О ПОЛЬЗЕ ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТИ




Публицистика наших дней обнаруживает все более заметную тягу к истории, стремление опереться на нее для подкрепления своих оценок действительности и перспектив. При этом под общие разговоры о том, что истории пора перестать быть служанкой политологии, идеологии и т. д., на практике торжествует известный постулат Покровского о том, что история — это политика, опрокинутая в прошлое. Причем почти при всеобщем историческом невежестве публицисты и романисты могут чувствовать себя вполне безнаказанно. Тем более что историческое сознание народа и так уже отравлено вульгарным полузнанием и откровенной ложью. Есть мнение, что полузнание хуже полного невежества, и это, пожалуй, верно, тем более тогда, когда это полузнание служит обоснованием политических поползновений.

До середины 30-х годов преподавание истории вообще было запрещено, да и потом информативность школьных и вузовских учебников была потрясающе низка (особенно снизившись в конце 50-х — 60-х годов) и просто несопоставима с дореволюционными и зарубежными. Фактически до сих пор в сфере исторического образования торжествуют идеи небезызвестного Ю. Ларина, требовавшего в начале 20-х перейти к изображению истории «большим мазком» — от каменного века к «истории последних десятилетий», то есть «тому ряду событий, какой непосредственно связан с пониманием современного положения», оставив за рамками изучения Ивана Калиту, Владимира Мономаха, крестовые походы, Наполеона и т. п. Вершинным явлением такого подхода был пресловутый труд Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», в котором фактический материал практически отсутствует, замененный набором абстрактных схем. Но и сейчас исторические курсы лишены своей «самоценности», дублируют курс обществоведения и дают крайне скудные сведения по конкретной гражданской истории, нося комментаторский, иллюстративный характер. Не говоря уже о том, что по ним история страны до 1917 года — это история «классовой борьбы», а после — история КПСС. Представления о том, что вся история до определенного момента есть не настоящая история, а «предыстория», привели к тому, что вся история России до XIX века втиснута в один небольшой учебник и занимает в курсе отечественной истории едва ли одну шестую часть, а несколько последних десятилетий занимают в программах больше места, чем все предшествующие тысячелетия человеческой истории. Всякое же сокращение связано с неизбежной вульгаризацией, в результате чего об отечественной истории существуют порой самые нелепые представления, и часто приходится наблюдать, как в споре одни считают некое явление положительным, другие — отрицательным, но и те и другие не подозревают, что это явление либо вовсе не имело места, либо было вовсе не таким, каким им кажется. И это закономерно, потому что, например, и сталинисты и антисталинисты в равной мере питаются представлениями о дореволюционной России, навязанными сталинской пропагандой.

Иной раз просто поражаешься, когда обнаруживаешь, на каком песке, оказывается, построены некоторые из положений, считающихся «краеугольными» при оценке ситуации в старой России. Многие такие представления, освященные цитатами «вождей» (и посему считающиеся как бы боговдохновенными), настолько, с одной стороны, привычны, а с другой — общеобязательны к употреблению, что даже авторы вполне приличных работ, всем изложением и приводимыми фактами опровергающие эти представления, считают нужным их привести и с ними согласиться. Между тем достаточно обратиться к самим конкретным фактам и цифрам, чтобы убедиться, насколько все это несерьезно. Заметим, что XVIII и особенно XIX и начало XX века русской истории великолепно документированы (и в этом отношении представляют полную противоположность послереволюционному времени). Достаточно вспомнить хотя бы огромное количество справочников различных видов, издававшихся тогда. А кроме того, в советской историографии встречаются ведь и ценные, основанные на фактах исследования. Но, похоже, что их-то как раз никто из публицистов и не читает (не говоря уже о том, что никому из них не приходит в голову обратиться непосредственно к источникам). Между тем достаточно просто серьезного интереса к конкретным фактам, чтобы стала очевидной нелепость многих априорных представлений и исчезла всякая почва для «добросовестного заблуждения» в данном вопросе. Все это вовсе не заслуживало бы внимания, если бы те представления, о которых идет речь, не закладывались некоторыми публицистами в основу далеко идущих теорий. Но, коль скоро это так, попробуем, не строя глубокомысленных заключений, остановиться подробнее на некоторых имеющих широкое хождение заблуждениях.

