Язык и травма освобождения




ГАСАН ГУСЕЙНОВ

 

 

 

Язык, на котором мы говорим и думаем, -- это травма. Сходство красного мясистого тела без костей во рту с незаживающей раной – живая метафора одного из главных свойств языка в лингвистическом смысле – давать человеку средства для осмысления и преодоления личных и общественных травм. Если допустить, что к социальному телу применимы категории страдания и обладания, сострадания и очищения, то попробуем в самом сжатом виде сформулировать, как современные носители языка справляются с такого рода травмами -- а если нет, то почему.

В последние годы вышло много интересных книг о послевоенной немецкой художественной литературе как особом опыте обращения с травмой, которыми стали для населения Германии национал-социализм и порожденные им война и разгром германского государства. Если сравнить эти работы о художественной литературе с книгами о языке «третьего рейха», которые были написаны и по горячим следам наблюдения, и спустя два-три десятилетия после Второй мировой войны, можно увидеть важный аспект проблемы: короткий, прямо-таки крошечный по историческим меркам, период в двенадцать лет оказался источником меняющейся во времени культурно-языковой травмы для нескольких следующих поколений.

Эта культурная травма многослойна. На одном из слоев, как теперь бы сказали, – «съеденный» пропагандой разум большинства носителей языка – современников и соучастников событий 1933—1945 годов. Некоторые считали и считают «поврежденным» сам язык, в том числе – и «высокий» язык образованного активного антинацистского меньшинства, а с ним – и психическое состояние носителей этого языка. «Языковая эрозия оппозиции» -- второй слой. Третий слой – травма и третьего-четвертого поколения жителей Германии, чей язык их деды – не только такие, как Геббельс, но и такие, как Хайдеггер! – лишили надолго, как минимум на несколько десятилетий, статуса мирового -- международного языка науки, техники, философии.

Конечно, эта интеллектуальная травма не идет ни в какое сравнение с непосредственным переживанием, например, гибели близких или собственных увечий. Но у следующих поколений, естественно утрачивающих непосредственный контакт с военным прошлым, травма переходит на новый уровень, становится частью обыденного повседневного речевого опыта. Рациональная, политически выстроенная и выстраданная денацификация может сопровождаться не вполне управляемыми душевными движениями, попадает в контекст новых поведенческих стереотипов. Вместо того чтобы служить ингибитором, например, агрессии и нетерпимости, даже самая выверенная просветительская политическая программа может, пусть и для меньшинства, но меньшинства активного и влиятельного, оказаться, наоборот, катализатором политических эксцессов -- в широком спектре между личным бунтом Мартина Вальзера против морализаторской «дубины Холокоста» и сочувствием некоторых политических групп в Германии исламистскому террору.

Осознание этой трудности отчасти объясняет, почему, например, свободное общество так детально обсуждает формально не регистрируемые нормы политической корректности. И наоборот, почему в странах малоразвитых, пока не имеющих опыта социально-интеллектуальной самоорганизации, на политическую корректность смотрят косо – как на очередной навязываемый «сверху» пропагандистский «намордник». Принципиальный отказ от разговора о политической корректности в массмедиа – от выпусков новостей до рекламы – обрекает даже образованную часть общества на терпимость к пропаганде низменных ксенофобских инстинктов, отвращения к социально, этнически, психологически, культурно другому, воспитывает готовность презирать малого и слабого, агрессивное нежелание считаться с мнением меньшинства.

Сравнивая, далее, филологическую публицистику, например книгу Виктора Клемперера «LTI (Lingua Tertii Imperii)» («Язык Третьего Рейха»), которая недавно (по историческим меркам) вышла и по-русски[1], или другие мемуары 1930--1940-х годов, с филологическими исследованиями последнего времени, испытываешь потрясение от неимоверной скорости, с которой на сознание и поведение людей воздействует, казалось бы, медленнее всего развивающаяся реальность – язык. Этот парадокс, состоящий из двух трюизмов, стоит повторить: любой язык (его словарь, грамматика и значение слов) старше окружающего нас рукотворного предметного мира, но мельчайший свежий сдвиг в языке, разрешение на новое слово или на незаметное смещение значения, может изменить жизнь целого сообщества всего за несколько месяцев, а иногда и дней. А вот для выхода из такой «горячей» фазы, наоборот, времени может не хватить и у двух-трех последующих поколений.

К однозначно поставленному вопросу о вине, сформулированному Карлом Ясперсом в 1946 году[2], немцы должны были вернуться под совершенно другим углом зрения в конце 1960-х. В 1967-м выходит одна из главных книг, объясняющих механизм врачевания социальной травмы немцев, – «Неспособность скорбеть» Александра и Маргарете Митчерлих[3], повлиявшая на западногерманское общество, вероятно, не меньше, чем студенческая революция 1968 года. Эта и другие книги супругов Митчерлих и написанные Александром Митчерлихом отдельно оказались зарядом, который пробил плотину молчания, разделявшую первое послевоенное поколение, только-только вступавшее в активную жизнь, и его онемевших родителей. Парадоксальным образом взаимопонимание поколений было достигнуто ценой громкого и для многих окончательного разрыва с прошлым. Благодаря этому разрыву немцы получили общий политический язык. Им стал тот язык западногерманского гражданского общества, на котором Рихард фон Вайцзеккер, тогдашний президент ФРГ, определяя в 1985 году значение этого дня для своей страны, впервые назвал 8 мая 1945 года «днем освобождения от человеконенавистнической национал-социалистической диктатуры» («Tag der Befreiung vom menschenverachtenden System der nationalsozialistischen Gewaltherrschaft»[4]). До этой, сегодня общезначимой, немецкой формулы должно было пройти сорок лет.

«Освобождение», о котором сказал Вайцзеккер, и «скорбь», о необходимости которой говорили супруги Митчерлих, стали ключевыми словами, как мы видим, далеко не в самом начале очень продолжительного исторического пути. Нельзя понять освобождения, не высказав всей скорби. Но скорбеть надо научиться. А это, оказывается, очень трудно. К этой формуле, а главное – к ее подлинному адресату, мы еще вернемся.

Несколько лет назад в Московском университете филолог Антон Панов защитил кандидатскую диссертацию о мифе в творчестве немецких послевоенных писателей --предшественников радикальных антифашистов поколения Генриха Белля, прежде всего – Ганса Эриха Носсака[5]. Панов пишет о непригодности аллегории для литературного осмысления собственного катастрофического опыта: до тех пор, пока не пробьешь дорогу прямому повествованию о себе, травма остается глуха к заклинаниям чужих богов и героев.

Эта тема имеет центральное значение для осмысления того, что происходит или, точнее, чего НЕ происходит сейчас в России. Дальше других в научном осмыслении «эстетического проговаривания» травматических переживаний продвинулись американские исследователи. В захватывающей дебютной книге молодой германистки Сюзан Вис-Гэлани под названием «Травма и вина: литература о бомбежках Германии во время войны»[6] автор выясняет, в частности, в какой мере повествовательные художественные тексты могут считаться или оказываются институтом национальной терапии.

Принято считать, что в послевоенной Германии о себе как о жертвах немцам говорить «запрещалось» -- почти по заповеди Владислава Ходасевича «Раз: победителей не славить, / Два: побежденных не жалеть». И все же это не так. Для понимания того, как именно послевоенная литература – от Носсака в Западной Германии до Курта Воннегута в США – превращалась в институт национальной памяти, автору книги приходится опираться на очень разнородные источники и свидетельства – от теории катарсиса Аристотеля, с его обращенным к трагедии требованием вызывать «сострадание» и «страх», до исследований психолога Джеймса Пеннибейкера, который описал механизм преодоления травмы через последовательное повествование о ней[7].

Если читать все написанное о бомбардировках Германии союзниками во время войны, то выяснится, что в Германии мы имеем дело с несколькими типами авторов и текстов. С одной стороны, это немецкие писатели, пережившие бомбардировки лично, – уже названный Носсак, Александр Клуге, Вальтер Кемповски (прославившийся проектом «Эхолот» -- многотомным произведением, основанным на фрагментах автобиографий и дневниковых записей времен Второй мировой войны; этот текст, создававшийся с 1980 года, впервые был опубликован в 2005-м и вызвал громкий резонанс). С другой стороны, это авторы, считавшие бомбежки единственно верным ответом на преступления национал-социалистов (от Виктора Клемперера до Вольфа Бирмана), даже когда сами они сидели под бомбами союзников. Наконец, третью группу составляют наблюдатели извне (такие, как Курт Воннегут, описавший бомбардировку Дрездена с точки зрения американского солдата в романе «Бойня номер пять», впервые опубликованном в 1969 году).

Выясняется, что при такой широте спектра банальная «жалость к жертве» отодвигается на задний план. У сообщества, которое получает возможность освоить весь этот повествовательный спектр, попросту не остается шанса мифологизировать прошлое. Отпадает и религиозное измерение «возмездия» или якобы «отвернувшегося» от немцев Провидения. Именно в этом контексте становится понятнее, какая культурная реальность покрывается официальными западногерманскими терминами Vergangenheitsbewältigung (буквально «преодоление прошлого») и Geschichtsaufarbeitung (буквально «критический анализ истории»).

После появления важных работ по теории и практической терапии травмы, то есть только с 1980-х годов, стало ясно, что преодолевается в рамках предложенных обстоятельств не вообще история, не безымянное «общее прошлое» -- крепнет общественное согласие в необходимости рационального преодоления именно исторической травмы.

 

 

Культура преодоления травмы через глубокое повествование о ней пришла на смену идеологии «преодоления прошлого» относительно недавно. Кому-то это противопоставление может показаться риторической уловкой. С таким возражением, пожалуй, я соглашусь. Ведь и Аристотель не случайно уподобляет риторику, или искусство убедительного повествования, медицине. Врач, говорит Аристотель, не обязательно должен излечить недужного, но обязан искать возможность сносного существования даже для неизлечимо больного. Так и риторика, считает Аристотель, вовсе не есть искусство убеждения кого бы то ни было -- она лишь создает возможности, или предпосылки, для такого убеждения. Поставьте ссылку на сочинение с условными страницами, как это принято при указании на античные источники (типа «Метафизика, 193b»), пожалуйста

Задачи риторики и художественной литературы как ее неотъемлемой части ограничены пониманием возможных новых исторических травм. Например, травмы раздела твоей страны и, как это кому-нибудь ни покажется странным, травмы ее воссоединения. Споры немцев после объединения ФРГ и ГДР велись вокруг термина: как назвать это важнейшее событие в послевоенной истории Европы – «объединением» или «воссоединением». Сошлись на «воссоединении». Хотя ГДР просто влилась в состав ФРГ, на уровне языка произошло действительно «воссоединение» имени Германия. Но старое самоназвание страны некоторых прямо-таки испугало. На заборах Германии в начале 1990-х нередко можно было увидеть граффити с использованием эрратива «Doitschland» вместо «Deutschland»: «Nie wieder Doitschland!» («Германия не должна повториться!»). И спустя шесть десятилетий после освобождения от национал-социализма на старое имя своей страны «Германия», в бытовом и политическом узусе освобожденное от «Федеративной Республики», многие реагировали тревожно -- особенно когда к «великому тевтонскому лесу» в 1990-е годы потянулась рука дружбы от идеологов «великих евразийских степей»[8]. Но прежде, чем обратиться к ключевым словам нашего времени, вернемся в Германию первых послевоенных десятилетий и обратим внимание на еще одно ключевое слово того времени.

Первая фаза строительства государственности ФРГ (1945--1955) была отмечена ключевым словом «чудо». После тотального разгрома Германии произошло, как считалось, два таких чуда. Одно – это, конечно, «экономическое чудо» («Wirtschaftswunder»), достигнутое под руководством Людвига Эрхарда, министра экономики ФРГ с 1949 по 1963 год. Другое вошло во все немецкие учебники истории и словари как «Бернское чудо»: речь идет о победе сборной Германии над сборной Швейцарии в чемпионате мира по футболу 4 июля 1954 года; общенациональный восторг от результатов этого матча стал первым проявлением воодушевления западных немцев после многолетней послевоенной депресии.

Почему общество, вкусив эмоционального и материального подъема, все же отказалось потом от «чуда» как политической идеологемы? Потому, что за спиной у «чуда» оставалась никак не объясняемая этим «чудом» реальность недавнего прошлого -- не просто особенности отношения к Германии ее соседей по Европе, но реальность того, что случилось в действительности и чем дальше, тем больше занимает людей.

Идеологема «чуда» была психологической ловушкой, остроумно высмеянной в знаменитой кинокомедии 1960 года «Привидение в замке Шпессарт» («Das Spukschloss im Spessart»). Советский Союз проходил в это время пик десталинизации, предстоял вынос мумии Сталина из мавзолея, и фильм о скелетах, выкопанных в Германии как раз в рамках осуществления «экономического чуда», как нельзя лучше помогал эдакой западной подсветке этой третьей – после 1953 и 1956 годов – попытки прощания со Сталиным и сталинизмом. Официально «Привидение...» считалось в СССР комедией, нацеленной против «реваншизма в ФРГ», но в 1961 году фильм смог получить Серебряную премию Московского кинофестиваля не только за это.

Тем временем советская пропаганда всеми силами скрывала от общества программу денацификации в Западной Германии. Из обширной тематики политических дебатов в Германии выбирали лишь то, что касалось сюжетов, релевантных для самой советской пропаганды (в том числе «реваншизма»). Незамеченной прошла в советское время и ключевая тема Митчерлихов – травмы, наносимой себе самим преступником, в том числе – членами преступных организаций, но и не только ими. Ведь большинство населения настолько притерпелось к режиму, что и после войны, в эпоху Аденауэра, было, по словам Митчерлиха, «политически обездвижено». Поколение, отождествлявшее себя с Гитлером и с проигравшими войну нацистами, инстинктивно сопротивлялось концепции «освобождения», которая стала приемлемой только тогда, когда западногерманское общество усвоило, то есть сделало своими, базовые демократические ценности и приняло соответствующие нормы.

В этой точке становится особенно важной роль ключевых слов, по которым не только реконструируется политическая дискуссия, но и описывается механизм преодоления травмы через повествование. Между критическими дебатами интеллектуалов и массовым приобщением к политической жизни «обездвиженного» большинства населения через артикуляцию прямой связи, например, между «экономическим чудом» и политической свободой от национал-социализма проходит некоторое время.

 

 

 

Размышляя о той исторической полосе, в которую попала Российская Федерация сегодня, понимаешь, однако, что никакое сравнение не может сколько-нибудь полно описать положение в нашей стране. Но выделить некоторые общезначимые опорные точки в теме, поставленной редакцией «НЛО», все-таки можно. Ведь речь идет о реакции носителей языка на социальные травмы, которые некоторым все же могут казаться сопоставимыми с теми, что испытывали немцы после Второй мировой войны. Рассуждая в привычных дисциплинарных категориях, попробуем сжато описать некоторые факты русского политического языка, когда-то удачно названные «ключевыми словами текущего момента»[9]. Осмысляемые в пограничной области между литературой, социальной психологией и политикой, эти ключевые слова «разворачиваются» в предложения особого рода. По тому, как социальная среда их «развертывает», и можно судить, как развиваются отношения носителей языка с их коллективной исторической травмой.

На слуху, или на поверхности айсберга, находится при этом только одна травма -- возникшая от изменения статуса страны и, соответственно, положения каждого ее обитателя. На уровне политической риторики эта травма обозначена тремя публично редко оспариваемыми высказываниями – распад СССР как «величайшая геополитическая катастрофа», «хаос 1990-х» или «лихие 1990-е» («ельцинский период») и «вставание с колен» (современный период). Общезначимый перевод этих эмоционально окрашенных идеологем означает примерно следующее: «золотой век», составленный из мозаики событий русской истории с 1612-го (или, при желании, со времен Александра Невского) до конца 1980-х годов, был якобы сметен «геополитической катастрофой» перестройки и роспуска («развала») СССР, за которым наступило «смутное время». Если бы, говорят нам, «смутное время» не было остановлено новым режимом как раз на рубеже XX и XXI веков, те же силы, которым удалось-де «развалить Союз», уже давно развалили бы и Российскую Федерацию – последний оплот распавшейся советско-российской империи.

Это, по-видимому, основной легитимирующий миф режима, распространенный средствами пропаганды и ставший общезначимым для большой части деятельного населения РФ. Если говорить в терминах концепции Митчерлихов, то бросается в глаза главная драма момента: цепочка мифов о России фальсифицирует содержание травмы, испытанной бывшими гражданами СССР. Настоящая травма -- десятилетий несвободы, физического истребления целых сословий, поголовных депортаций народов, бессудных и беззаконных расправ над людьми под любыми предлогами -- подменена свежей эмоциональной травмой распада государственной машины. Нужно только добавить – той самой машины, которая как раз и ответственна за первичную травму.

Реальная травма, нанесенная большинству населения СССР и Российской империи на протяжении всего ХХ века, оказалась подменена в ключевом высказывании главного политического авторитета страны о «величайшей геополитической катастрофе». Начало болезненного обсуждения этой травмы, общественная дискуссия о механизмах и причинах краха системы, эту травму породившей, -- всё это стало возможным остановить, в частности, с помощью довольно примитивных пропагандистских трюков, апеллирующих к эмоциям граждан.

Такое поведение российских властей после 1999 года было, кстати, предвосхищено Митчерлихами. Отталкиваясь от хрестоматийной формулы Зигмунда Фрейда «вспоминать, повторять, прорабатывать» («erinnern, wiederholen, durcharbeiten»), психологи считали ее основополагающей и для коллективной терапии национальной травмы: «Повторение внутренних дебатов и их критический [групповой и национальный] разбор необходимы для того, чтобы преодолеть сопротивление инстинктивно и подсознательно действующих сил психической самозащиты в виде забвения, фальсификаций, проекций и других оборонительных устройств»[10].

Глядя сквозь оптику Митчерлихов, можно увидеть, как в новой России представители политической элиты -- социального сословия, более всего нуждающегося в помощи для преодоления нарциссизма и для освоения способности скорбеть, -- воспользовались растерянностью только-только пробудившегося к политической жизни населения и узурпировали роль «социальных психотерапевтов». Митчерлихи ничего не знали о ценах на нефть и газ в начале XXI века, но они писали – как о главном «вытеснителе» рефлексии – о росте экономического благополучия в Германии[11]. По их мнению, именно «экономическое чудо» на десять лет задержало неизбежный расчет с нацистским прошлым.

Но обратимся к российскому опыту. Несколько лет формирования повествований о травме и сопутствующих этому процессу дискуссий о ней совпали с экономической неразберихой и трудностями административно-территориальных споров (дошедших, как известно, в некоторых случаях до локальных войн) конца 1980-х и 1990-х годов. Это позволило в конце 1990-х годов проявить инициативу деятельной части постсоветского общества, травмированной неспособностью к скорби по своим жертвам, – многочисленным сотрудникам прежних карательных и идеологических органов. На некоторое время этот круг даже вернул себе контроль над важными центрами воздействия – от основных источников сырья до главных СМИ. Но единственная идеология, на которую оказалась способна новая генерация кремлевских руководителей, свелась к консервации травмы.

Контроль со стороны чужих армий помогал немцам сосредоточиться на своей травме, рассказывать о ней друг другу и постепенно выйти из тупика, в которую те загнали себя под руководством национал-социалистов. Необходимость с чистого листа строить новое государство осознавалась и на западе, и на востоке Германии. Контроль «своих» чекистов над ситуацией, к которой они сами и их вчерашние начальники и привели Россию, может поддерживаться только соответствующими идеологическими клише. Складываемая из этих клише геополитическая химера околдовывает носителей языка. В День народного единства 4 ноября 2008 года вместе с миллионами пассажиров московского метро я слушал из репродукторов зажигательные речи об избавлении столицы от «польских оккупантов» в 1612 году, читал на стенах и дверях вагонов глумливый лозунг «Береженого банк бережет», внимал приглашениям на просмотр нового художественного фильма-агитки «Адмиралъ» (а по телевизору вечером того же дня предлагалось вновь ознакомиться с фильмом «1612») и понимал, что пассажиру предлагается уйти подальше и от политической современности, и от советского ХХ века – в гальванизированное прошлое того или иного «смутного времени». Одновременно осуществляется сознательно-бессознательный вывод из строя единственного познавательного инструмента, имеющегося в распоряжении людей, – их языка. Но вопрос об осознанности или неосознанности операций над языком, предпринятых за последние десять лет, хоть и интересен и важен, все же не находится в фокусе внимания данной статьи.

Главной проблемой остается усугубление социально-исторической травмы вследствие массового распространения среди «пациентов» ложных сведений об их недуге. Как получилось, что официальная риторика первых постсоветских лет, после двойного «освобождения» России и от идеологии коммунизма, и от практики колонизирующего империализма, была так решительно свернута на рубеже веков?

Как показали в своих работах о социальной психологии супруги Митчерлих, процедуры социальной терапии травм стоят на рациональных основаниях. Эмоциональный фактор, конечно, учитывается, но не является главным. Речь идет о поиске общезначимого выхода из неблагоприятной ситуации. Рационализация эмоций сопряжена со сдержанностью в политической дискуссии. Там, где цензура отменена на уровне содержания высказывания, она абсолютно необходима на уровне его стилистического оформления. Именно стиль может заблокировать и отменить любую коммуникацию, не обязательно связанную с терапией травмы.

Дабы сам акт политической коммуникации не оказался источником новых социальных травм, свободное общество, как уже сказано, ведет непрерывную дискуссию о политической корректности. Общезначимые и приемлемые ключевые слова с предельной бесстрастностью рационализируют и деэмоционализируют процесс поиска консенсуса. Напротив, согласно советско-российским клише, «лицемерию» политической корректности противопоставляется «правда» прямого словесного действия, будь то аполитичная разнузданность в стиле Владимира Жириновского, риторика угроз в стиле недавнего президента России или акты публичного «заголения» в стиле популярных телеведущих. Александр Гордон, Владимир Соловьев, Михаил Леонтьев, Лолита и подобные им лица представлены в телеэфире как умельцы в предельно откровенной форме артикулировать «сермяжную правду» -- якобы любезное большинству населения подсознательное «человека с улицы», принципиально политически некорректное, -- воплощение того «социализма с запашком портянок», мечту о котором для России сформулировал в 1994 году В. Жириновский[12].

В речевых актах этих публичных авторитетов максимальная риторическая резкость («отвязанность») одновременно и распыляет набор абстрактных угроз, и умалчивает о конкретном содержании дела. Неприемлемо грубая форма высказывания является полным субститутом его содержания, иными словами – она и есть содержание высказывания, не случайно фактическим девизом первого срока президентства Владимира Путина стала диффузная угроза «мочить в сортире»[13]. Адресована эта угроза была предполагаемым террористам, но в современный язык вошла в расширительном значении -- как универсальная формула обращения с оппонентами.

Зритель или слушатель, вынужденный терпеливо сносить угрожающие высказывания политика или медиаактора, по частям отдает ему всю свою политическую субъектность. В качестве примера можно привести многочисленные сетевые обсуждения так называемых дискуссий в передаче Владимира Соловьева «К барьеру». Аналитически вывод из обсуждений передач Соловьева Дайте, пожалуйста, ссылку на эти дискуссии, если речь идет не о подзамочных записях можно вкратце сформулировать так: «На экране демонстрируется ироническое снижение основных человеческих ценностей, взятых в их преимущественно социально-политическом измерении. Зрителю может при этом внушаться мысль, что тот добровольно присутствует на развлекательном эксперименте по установлению максимальной глубины морально-интеллектуального падения. Но в конце передачи выясняется, что зрители не были участниками ни эксперимента, ни игры, а лишь свидетелями (возможно, также сфальсифицированного) референдума по тому или иному волнующему общество вопросу. При этом избранный для обсуждения вопроса стиль воспринимается как оскорбительный, метод ведения дискуссии -- как провокационный, полученный результат – как подтасовка».

Минимальным пассивным выводом из просмотра подобных телепередач мог бы быть бойкот их со стороны образованного общества. Минимальным проявлением рациональной активности в правовом государстве должно было бы стать обсуждение ответственности ведущего и редакторов телеканала за эмоциональное поощрение социальной розни. Там же, где не происходит ни того, ни другого, наступает «политическая обездвиженность», разновидность которой диагностировали Митчерлихи у населения Германии времен Аденауэра. Для инициации своих сограждан к политической субъектности канцлер Конрад Аденауэр встанет на колени перед Стеной плача в Иерусалиме в 1966 году, канцлер Вилли Брандт в Варшаве -- в 1970-м, Борис Ельцин в 1993 году – там же, в Варшаве, перед крестом-памятником всем расстрелянным в Катыни.

 

 

В отличие от немцев после очевидного разгрома национал-социализма население РФ поначалу проглядело за роспуском СССР распад Российской империи и стоящей за ней политической стратегии. Первичная, благотворная и рациональная риторика выхода из СССР как освобождения от тоталитаризма воспринималась как акт о капитуляции в глобальной «холодной войне» только теми, кто эту войну действительно проиграл, – представителями спецслужб и партийно-государственным аппаратом. А для всего населения в целом это был сигнал к тому распаду Российской империи, который был повернут вспять созданием Союза ССР в начале 1920-х годов. Омонимически пользуясь именем «Россия», граждане РФ невольно закрыли от себя самих понимание и даже запретили себе продумывание очевидного факта: иные бывшие республики СССР -- это тоже «другие России»[14]. Вот почему формально правильное самоназвание «Россия» для современной Российской Федерации в некотором отношении является заменой стоящего за этим словом исторического и политического смысла – заменой, которая нуждается в общественной рефлексии. В свою очередь, историческая связь Российской империи, например, с нынешней Украиной -- и иной, чем у России, вектор выбранного этим государством общественно-исторического пути -- делает эту двуязычную страну источником максимального раздражения для всех политиков, испытывающих ностальгию по СССР. Сам факт существования «иной России», России Киевской, в которой ни по признаку языка, ни по признаку культуры невозможно четко отделить друг от друга так называемых этнических русских и так называемых этнических украинцев, – под боком у России Московской -- является источником сильнейшего комплекса политической неполноценности у всего правящего класса РФ.

На уровне языка этот комплекс, имеющий общий характер и распространяющийся не только на ситуации, которые связаны именно с Украиной, проявляется уже в названиях объединений, претендующих на всю полноту власти в РФ, – «Единая Россия», «Справедливая Россия»: все эти названия -- не что иное, как проговорки о дефиците глобальной политической легитимности[15]. «Россия» и «российский» здесь – смысловые субституты «СССР» и «советский». Вот почему все, что раньше было советским, а сегодня не является российским, предстает в воображении элиты «России московской» недоразумением или предательской угрозой, объектом законного недоверия или откровенной неприязни.

Добровольно приняв на себя роль ретроспективной защитницы СССР, политическая и медийная элита нынешней РФ распространяет язык ненависти и на бывшие части империи («грузинский режим», как выражается министр иностранных дел РФ), и на супостата -- победителя в «холодной войне». Представители карательных органов, так и не привлеченных, даже по их собственным законам, к ответственности за поражение СССР в этой войне, консервируют общество в состоянии травмы -- как бы в отместку за то, что повторный роспуск Российской империи в 1991 году оказался сравнительно мирным.

Формулируя позицию Российской Федерации в отношении США, правящий класс постоянно апеллирует к американо-советским отношениям – так, как будто нынешняя РФ – именно тот правопреемник СССР, который обречен продолжать историческую миссию проигравшей стороны. Если условно обозначить США и СССР как два «Третьих Рима» -- соответственно республиканский и императорский, -- то падение нашего, императорского, поставило население самого большого осколка империи – Великороссии, или Российской Федерации, -- перед развилкой. С одной стороны – свобода и союзничество с США, с другой – попытки реванша централизованного авторитарного государства.

Те, кто предложил населению РФ выбрать реванш, антиамериканскую и антинатовскую риторику, действуют, по-видимому, инстинктивно. Ирония политической истории России проявилась в ключевой бранной кличке американцев и Америки – «пиндосов» и «Пиндосии». В дореволюционной России «пиндосами» обзывали греков (якобы от названия горы Пинд), хотя этимология этого этнофолизма не вполне ясна. По мнению некоторых, на американцев кличка «перекинулась» после войны за «югославское наследство» в ходе контактов миротворческих контингентов РФ и США на Балканах[16]. Каково бы ни было, однако, происхождение «Пиндосии», применение общего бранного слова к «старшим» – народу -- учителю грамоты и веры и народу -- учителю экономической свободы и демократии -- заставляет внимательнее рассмотреть психологический контекст ксенофобской риторики.

Почему и двадцать лет спустя после роспуска СССР общество не находит внятной общезначимой политической формулировки истоков собственной травмы? Россияне понимают, что реальный статус нового молодого демократического российского государства не совпадает с фантомом сверхдержавности России, но не хотят знать, почему это так. По мнению Александра Митчерлиха, преодолеть травму можно лишь с помощью «добросовестно приобретаемого знания, в том числе и такого, которого твое сознание стыдится. Преодолеть необходимо сами интеллектуальные и моральные установки немцев, которые смогли привести к Гитлеру, потому что все случившееся могло произойти только в силу коррумпированности этого сознания»[17]. В России политики, ностальгирующие по СССР, именно от знания бегут как от огня.

Конечно, можно сказать, что это очень спорный вопрос. В конце концов, и дискурс перестроечного «покаяния» был в России насильственно остановлен из страха, что страну-де отдадут на откуп всем тем, кого когда-то обидела Российская империя. Или распродадут под видом выплаты контрибуций всем этим обиженным латышам и «чуркам», «хачам» и «узкопленочным», всяким «пиндосским» и «натовским подстилкам» вдоль новых границ России. И тут мы вступаем в труднейшее лингвополитическое поле: чем прозрачнее его логика, тем туманнее его политические последствия.

 

 

Определяющие официальную риторику инстанции РФ так глубоко сжились с новой ролью защитников СССР, что начали в последнее время публично отказывать другим государствам-соседям в праве по-своему толковать историю этого прекратившего свое существование государства. Неудобство этой роли особенно бросается в глаза там, где запрет на толкование тех или иных событий касается общих травм.

Ключевыми словами текущего политического момента остаются «Катынь» и «Голодомор». Желание поляков и украинцев на государственном и международном уровне оплакать свои жертвы наталкивается на мощное иррациональное сопротивление со стороны не только нового руководства РФ, но и гражданских лиц. На официальном сайте kremlin.ru опубликовано пространное письмо, в котором от лица президента РФ глава соседнего государства обвинен в желании злоупотребить памятью жертв общей трагедии. Руководство Украины, согласно этому тексту, якобы противопоставляет умерших от голода в 1930-е годы украинцев представителям других народов, сознательно лишенным жизни карательными органами бывшего СССР[18].

Следует оговорить: исходя из обычной практики международных отношений, можно предположить, что письмо писал не сам президент РФ, а его консультанты и/или спичрайтеры. Поэтому мы не знаем, в какой форме была высказана первоначальная мысль Д. Медведева. Здесь и далее, говоря о мотивах и эмоциях автора этого письма Виктору Ющенко, я описываю не реальную личность высшего должностного лица, о которой затруднительно судить по этому письму, а тот «образ автора», который можно сконструировать на основании текста, опубликованного на сайте kremlin.ru.

Активные мероприятия советских властей против частных лиц, целых сословий (дворян и священнослужителей), представителей клубов по интересам (например, эсперантистов) и, наконец, этнических, этносословных или этнокультурных групп (русские дворяне, казаки, польская элита, казахи-кочевники, ингуши, крымские татары, калмыки и др.) привели к организованной гибели пока достоверно не подсчитанного числа людей. Если в России и есть люди, занятые повествованием о трагедии СССР, то это никак не государственные учреждения, а общественные организации. Государственные же органы РФ, в данном случае – в лице президента страны (каким он видится в письме), приняли на себя роль заградотряда, пытаясь, совсем по Митчерлиху, предохранить от урока скорби себя, а для этого – запретить скорбь другим. Получив еще в июле 2008 года приглашение приехать в Киев, президент мог слышать сводку о выступлении президента Ющенко на пресс-конференции в Вене: «На теме Голодомора нельзя спекулировать... Я еще раз хочу подчеркнуть, что украинская сторона не обвиняет Россию в трагедии 1932--1933 годов. Мы обвиняем коммунистическо-сталинский режим, которого уже нет»[19]. Почему же президент РФ «не поверил» президенту Ющенко? Об этом со всей ясностью сказано в самом письме. Здесь наша тема -- язык и травма – документирована в более общем контексте противостояния постимперской современности и советской истории. «Письмо Дмитрия Медведева» еще будут, я полагаю, изучать в школах Украины и Р



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: