против природы не пойдешь. С двумя ребятами и в избе станет веселее.
Каждый вечер к Мальгиным заходила мать Августы Ефросинья, жаловалась, что плохо одной жить в пустой избе. Ночами одолевают разные страхи: то в трубе подвывает ветер, то по чердаку кто-то бродит до самого утра. Все чудится. А однажды ей приснилось, что бот Дорофея вместе с командой потопили фашисты… Ефросинья с трудом удерживалась от слез, занимаясь Елесей и тем успокаивая себя. Узнав о беременности дочери, она сказала:
— Две-то бабки да не выходим малого? Пусть прибывает нашего поморского роду!
Наконец в Унду пришли сразу три письма: от Родиона, Дорофея и Хвата, находившихся в Архангельске. Августа нетерпеливо вскрыла конверт еще по дороге от почты к дому. Родион писал, что служит в Архангельске, в одной части с Григорием Хватом. Скоро им, видимо, предстоит отправка на фронт.
Встречали в городе Дорофея, бот которого стоит в Соломбале в ремонте. Скоро команда поведет его в море, а куда, Дорофею пока неизвестно…
Августа посмотрела почтовый штемпель на конверте письмо шло восемь дней. Удлинились почтовые пути-дороги с началом войны.
В тот же вечер она и Парасковья написали Родиону обстоятельный ответ. В конце письма Августа сообщила мужу, что ожидает второго ребенка…
Промысловая дора Иеронима Марковича Пастухова возвращалась из губы в устье Унды на вторые сутки после выхода на прибрежный лов сельди. У старого рыбака и рыбачек сначала все шло хорошо: прибыв на место, поставили дрифтерную сеть на якоря с буйками, выгребли к берегу, отдохнули в старинной постройки щелястой избушке, вздув огонек в камельке. Женщины все подшучивали над своим бравым капитаном: Что один-то будешь делать с двумя дамами около ночи? Хотя бы прилег, отдохнул, сил набрался. Иероним Маркович бодрился и вполне серьезно отвечал, что с дамами будет миловаться по очереди, а спать среди бела дня он не привык — человек трудовой, и лучше пойдет пособирает дров на берегу. Он и в самом деле отправился искать плавник, памятуя, что в избушке придется и заночевать.
Три раза они выезжали к сетям и осматривали их. Пастухов был доволен, что удачно попали на подход селедки, и был рад, что женская команда доры не подкачала. Прожив долгую жизнь, он не раз убеждался в том, что в ундянках природой заложены большой запас выносливости, и неистощимый оптимизм. В иную минуту, когда у Авдотьи вдруг по какому-либо поводу появлялось раздражение, Варвара гасила огонь шуткой:
— Чего завелась-то? Скипидаром, что ли, тебя мазнули в неподобающее место?
Иероним звонким тенорком командовал:
— Правым табань, правым! Стоп, хватит. Держите так, против ветра. Работайте, работайте веслами-то, похлопывайте!
Он тянул руку за борт, ловил буек, перехватывался за полотно сети и высвобождал из ячей трепещущую серебристую сельдь.
Дору мотало на волне, удерживать ее возле сети было трудно, но рыбачки скоро приноровились, и деду все реже приходилось наставлять их.
На вторые сутки, нагрузив суденышко уловом чуть ли не до верхней набоины, рыбаки собрались домой. Но тут им не повезло: ветер сменился на встречный. Пришлось свернуть парус и убрать мачту.
— Ну, бабоньки, теперь придется нам попотеть, — сказал Иероним. — Будем держаться близ берега. Ишь волну какую разводит!
Женщины вздохнули, переглянулись, принялись энергичнее работать веслами. Ветер крепчал, и вот уже нос доры стал то проваливаться вниз, то взлетать на гребни. Матросов с непривычки мутило, и хотя старались они вовсю, дора едва-едва продвигалась вперед. Тяжелая, неповоротливая, она медленно плыла вдоль берега к устью реки, плохо слушаясь руля на малом ходу. Иероним, видя, что Авдотья совсем выбилась из сил, посадил ее к румпелю и принялся грести сам. Однако продержался он недолго: ухватка была уже не та, что в молодые годы, сил совсем не оставалось, и он сразу выдохся, хватая широко открытым ртом холодный воздух с мелкими, словно пыль, капельками воды, сорванной с гребней волн. Старик был вынужден вернуться к рулю.
Мало-помалу Варвара и Авдотья втянулись в изматывающую работу веслами, и движения их стали более спокойными, ритмичными. Так бывает с конем на новой для него малоезженой дороге: поначалу идет неровно, спотыкаясь, то шагом, то рысцой, а потом привыкнет, ляжет в хомут и побежит уверенно, размашисто, с запасом сил на долгий путь.
— Эх, мотор бы! — сказал Иероним. — Да где там!..
— На всех моторов не наберешься, — отозвалась Варвара и с какой-то отчаянной веселостью запела:
Дайте лодочку-моторочку,
Моторочку-мотор,
Перееду на ту сторону,
Где милый ухажер.
Волна подкатила, подкинула суденышко и, словно в наказание за неуместную песенку, обдала певунью холодной водой. Удар весла Варвары пришелся вхолостую по воздуху, и откинувшись назад своим небольшим, крепко сбитым телом, она чуть не упала с банки. Авдотья, размеренно работая длинными жилистыми руками, словно шатунами паровика, расхохоталась:
— И силы в тебе — чуть сама себя не свалила! Откуда что берется…
Иероним тоже сморщился от улыбки, замигал глазками. Он цепко держал румпель. Пальцы немели, но он боялся перехватить руку: волна мигом повернет дору бортом к ветру и захлестнет перегруженное суденышко.
Так они шли часа два-три. Когда уже совсем выдохлись, решили привернуть к берегу. Пристали, вышли на мокрый песок, сели на поливные камни «Поливные камни — валуны, покрываемые водой во время прилива и обсыхающие в отлив », отдышались. Поели хлебушка, запили водой из анкерка и поплыли дальше.
Слева — высокий, обрывистый, неуютный в своей древней пустоте берег, справа — вода, взлохмаченная широким ветром-побережником. Свободнее вздохнули, когда втянулись со своей дорой в устье Унды. Ветер здесь был не столь свиреп, волны помельчали. Однако пока добрались до рыбпункта, прошло еще немало времени. Когда дора глухо стукнулась бортом о низкий лодочный причал, у всех троих сил едва хватило, чтобы выйти из нее.
Взобравшись на причал на непослушных ногах, занемевших от долгого сидения на банке, Варвара услышала детский голос, рвущийся издали:
— Те-е-етя Ва-а-аря! Те-е-етя Ва-а-аря!
По неровному, в выбоинах ржавого цвета берегу, под уклон стремительно, словно чайка к воде, неслась девочка лет двенадцати, племянница Варвары, размахивала маленьким серым конвертом:
— От дядя Гриши письмо!
Вернувшись домой, Иероним Маркович узнал от жены о смерти своего старинного друга Никифора Рындина. Он болел до этого застарелой почти неизлечимой болезнью, часто и подолгу лежал в постели, и фельдшерица медпункта лишь героическими усилиями поднимала его на ноги. И вот Никифора не стало… Это тягостное известие подействовало на Пастухова самым удручающим образом. Смерть товарища он воспринял как дурное предзнаменование: Иероним и Никифор были почти одногодки, и этим сказано все. Пастухов упал духом, будучи уверенным, что скоро придет и его черед отправляться в дальнее путешествие на Гусиную Землю «Гусиная Земля— легендарная северная земля, где, по поверью, покоились души храбрых людей ».
Поход в губу за селедкой стоил Иерониму больших усилий, и он полдня лежал на кровати, отдыхая. Жена заботливо отпаивала его молоком, потому что, кроме него, дед ничего не мог есть — смертельная усталость отбила всякий аппетит. Отлежавшись, он надел чистую рубаху, старый матросский бушлат и тихонько отправился в дальний конец села к избенке Рындиных, проститься с другом, который, как сказали Иерониму, лежал под образами перед тем как отправиться на старообрядческий погост. Семья Рындиных издавна придерживалась старой веры. Поморов-никониан хоронили на другом кладбище. Оба погоста были рядом, их разделяла только неширокая полоска земли.
Сгорбленный, опечаленный, словно и не был он еще вчера в море, не командовал женками, тихонько шел дедко Пастухов прощаться с другом. Вспоминал холодноватое, как здешние края, малорадостное детство, молодость, плавания с Никифором по Студеному морю, зимовки на Новой Земле. Много, много пережито вместе, немало похожено на парусниках, не счесть, сколько выловлено рыбы, бито тюленей, моржей, нерпы.
И вот Никифор Рындин лежит на столе в своей старой избе под иконами. Жена безмолвно бродит тенью в глубокой скорби, в черном платке. Старостиха Клочьева, изрядно постаревшая, высохшая, как сухостойная можжевелина, приходит к ночи читать при свечах псалтырь.
Иероним, обнажив голову, долго стоял перед Никифором, прощаясь. Потом не выдержал, заплакал и бочком вышел из избы.
Первая смерть в первом военном году подействовала на пожилых ундян. В том, что убрался Никифор, они видели дурной знак: Потянет Рындин за собой в могилу и других… Предсказанию сбыться было нетрудно: вскоре рыбацкие жены, матери, сестры стали получать с фронта похоронные. Во многих семьях оплакивали павших на войне мужчин…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Лето шло под закат. Белые ночи кончились. Вечерами солнце садилось где-то за Вороновым мысом в воды Студеного моря. Юго-западная стена избенки на Чебурае некоторое время излучала чуть ощутимое, если потрогать щелястые бревна рукой, тепло и, как только пряталось солнце, тотчас остывала. С моря надвигалась холодная мгла с пресноватым запахом тумана. В сизую поволоку сливались небо и вода. Далеко у горизонта вспыхивал, словно маячный огонь, отблеск зари и таял у нижней кромки облаков. Все становилось неопределенно-серым — косогор, изба, облака и море. В полутьме, будто ощупью, плескались волны внизу. От их непонятного плеска и бормотанья на душе становилось знобко и неуютно.
Однажды после свирепого наката с Баренцева моря на поливном песке рыбаки увидели обломок борта от шлюпки. Они подошли к нему. Края покрашенных в стальной цвет, крепко сбитых досок наборной обшивки были свежими на изломе. От кромки свисал измочаленный водой конец. Дерево наискосок рассечено чем-то острым. Немко склонился над обломком, хозяйственно осмотрел, как бы прикидывая, на что он мог сгодиться, потом вынул нож и выковырял из шва какой-то маленький предмет. Подал его Дерябину, тот определил.
— Осколок. От снаряда…
— И снял шапку. Немко вздохнул и тоже снял треух, опустив голову.
— Души их переселились в розовых чаек… — задумчиво сказал Дерябин.
Потом, словно в упрек людям, море выложило на песок поврежденный спасательный круг с наполовину выкрошившейся пробковой набивкой. Рыбаки смогли разобрать надпись Аргунь «Аргунь — название советского парохода, торпедированного фашистами в 1941 г у мыса Городецкого ».
И круг, и обломок шлюпки рыбаки положили возле избушки, как память о моряках и о войне, которая грохотала не так уж далеко, у Кольских берегов. По ночам в шуме прибоя обитателям Чебурая чудились неясный и далекий гул канонады и взрывы…
Опять приехал Ермолай. Лошадь послушно остановилась у большого поливного камня, потянулась губами к нему, но, фыркнув, отвернулась и, подняв морду, стала глядеть на море. Ветер лохматил на ней гриву.
Приняв улов, Ермолай потер озябшие корявые руки, достал кисет с махоркой и газетную бумагу, свернутую маленькой гармошкой. Долго слюнявил краешек самокрутки, склеив ее, повернулся спиной к ветру, прикурил и сказал:
— Вести нерадостные по тоням катятся: похоронки стали приходить… Слышал, что не дале как вчера Серафиме Мальгиной пришла весть о гибели сына…
Дерябин спросил:
— Неужто Борис?
— Выходит, так. Один ведь у нее сын-то.
— А правда ли? — усомнился звеньевой.
— С такими вестями не шутят.
Дерябин опустил голову.
— Жаль. Добрый рыбак был. Честный, прямой парень, — он медленно, словно нехотя стянул с головы шапку. За спиной у себя услышал всхлипывания. Обернулся: Фекла стояла прямо, вытянувшись, как солдат, и безвольно опустив руки, а по щекам и подбородку ее текли слезы. Она стояла будто закоченев, и было странно видеть, как она так необычно и горестно плачет, не утирая слез, не поднимая рук. Они у нее будто отнялись, и ноги не могли переступить. Она смотрела сквозь слезы на Ермолая с жалостливым упреком: Зачем ты привез такую недобрую весть? Дерябин подошел к Фекле, взял ее под руку:
— Пойдем, Феклуша. Тут студено. Ветрено…
Ермолай покачал головой, сделал глубокую затяжку. Цигарка на ветру дотлевала быстро, ее уже с трудом можно было ухватить пальцами, и он обжег губы. Сморщился, бросил окурок. Лошаденка опять потянулась мордой к камню, понюхала его и замотала головой так, что забренчали удила. Ермолай взял вожжи.
— Н-но! Поехали! Прощевайте, — сказал он рыбакам, и двуколка мягко заскрипела колесами по влажному песку.
Поднимаясь на гору, Дерябин все время поддерживал Феклу за локоть и молчал. Она все плакала и не могла выговорить ни слова. У избы она остановилась, утерла лицо рукавом ватника и наконец вымолвила:
— Эх, Боря, Боря! Судьба моя, горе-горькая!
— Что поделаешь… Не он ведь один, — неуверенно успокаивал ее Дерябин. — Такой выпал ему жребий.
— Да когда же это кончится-то? — в отчаянии воскликнула Фекла. — Сколько еще убивать-то будут?
— Эх, Феклуша, не скоро кончится. Много еще падет мужиков. Война идет лютая… Пойдем, что ли, в избу?
— Я тут побуду.
Дерябин ушел в избушку. Фекла долго стояла над обрывом возле поленницы дров, уложенной Борисом, и все смотрела на море. Оно словно встало на дыбки и все шумело, шумело: опять разгуливал взводень, и над морем в серых облаках ни одного просвета. На ветру край юбки Феклы пузырился и хлопал о голяшки сапог.
Опять подошел тихонько Чебурай и, сев на задние лапы, посмотрел на нее. Фекла не заметила пса. Тогда он, подняв лапу, царапнул когтем по голенищу бахилы и тихо заскулил. Фекла склонилась, погладила пса, как и прежде, ласково по голове. Чебурай потянулся к ее лицу, лизнул подбородок.
— Чебурай ты, Чебурай! Горе у нас с тобой… — сказала она негромко и побрела от берега прочь. Чебурай тихо плелся следом.
Фекла отыскала ложок, где прежде сидела с Борисом и перебирала цветки. Постояла, посмотрела вокруг. Везде однообразная буроватая земля, увядшие жесткие травы, мхи, высохшие за лето до шершавого хруста. Словно крупные капли янтаря замерли на коричневых тонких ножках ягоды-морошины.
И такая пустота кругом, будто Фекла пришла на край света. Ей стало не по себе, и она повернула обратно к берегу, где все-таки не было такой, как в тундре, тревожащей тишины и неуюта. Тут плескалось море, этот неизменный рыбацкий собеседник, язык которого дано понять лишь тем, кто живет и кормится возле него. Тут было вечное движение: упруго бил в заснеженный обрыв ветер, с шумом набегали волны, и после них мутная холодная вода стекала по песку обратно в море. От непрерывного движения волн на мелководье у самого берега перекатывалась галька.
Чебурай, отстав от Феклы, принялся как угорелый носиться по кочкам, видимо, почуял мышей или какую-нибудь другую живность. Рыба ему тоже приелась.
Фекла остановилась над обрывом. Море волновалось, плескалось внизу. Холодные мелкие брызги иной раз долетали с ветром до ее лица. Прищурясь, она остроглазо посмотрела вдоль берега. Кромка его уходила вдаль, в холодный простор кипящих волн и неторопливо плывущих облаков. Древний беломорский берег, неулыбчивый, однообразный! В этом его однообразии было что-то величаво-многозначительное. Утром она видела, как над ним суетились серебристые чайки. Посидев? белогрудой стаей на берегу, они вдруг срывались с мест и бросались с обрыва, раскинув широкие сильные крылья, навстречу ветру и волнам за добычей. Сейчас они куда-то попрятались, а быть может, перелетели на другое место, и на берегу не осталось ни одной живой души.
Но вот возле кромки берега Фекла увидела одинокую птицу. Она покружилась невысоко над землей и села на сухой и жесткий мох. Фекла присмотрелась к этой одинокой чайке. Она была какая-то странная, даже диковинная. Таких Фекла еще не видывала. Цвет оперения у нее был розовато-теплый, словно ее облили лучи заходящего солнца, какое пылает у горизонта иной раз в ветреные вечера. Фекла посмотрела в небо. Оно было неприступно-хмурым, затянутым облачным пологом. Он надежно прятал солнце, которое стояло еще довольно высоко, и таким розовым отблескам взяться тут сейчас было неоткуда. А чайка выделялась живым розовым пятном среди блеклой зелени берега.