Действительно, о социальной структуре, политической практике и других сторонах жизни нашей страны бытуют предвзятые и упрощенные представления. Они порождены по большей» части привычкой мыслить схемами, гипертрофируя то, что больше всего бросается в глаза и воспринимается эмоциональнее. К тому же не вполне осознается, что критически настроенные современники (по книгам которых массовый читатель исключительно и судит об исторических реалиях, ибо они представляют для него почти единственный источник информации), стремясь привлечь общественное внимание к какому-либо неприглядному явлению, старались представить его возможно более выпукло.

Привычная схема примерно такова. Старая Россия была населена крепостными крестьянами и помещиками-дворянами, причем последние образовывали невиданных размеров чиновничий аппарат и офицерский корпус, представляя собой оторванную от народа замкнутую касту, которая купалась в роскоши и которой противостояла «разночинная интеллигенция». Все это сопровождалось экономической отсталостью и политическим террором, каковые черты и являются извечной отличительной особенностью России. После освобождения крестьян дворяне стали разоряться, их место занимали капиталисты, но из-за «слабости» последних все осталось, в общем-то, по-прежнему.

Можно ли удивляться, что буквально воспринимаются, скажем, «данные» радищевского «Путешествия» о размерах крестьянской барщины (хотя нетрудно установить, что в этом случае крестьяне давно бы вымерли), и с недоверчивым изумлением было бы воспринято напоминание о том, что «благосостояние» большинства неслужащих дворян не отличалось существенно от среднекрестьянского, поскольку производимая «прибавочная стоимость» позволяла десятерым содержать на том же уровне еще только одного неработающего, а уже по 8-й ревизии (1834 г.) менее 20 «душ» имели 45,9 процента дворян-помещиков (а еще 14 процентов были вообще беспоместными). Современное общественное со знание переносит на все дворянство представления о благосостоянии полутора тысяч богатейших помещиков, построивших дворцы типа Останкинского, и оно практически неспособно воспринять факты типа того, что к 1850 году из 253 068 человек потомственных дворян 148 685 человек вообще не имели крепостных, 23 984 человека имели менее 10 душ и при этом 109 444 человека лично сами занимались хлебопашеством, хотя последнее явление вроде бы довольно хорошо известно по мемуаристике и было общим местом для современников. (Вспомним хотя бы Пушкина: «Будучи беден, как и почти все наше старое дворянство, он... уверял, что... возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжон Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Андрей Кузьмич, а сколько твое княжье здоровье сегодня напахало?» — «Спасибо, князь Ерема Авдеевич...») Совсем неправдоподобными покажутся сведения о том, что на пограничных землях в XVII веке дворян было больше, чем крестьян, или о том, что в том же веке издавались специальные указы о запрещении дворянам переходить в холопы и что, собственно, изначально дворяне отличались от крестьян тем, что первые за свою землю служили, а вторые платили подать. Я уже не говорю о том, что и для XVIII—XIX веков понятие «дворянин» отождествляется с понятием «помещик» (хотя во второй половине XIX века едва ли треть даже потомственных дворян были помещиками, а значительное число помещиков не были дворянами), и мало кто знает, что к моменту освобождения лишь менее половины крестьян были крепостными. Такие «детали» ничего не значат для привычной схемы.

Противопоставление дворянству «разночинной» интеллигенции (при этом разумеется: «дворяне — это помещики», «интеллигенты — это разночинцы») также довольно глупо, поскольку так называемые разночинцы и были основным источником пополнения дворянства как высшего сословия, которое для XVIII—XIX веков совершенно неправомерно отождествлять с помещиками. Кстати сказать, весьма характерно, что тургеневский Базаров, эталон «разночинного интеллигента», при ближайшем рассмотрении оказывается дворянского происхождения — как явствует из романа, у его родителей было небольшое имение (каковым до 1861 года могли владеть лишь дворяне). Все это имеет место потому, что, по-видимому, мало кто представляет себе характер и историю российского дворянства (специальные работы о котором как о сословии в советской историографии единичны при обилии трудов по помещичьему землевладению). В этом случае тоже (не без влияния примитивно-вульгарного школьного курса) современное обыденное сознание переносит на все дворянство представления о его крайне немногочисленном верхушечном слое — фактически нескольких сотнях родов. Что дворянином был Пушкин или граф Толстой — всеми воспринимается как естественная вещь, но что точно таким же потомственным дворянином в смысле «прав состояния» был, скажем, Ленин или Белинский, современным читателем воспринимается с трудом, равно как и то, что выслужившийся в офицеры солдат из крестьян или сын скромного чиновника были членами того же сословия, что и князья Рюриковичи. Школьная привычка противопоставлять Печорина Максиму Максимовичу как бы делает разницу между ними более «социальной», чем она есть. Даже среди историков можно встретить довольно людей, всерьез полагающих, что «потомственный дворянин» — это тот, чей отец был дворянином, а «личный дворянин» тот, кто получил дворянство первым в роду, что до революции офицеры и чиновники были, как правило, и помещиками, что доступ в их «касту» лицам других сословий был закрыт, что их доходы было несопоставимы с доходами членов других сословий и т. д.

Посмотрим же, что реально представляло собой российское дворянство. Прежде всего отметим, что, как указывал один из современных историков, «лишь редким аристократическим родам России XVIII—XIX веков удавалось найти своих предков хотя бы в XVI веке, а основная масса «столбовых дворян» (то есть могущих доказать свою принадлежность к дворянству до 1685 года и записывавшихся в 6-ю часть губернских родословных книг) доводила свою родословную лишь до помещиков XVII века». Последние, в свою очередь, составляли менее трети (25–28 процентов) всех внесенных в родословные книги родов. Если же учесть, что очень многие лица, получившие дворянство на службе и не имевшие недвижимости, в губернские книги не записывались (это само по себе не давало никаких преимуществ), то можно сказать, что 90 процентов из имевшихся к концу XIX века дворянских родов возникли после XVII века, когда возведение в дворянство уже не было связано с пожалованием имения, а считалось, что дворянство должно объединять лиц, проявивших себя на разных поприщах и прежде всего на государственной службе. Потомственное дворянство приобреталось с первым же офицерским чином в армии и с чином 8-го класса (коллежский асессор) на гражданской службе (более низкие гражданские чины давали личное дворянство), а также с награждением любым орденом. Пушкин (между прочим, весьма скептически относившийся к этому) перечислил в своем известном стихотворении как раз все пути получения потомственного дворянства:

 

Не офицер я, не асессор,

Я по кресту не дворянин,

Не академик, не профессор;

Я просто русский мещанин.

 

Так что каждый образованный человек любого происхождения становился сначала личным, а затем и потомственным дворянином, и, как справедливо отмечал один из современников, «присвоенные дворянству сословные права были в сущности принадлежностью всего контингента в известной мере просвещенных людей в России». Таким образом, до середины XIX века вся интеллигенция, будучи самой разной по происхождению (преимущественно «разночинной»), была целиком дворянской по сословной принадлежности. Приток в дворянство был очень велик: с 1836 по 1843 год из произведенных в чин 8-го класса 64,7 процента составляли недворяне, только в 1825–1845 годах потомственное дворянство по чинам и орденам получили около 20 тысяч человек. С 1845 года потомственное дворянство приносили военные чины начиная с 8-го класса (майор) и гражданские — с 5-го (статский советник), а личное — остальные военные и гражданские от 9-го (титулярный советник) до 6-го. С 1856 года класс чинов, приносивших потомственное дворянство, был поднят до 6-го (полковник) на военной службе и 4-го (действительный статский советник) на гражданской; для получения личного дворянства чины не изменились. Таким образом, после 1845 года только три низших гражданских чина (чины 13-го и 11-го классов в XIX веке при гражданском чинопроизводстве пропускались) не вводили человека в состав дворянского сословия (лица, имеющие их, включались в сословие почетных граждан), при этом срок выслуги чина 9-го класса составлял 9–12 лет, так что почти все чиновники его получали. (Хотя личные дворяне пользовались меньшими правами, чем потомственные, законодательством подчеркивалось, что и те и другие принадлежат к единому дворянскому сословию.) Приток в дворянство, однако, оставался очень большим, поскольку число интеллигентских должностей (а подавляющее большинство интеллигенции находилось тогда на государственной службе: общегражданские чины имели учителя, врачи, инженеры и т. д.) и сеть учебных заведений быстро увеличивались. Только в 1875–1896 годах по чинам и орденам были утверждены в правах потомственного дворянства 39 535 человек (притом далеко не все лица, имевшие на это право, обращались с соответствующим ходатайством). Российское дворянство, хотя оно и было одним из самых малочисленных в Европе, составляя даже в конце XIX века 1,5 процента населения (в том числе треть — личные дворяне), тогда как во Франции в XVIII веке — 1,5 процента, в Испании и Венгрии — более 4 процентов, в Польше — более 10 процентов, не только не было какой-то замкнутой кастой, но в большей своей части состояло из недавних разночинцев и их потомков, то есть той самой «разночинной интеллигенции».

Посмотрим теперь на социальное происхождение чиновничества и офицерства, интеллигенции. В советской историографии общим местом стали штампы типа «основным поставщиком дореволюционной интеллигенции были господствующие классы», «дореволюционная интеллигенция формировалась преимущественно за счет выходцев из имущих слоев, потому что успешно выполнять функции защиты интересов господствующих классов могли только глубоко заинтересованные люди», «офицерский корпус сохранял в основном дворянский характер», был «буржуазно-помещичьим», «состоял в подавляющем большинстве из выходцев и представителей эксплуататорских классов» и т. п. Достаточно обратиться к фактам, чтобы увидеть, что все это имеет, мягко говоря, весьма отдаленное отношение к реальности. Уже в середине XVIII века дворянами по происхождению были только 49,8 процента ранговых чиновников и 83,4 процента офицеров, в конце XIX века (1897 г.) — только 30,7 процента чиновников и 51,2 процента офицеров (в 1864 г. — 55,8 процента). Среди студентов вузов в 1897 году дворяне по происхождению составляли всего 22,8 процента, среди учащихся гимназий и реальных училищ — 25,6 процента.

В дальнейшем состав этих социальных групп еще более демократизировался. Накануне русско-японской войны потомственных дворян среди офицеров было только 37 процентов и даже, несмотря на принятые меры, накануне мировой войны их было меньше половины, даже среди армейской элиты — офицеров Генерального штаба из потомственных дворян происходило менее 40 процентов. Среди студентов университетов потомственных дворян в 1914 году было всего 7,6 процента. (Любопытно, что для «подтверждения» приводимых выше штампов некоторые авторы, говоря о составе студенчества «до революции», лукаво приводят данные середины XIX века, когда потомственные дворяне составляли 40–50 процентов студентов.) Накануне же революции (после того, как кадровый офицерский состав был почти полностью истреблен, и в результате ускоренной подготовки офицеров из студентов и другой учащейся молодежи офицерский корпус практически соответствовал числу образованных людей, годных к военной службе) до 80 процентов офицеров происходило из крестьян и только 4 процента — из дворян. В свете этого привычные утверждения о том, что «офицерский корпус старой русской армии комплектовался из помещиков и буржуазии» и лишь в связи с его увеличением туда «получили некоторый доступ представители демократических элементов», выглядят совершенно смехотворно.

Особенно неуместно употребление слова «помещики» (ладно бы еще «дворяне»: в конце концов, все офицеры независимо от происхождения получали личное или потомственное дворянство). Выше уже говорилось, что среди всех потомственных дворян уже в конце XIX века помещиков было не более трети, а среди служивших их было и совсем немного (поскольку у землевладельцев не было к тому особой необходимости). Но даже если переносить это соотношение на потомственных дворян, служивших офицерами, то в конце XIX — начале XX века помещиков среди всех офицеров не могло быть более 10–15 процентов. Реально их было много меньше. В 1903 году даже среди генерал-лейтенантов помещиками были лишь 15,2 процента, среди полных генералов 58,7 процента не имели собственности. Среди офицеров (за исключением гвардейской кавалерии) лишь единицы обладали какой-либо недвижимостью, достаточно сказать, что среди армейской элиты — полковников Генерального штаба 95 процентов вообще не имели никакой собственности. То же еще в большей степени относится к гражданским чиновникам. Даже в середине XVIII века 61,8 процента чиновников не имели крепостных крестьян. В дальнейшем этот процент постоянно увеличивался. В середине XIX века не имела собственности половина среди чинов 5-го класса. Даже среди верхушки бюрократии — чинов первых четырех «генеральских» классов, процент лиц, не имевших никакой недвижимости и живших только на жалованье, составлял 32,3 процента в 1853 году, 50 процентов — в 1878 году и 51,2 процента — в 1902 году, причем в 1902 году помещиков среди чинов 2-го класса было 51 процент, 3-го — 42,3 процента и 4-го — 24,1 процента. Следует заметить, что эти цифры не мешают высказываться в том духе, что «огромное большинство высших чинов принадлежит к «землевладельческому классу», как то делал еще до революции Н. А. Рубакин, обнаруживший в 1901–1903 годах две с половиной сотни очень крупных помещиков среди чинов 2–3-го классов, владевших вместе более чем 3 миллионами десятин; он писал (Россия в цифрах. Спб., 1912, с. 67): «Даже если бы все остальные чиновники этих классов не были обеспечены землей, то и тогда 648 сановников (столько было всего чинов 2–3-го классов) владели бы 3 387 587 дес., т. е. по 5227,8 дес.». Такой вот ловкий трюк. Но ведь владели этой землей не 648, а 244 чиновника, а большинство остальных-таки действительно «не были обеспечены», так где же тут «огромное большинство» помещиков? Тут опять характеристика незначительного числа очень богатых чиновников переносится на всю группу (в данном случае высших чиновников), а советскими авторами — и на все чиновничество. В подобных случаях непонятно, чего больше — эмоционального обывательского восприятия или умышленного жульничества, порожденного желанием непременно отстоять «богооткровенные» догмы. Полагаться на впечатления якобы компетентных современников вещь вообще опасная. Такого рода восприятие хорошо знакомо хотя бы по современным обывательским представлениям о количестве «блатных» в некоторых наших высокопрестижных вузах: тот факт, что их там действительно в 15–20 раз больше, чем в скромном провинциальном политехническом институте (где их почти вовсе нет), совершенно заслоняет тот не менее бесспорный факт, что в этих вузах они тем не менее составляют все-таки меньшинство. Чего стоит, например, утверждение того же Рубакина (пошедшее гулять по страницам советских изданий) о том, что кузницей высшей российской бюрократии был Пажеский корпус. Заведение-то было, конечно, предельно элитарное, только вот, как установил П.А. Зайончковский, из трех с половиной сотен членов этой «высшей бюрократии» его окончило менее 4 процентов. А ведь на такого рода «данных» и базируются подчас те самые «богоданные» утверждения.

Столь же далеки от истины существующие мнения и в отношении материального обеспечения чиновников. Большие оклады губернаторов, сенаторов, директоров департаментов и других высших чинов, составлявшие 5–15 тысяч рублей, заставляют забыть, что материальное положение мелких чиновников ничем не отличалось от положения рабочих, а генеральские оклады по 10–15 тысяч рублей затмевают тот факт, что жалованье младших офицеров соответствовало среднему заработку мастеровых на петербургских заводах (штабс-капитан получал в месяц 43,5 рубля, поручик — 41,25, а мастеровые — от 21,7 до 60,9 рубля). Высокие оклады имели, правда, профессора (3–5 тысяч рублей в год), преподаватели средней школы (750–2000 рублей в год), адвокаты (84,7 процента из них имели годовой доход от 2 до 10 тысяч, а 7,4 процента — 10–50 тысяч рублей).

Обратимся наконец к такому распространенному мнению, как то, что в России было необычайно много чиновников, и она по этому показателю едва ли не первенствовала в мире (по выражению одного известного поэта-«шестидесятника» — «чиновник на чиновнике, как бацилла на бацилле»). Это мнение представляется некоторым современным публицистам тем более актуальным, что в нем они пытаются найти обоснование так волнующей всех сегодняшней «бюрократизации» — дескать, что удивляться — всегда так было, это еще Петр виноват — развел бюрократию, табель о рангах выдумал (особенно забавно, когда видят в этом специфически русское явление). Опять же в подкрепление можно сослаться на «богооткровенные» цитаты, не подлежащие сомнению. Между тем, если богохульно покуситься на эти священные догмы, то обнаружится, что мало что имеет столь малую связь с реальностью, как это мнение.

Ну в самом деле, есть ведь на этот счет специальные исследования, да и источники за многие годы дают возможность едва ли не по головам пересчитать членов этого слоя. На рубеже XVII—XVIII веков всех «приказных людей» в России насчитывалось около 4,7 тысячи, тогда как в Англии в начале XVIII века, при вчетверо меньшем населении — 10 тысяч. При Петре I, как пишет Селюнин, в России было 905 «контор» (и это кажется ему «убийственным» доводом), между тем при ближайшем рассмотрении большинство этих «контор» окажется учреждениями типа уездных воеводских канцелярий со штатом 1–2 человека. В крупнейших учреждениях того времени — коллегиях (наших министерствах) насчитывалось всего по 20–30 человек. Да о чем говорить, если даже через 30 лет после Петра — в середине XVIII века всех ранговых гражданских чиновников в России насчитывалось всего 2051 человек (с канцеляристами — 5379). В 1796 году ранговых чиновников было 15,5 тысячи, в 1804-м — 13,2 тысячи, в 1847 году — 61 548, в 1857 году — 86 066 (плюс 32 073 канцеляриста), в 1897 году — 101 513, в начале XX века — 161 тысяча (с канцеляристами 385 тысяч), наконец, к 1917 году всех государственных служащих было 576 тысяч. Стоит сопоставить это с тем, что во Франции уже в середине XIX века (при вдвое меньшем населении) чиновников было до 500 тысяч, что в Англии (где профессиональная гражданская служба получила законодательное оформление лишь в середине XIX века) к 1914 году их насчитывалось (при втрое-вчетверо меньшем населении) 779 тысяч, что даже в США, где «закон о гражданской службе» был принят только в 1883 году, к этому времени насчитывалось до 140 тысяч служащих только в федеральном аппарате, а в 1900 году (при в 1,5 раза меньшем населении) — 1 миллион 275 тысяч (в том числе 186 тысяч в федеральном аппарате), что, наконец, в Германии в 1(918году (при в 2,5 раза меньшем населении) союз чиновников объединял 1,5 миллиона человек — и станет ясно, что среди европейских стран Россия не только стояла на последнем месте по числу чиновников, но в пересчете «на душу населения» уступала им по этому показателю в 5–8 раз.

Положение изменилось на диаметрально противоположное как раз после революции, когда тотальная национализация экономики неизбежно умножила число государственных служащих, превратив в них практически всю интеллигенцию, потребовав массу новых управленцев. В России традиция государственности всегда была достаточно сильна (что находило отражение в том, что многие врачи, инженеры, преподаватели имели классные чины, в частности, профессора и директора гимназий и реальных училищ обычно имели «генеральский» чин действительного статского советника, академики — тайного советника и т. д.), но никогда она не распространялась на всю экономику или даже значительную ее часть. Достаточно сказать, что в 1923–1924 годах наименований должностей в госаппарате было свыше 2000 вместо 600 до революции. Несмотря на потери в мировой и гражданской войнах и отпадение огромных территорий с многомиллионным населением, уже в конце 1919 года только в 33 губерниях Европейской России было 2360 тысяч служащих. На XV съезде Орджоникидзе говорил о том, что в управлении в СССР занято 33 человека на 1000 населения, тогда как, например, в Германии — 20 человек. И несмотря на некоторые сокращения (иногда весьма значительные, например, в 1923–1924 годах на 28,5 процента), аппарат продолжал расти, увеличившись за 1925–1928 годы с 1854,6 до 2230,2 тысячи человек. Таким образом, всего за 10 лет (включая годы нэпа) число государственных служащих увеличилось почти вчетверо, опередив другие страны.

Столь же распространенным является тезис о постоянной «отсталости» России, причем в массовом сознании это предстает в качестве одной из черт, присущих ей «по натуре». Казалось бы, неравномерность развития стран хорошо известна, и если в одни десятилетия Россия уступала по экономическим показателям другим европейским странам, то в другие она их превосходила. В момент своей наибольшей «отсталости» Россия находилась на пятом месте в мире по объему важнейших видов производства, но никому не приходит в голову называть отсталой, скажем, Францию, находившуюся на четвертом месте (даже тогда, когда она перемещалась на пятое, после России) и говорить об «извечной отсталости» других европейских стран, скажем, Испании или Австрии. Так, положение по отношению к двум-трем ведущим на данный момент по промышленному производству странам превращается для России в отставание «от Европы», в постоянную оценку ее внутренней сущности. Но в XVIII веке Россия занимала по развитию металлургии первое место в мире, давая треть мирового производства и снабжая железом Англию. (Об этом упоминают куда реже, чем об отсталости в середине л1Х века, и никому не приходит в голову на этом основании называть другие страны отсталыми.) В силу ряда причин Россия с опозданием приспособилась к промышленному перевороту, результатом чего и явилось резкое отставание к середине XIX века. Но, приспособившись к нему, во второй половине этого столетия Россия стала развиваться невиданными темпами и вполне могла рассчитывать вернуть себе экономическое лидерство. Например, производство хлопчатобумажных тканей с 1860 по 1880 год удвоилось, а выплавка металла с 1870 по 1880 год выросла с 19 до 23 миллионов пудов. Особенно велики стали темпы ее развития с 80-х годов. Продукция крупной промышленности увеличилась за десятилетие на 36 процентов. С 1880 по 1892 год выплавка чугуна увеличилась с 26 до 64 миллионов пудов, добыча угля в Донбассе (это более 90 процентов общероссийской) — с 86 до 218, нефти — с 21 до 299 миллионов пудов. Еще через 8 лет — к 1900 году, эти показатели выросли соответственно до 177, 672 и 631 миллиона пудов, стоимость продукции машиностроения за последнее десятилетие XIX века возросла с 54 до 160 миллионов рублей, потребление хлопчатобумажных тканей увеличилось с 17 до 26 аршин на душу населения, а в целом продукция всей крупной промышленности почти удвоилась — она росла значительно быстрее, чем даже в Германии и США, где темпы экономического роста были тогда наиболее бурными. На рубеже XX века Россия вышла на четвертое место в мире по выплавке металла и на первое по добыче нефти. В 1866–1875 годах железные дороги увеличивались ежегодно в среднем на 1520 километров (вдвое больше современного), а за восемь последних лет XIX века — на 2740 километров ежегодно (столько, сколько сейчас за пятилетку). Очень высокими были темпы развития России и в предвоенную пятилетку: с 1907 по 1913 год производство чугуна увеличилось на 65 процентов, железа и стали на 66,8 процента, угля на 38 процентов, текстиля на 66 процентов, а в целом средств производства на 85,6 процента, предметов потребления на 40,8 процента. С 1909 года происходил небывалый рост урожаев (в 1909 году — 4,72 миллиарда пудов), в 1910 году хлебный экспорт достиг 847 миллионов пудов и продолжал увеличиваться. По объему машиностроения Россия вышла на четвертое место в мире.

Таким образом, российская экономика имела прекрасные перспективы. Характерно, что военно-техническая подготовленность России к войне была вполне сопоставима с другими странами, в отдельных областях и по ряду видов боевой техники совершенно им не уступая (например, русская армия превосходила все другие по количеству самолетов, по обеспеченности средствами связи, и хотя русская промышленность не сразу смогла исправить ошибки в расчетах продолжительности войны, результатом чего был острый недостаток вооружения в 1915 году, уже в следующем году она успешно преодолела кризис и в основном удовлетворяла потребности фронта собственными силами (иностранные поставки в целом составляли не более 10–20 процентов всех видов снаряжения). К 1917 году по количеству пулеметов, полевых орудий и боеприпасов к ним русская армия обогнала французскую, которой еще в начале 1916 года уступала по этим показателям. Сельское хозяйство, несмотря на войну и потерю рабочих рук, удовлетворяло потребности страны в продовольствии несравненно лучше, чем в других воюющих странах (особенно в Германии). Сбор продовольственного зерна упал лишь с 2,8 до 2,2 миллиарда пудов.

В целом же валовая продукция сельского хозяйства составила в 1917 году 88 процентов от 1913 года. Но до войны 680 миллионов пудов (15 процентов) зерна шло на экспорт, который в войну почти прекратился, и сокращение сбора было практически незаметным, и объективных причин для нехватки продовольствия не было. Не было и призрака голода, так что разговоры о всеобщем кризисе сильно преувеличены и объясняются главным образом необходимостью задним числом оправдать неизбежность революции.

И еще один повод для размышлений о старой и новой российской экономике. В 1902 году Л. Мартов с негодованием писал в «Искре»: «К 1 янв. 1887 г. сумма государственных долгов России составляла 4357 млн руб. К 1 января 1902 г. эта сумма возросла до 6498 млн. Каждый год хозяйничанья Романовых стоит накопления долга на сумму 150 млн, каждый год управления патриотической фирмы Витте и К° означает все большее порабощение России международными финансистами». То, что за 15 лет внешний долг вырос с 4,4 до 6,5 миллиарда рублей, или примерно на 50 процентов, казалось ему убийственным доводом против правительства. По иронии судьбы, в том же номере еженедельника «Аргументы и факты» (№ 14 за 1989 г.), где в рубрике «Листая подшивки» была перепечатана эта заметка, опубликовано интервью с министром финансов СССР Б. Гостевым, который на вопрос о внешней задолженности СССР ответил: «Такие данные пока не принято афишировать. Скажу только, что за 15 лет задолженность выросла в 15 раз». То есть на 1500 процентов. Что бы сказал Мартов, узнай он, что после революции настанет время, когда задолженность будет расти в 300 раз (!) быстрее? Как это там насчет порабощения-то мировым капиталом?

Стереотип политического ада для старой России сложился в то самое время, когда в новой России становилось «с каждым днем все радостнее жить», и понятно, что жить тогда было бы тем радостнее, чем хуже было раньше. С одной стороны, требовалось возможно более рельефно оттенить степень политической свободы и личной безопасности граждан в 20–30-х годах, для чего предшествующий период должен был выглядеть как можно мрачнее, а с другой — на изображаемую ими картину старой России ее художники, видимо, невольно переносили свою собственную практику. В результате мы обязаны им весьма яркими определениями обстановки в дореволюционной России, ставшими общим местом в писаниях историков и литературоведов, типа «строй, при котором каждый день убивали и вешали», «полное духовное опустошение», «действительность, которая уготавливала человеку лишь обывательское счастье бесцветного мертвого существования», и т. д. Покушаться на эти стереотипы было строжайше запрещено, и лишь не так давно И. Золотусский основательно высмеял эти формулировки вместе с их пропагандистами, показав анекдотичность ситуации, когда по логике этих авторов «все в старой России совершалось вопреки существующей действительности. Жили вопреки, писали вопреки, создавали шедевры вопреки. И сами таланты поступали вопреки себе» («Литературное обозрение», 1987, № 4). Действительно, бесподобный расцвет русской науки, искусства и литературы выглядит при таких жутких условиях уж совершенно мистически. Поневоле задумаешься — а может быть, такие условия для расцвета и потребны? Может, великий вождь-то это понимал и стремился обеспечить новый расцвет? Да только не вышло что-то: больно уж счастливая жизнь была под солнцем великих идей.

На этих стереотипах базируется нечто большее, чем рутинные научные штудии, и понятно, что их защитники крайне болезненно реагируют на всякую попытку поставить их под сомнение хотя бы в частностях. Очень характерна в этой связи реакция В. Лакшина на статью «Правда и истина», автор которой позволил себе сопоставить масштабы политических репрессий в России и других странах и неминуемо констатировал, что таковых в России было много меньше, и, в частности, за 175 лет по политическим мотивам было казнено всего 56 человек. Поскольку это явно не соответствует представлениям о «строе, при котором каждый день убивали и вешали», а сам факт опровергнуть невозможно, Лакшин жульнически добавляет сюда смертные случаи во время наказаний в армии и даже потери вовремя внутренних и внешних войн. Но тут, увы, даже этот прием в духе «а у вас негров угнетают» не срабатывает: что касается смертных случаев при наказаниях, то, во-первых, они были не так часты, как пытается намекнуть Лакшин, а, во-вторых, к «инакомыслию» отношения не имели (да и не представляли специфически русского явления, достаточно вспомнить о порядках, скажем, в прусской армии или английском флоте). А уж по количеству погибших в войнах, в том числе и колониальных (особенно по отношению к численности населения), Россия занимает последнее место среди крупных европейских государств.

Да и можно ли, по общеевропейским меркам, говорить, скажем, о «жестокой расправе» над декабристами, как то принято делать? По российским представлениям еще куда ни шло: как-никак пятерых из них казнили, сделав тем самым первое более чем за полвека исключение из общего правила (следует еще помнить, что участников движения было несколько сот), и для русского общества, ни один член которого за свою жизнь такого никогда не видел, это было необычно. Но, интересно, как себе представляет тот же Лакшин судьбу участников военного мятежа в любой европейской стране? Ведь в подавляющем большинстве случаев они были бы поголовно казнены. Для сопоставления нравов и создания более полного представления российском зверстве полезно вспомнить, что в середине XVIII века, примерно в то же самое время, когда Елизавета отменила в России смертную казнь, в Англии существовал забавный обычай расчленять тела казненных политических противников корены на предмет демонстрирования их в разных городах (как было, в частности, поступлено с участник<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: