От автора
Книжка эта написана сравнительно давно, но, как мне думается, до сих пор не утратила интереса для читателей.
В годы, предшествовавшие Великой Отечественной войне Советского Союза против гитлеровских захватчиков, в числе моих друзей был майор Пронин – Иван Николаевич Пронин, работник органов государственной безопасности.
Мы познакомились при странных, можно сказать, даже трагических обстоятельствах, о которых я, возможно, тоже расскажу в свое время.
Пронин всегда пользовался моим большим уважением и доверием, и в затруднительных случаях я не хотел бы иметь лучшего советчика и друга.
В дни нашего знакомства Пронину было около пятидесяти лет. Правда, он уже начал тогда полнеть, виски у него серебрились; когда он смеялся, возле глаз и губ образовывались морщинки, и все же он выглядел бодрее и здоровее иного юноши.
В характере у него было много привлекательных черт, хотя они не сразу бросались в глаза. Он всегда был спокоен, но это не значило, что у него железные нервы, правильнее было сказать, что его спокойствие – умение владеть собой. Он был очень простой человек, но это не значило, что он не способен был хитрить… Впрочем, я мог бы долго перечислять его достоинства. Мне казалось, что при ближайшем знакомстве Пронин не мог не нравиться, и, во всяком случае, лично мне он нравился совершенно определенно.
Через Пронина познакомился я и с его помощником – Виктором Железновым. Что касается моего отношения к Железнову, то мне остается только повторить старую французскую поговорку: друзья ваших друзей – наши друзья.
Иван Николаевич не любил рассказывать ни о себе, ни о своих приключениях. Однако кое‑что мне довелось слышать и записать. По моему мнению, рассказы эти не лишены занимательности и поучительности, и часть из них я решился отдать на суд читателей.
|
О том далеком времени, когда Пронин только что стал чекистом, он рассказывал охотнее, поэтому и форма трех первых рассказов в виде повествования от первого лица несколько отличается от последующих, хотя все шесть рассказов, как увидит читатель, связаны между собой некоторой последовательностью. Несколько особняком от них стоит повесть “Голубой ангел”, в которой описаны события, происшедшие почти перед самой войной. Эта повесть, как мне кажется, интересна не столько сама по себе, сколько тем, что она полнее и глубже характеризует самого Пронина.
Вскоре после опубликования этих рассказов началась Великая Отечественная война. Она разлучила меня с Прониным, мы оба очутились в таких обстоятельствах, что не только лишены были возможности поддерживать друг с другом какую‑либо связь, но просто потеряли друг друга из виду.
Наступили события столь грандиозные и величественные, что судьбы отдельных людей, и тем более рассказы о них, невольно отодвинулись в тень…
Но вот справедливая война советского народа за свободу и независимость своей Родины окончилась победой, страна перешла к мирному строительству, и люди вновь начали находить друг друга.
Спустя большой, я бы сказал, очень большой, промежуток времени жизнь снова столкнула меня с Иваном Николаевичем Прониным.
Что делает и где работает Пронин сейчас – это уже статья совсем особого порядка и рассказывать об этом надо тоже совсем особо, но наша встреча оживила стершиеся было в моей памяти воспоминания, ожили полузабытые рассказы, и майор Пронин, сдержанный и суховатый Иван Николаевич Пронин предстал передо мной в новом и еще более привлекательном свете.
|
Может быть, какой‑нибудь придирчивый критик и скажет, что в рассказах много занимательности и мало назидательности… Однако мне думается, что у Пронина есть чему поучиться и есть в чем ему подражать.
Повествуя о приключениях майора Пронина, я пытался не скрыть от читателей ни его рассуждений, ни его мыслей, особенно о тех качествах, какими должен обладать хороший разведчик.
Первое и основное из них – честное, самоотверженное служение Родине, беззаветная преданность делу коммунизма и затем железная дисциплина, высокая культура и сочетание в своей работе точного математического расчета и богатого воображения.
Разумеется, собственные имена и некоторые географические названия заменены в книжке выдуманными, но что касается остального – все близко к истине, и если автор сумел передать читателям это ощущение правды, он будет считать свою скромную задачу выполненной.
1957 г.
Рассказы майора Пронина
Синие мечи
Тяжелое лето выдалось в 1919 году. Колчак разорял Сибирь, Деникин приближался к Харькову, Юденич угрожал Петрограду. Не дремали враги и в тылу: близ Петрограда началось контрреволюционное восстание…
В конце июня, незадолго до занятия деникинцами Харькова, был я в бою тяжело ранен. Признаться, не рассчитывал больше гулять по белу свету, но меня отправили в Москву, выходили, и в августе я уже смог явиться для получения нового назначения.
|
– Так и так, – говорю, – считаю себя вполне здоровым и прошу откомандировать обратно на фронт.
– Отлично, товарищ Пронин, – говорят мне, – только поедете вы не на фронт, а в Петроград, поступите в распоряжение Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем.
Не сразу понял я характер порученной мне работы. Товарищи мои, думаю, кровь на фронтах проливают, а меня в тылу оставляют. Решил, что меня после ранения щадят и хотят мне дать время окрепнуть.
– Очень хорошо, – говорю. – Разрешите идти?
– Получите путевку, – говорят, – и можете отправляться.
Приехал в Петроград, явился в Чрезвычайную Комиссию, послали меня к товарищу Коврову.
Расспросил Ковров меня – кто я и что я… Ну а что я тогда был? Мастеровой, солдат – вот и все мои звания. Исполнилось мне двадцать семь лет, царскую войну провел в окопах, на фронте вступил в партию большевиков, добровольцем пошел в Красную Армию, знаний никаких, человек не совсем грамотный, одним словом – не клад. Все, что умел делать, – винтовку в руках держать и стрелять без промаху.
Значит, расспросил Ковров меня и говорит:
– Отлично, товарищ Пронин, пошлем мы вас на разведывательную работу.
Обрадовался я, думаю – на фронт пошлют, на передовые линии: в разведку я всегда охотно ходил.
– Терпение у вас есть? – спрашивает Ковров.
– Найдется, – отвечаю.
– Вот и отлично, – повторяет Ковров. – Нате вам ордер от жилищного отдела, идите на Фонтанку, номер дома тут указан, и занимайте комнату.
– Это зачем же? – спрашиваю.
– А все за тем же, – усмехается Ковров. – Вселяйтесь и живите.
– Ну а делать что? – спрашиваю.
– А ничего, – смеется Ковров. – Живите, вот и вся ваша забота.
Тут я рассердился.
– Что вы, – говорю, – смеетесь надо мной, что ли? Меня к вам работать послали, а не отдыхать. Я и так два месяца в лазарете пробыл, хватит.
– Нет, так не годится, товарищ Пронин, – отвечает Ковров, и даже переходит со мной в разговоре на “ты”. – А еще военный! Разная бывает работа. Иногда посидеть да помолчать бывает полезнее, чем стрелять и сражаться. Особняк, в который мы тебя посылаем, принадлежал Борецкой, важной петербургской барыне. Живет она в нем и сейчас. Были у нее и поместья, и деньги в банках, и я даже понять не могу, как она за границу не убежала. Или не успела, или понадеялась, что большевики долго не продержатся. Особняк ее национализирован, но дело в том, что в особняке Борецкой хранится замечательная коллекция фарфора. После войны устроим мы в ее особняке музей, будем для рабочих и крестьян посуду по этим образцам делать, а пока имеется у нее охранная грамота от Музейного управления, и числится Борецкая, так сказать, надзирательницей над фарфором.
Слушаю я Коврова и ничего не понимаю.
– Ну а я тут при чем?
– Ты, – продолжает Ковров, – поселишься у нее. Квартира большая, авось найдется для тебя комната. Подозрителен нам ее дом, понимаешь? Давно за ним наблюдаем. Ни в чем она не замечена, не уличена, но… Надо, чтобы там свой человек поселился. Объясни ей, что, мол, ранен был, демобилизован, вышел в отставку, поправляюсь, живу на пенсию, вас беспокоить не буду…
– А дальше?
– Дальше ничего. Живи и живи. Из дому выходи пореже, со старухой не ссорься, а покажется что‑нибудь подозрительным – приходи. Понятно?
Понимать, конечно, особенно нечего было, но не понравилась мне такая работа.
– А нельзя ли, – говорю, – все‑таки на фронт?
Ковров только головой покачал.
– Дисциплина, брат, – подчиняйся и не огорчайся.
Пришлось подчиниться. Взял ордер, пошел на Фонтанку. Дом как
дом, поместительный, красивый – подходящий дом. Дверь высокая, резная. Позвонил. Открывает дверь старушка, глядит на меня через цепочку. Седенькая такая, в черном платье и, несмотря на голодное время, довольно‑таки полная. Волосы назад зачесаны и на затылке пучком закручены. По моим тогдашним понятиям, она мне больше на купчиху похожей показалась, чем на важную барыню.
– Мне, – говорю, – гражданку Борецкую надо.
– Я и есть Борецкая, – отвечает она. – Что вам от меня, матросик?
А в матросики я попал за свой бушлат. Уезжая из Москвы, получил я ордер на обмундирование, а на складе ничего, кроме бушлатов, не оказалось. Так и пришлось мне вырядиться матросом, хоть и не был я никогда моряком.
Подаю ордер.
– Вот, – говорю, – послали до вашего дома…
– А известно ли вам, матросик, – говорит мне эта бывшая владелица дома, – что у меня охранная грамота на всю жилищную площадь имеется?
– Известно, бабушка, – говорю, – только куда же мне сейчас вечером деваться, жилищный отдел закрыт, а знакомых в городе не имеется…
– Где же вы, матросик, служите? – спрашивает она меня.
– Нигде не служу, – объясняю я ей, – я по инвалидности на пенсию переведен и прибыл сюда на поправку.
– А дрова вы колоть можете? – спрашивает она.
– Почему же, – отвечаю, – не поколоть…
– Так заходите, – говорит она, – все равно ко мне кого‑нибудь вселят, такие уж теперь времена, а вы, кажется, симпатичный.
Впустила она меня в особняк, заперла дверь на засовы и цепочки, велела хорошенько вытереть ноги и повела по комнатам… Не приходилось мне видеть такой богатой обстановки в домах! На окнах шелковые занавеси, стены тоже обтянуты шелком, отделаны деревом, мебель полированная, украшена бронзой и позолотой, хрустальные горки, и всюду – на полках, на столах, на этажерках – стояла нарядная посуда: вазы, блюда, чашки и всякие разнообразные фигурки.
Провела она меня через эти роскошные комнаты, ввела в комнату попроще и поменьше, но тоже хорошо обставленную и, пожалуй, слишком нарядную для такого молодого человека, каким я в то время был.
– Вот, устраивайтесь, – говорит. – В этой комнате у меня племянник помещался. Он теперь под Псковом живет, в деревне. В учителя поступил. – Она помолчала, вздохнула. – Теперь я совсем одна…
Устроиться мне было недолго. Все мои вещи находились в небольшом фанерном чемодане, да и вещей было не густо.
Вечером старуха заглянула ко мне.
– Ну как, устроились? – спрашивает.
Осмотрела комнату, поглядела на мой жалкий скарб и только руками всплеснула.
– Белья‑то у вас нет?
Принесла простыни, подушку, помогла устроить постель, чаю предложила.
– Давайте познакомимся как следует, матросик, – говорит. – Зовут меня Александрой Евгеньевной, живу я одна, скучно, может, нам и в самом деле будет вдвоем веселей.
Зажил я со старушкой в особняке. Тоска – хуже не выдумаешь. Стоит сентябрь, на улице сухо, солнышко светит по‑летнему, дождей нет, а я инструкцию выполняю: сижу у себя на диване, брожу по комнатам, рассматриваю от скуки всякие тарелки да чашки и день ото дня все больше от безделья дурею. Выскочу на минутку на улицу, куплю в киоске газету, и обратно. Время тревожное… Колчака, правда, Красная Армия громит, зато Деникин Харьков занял, к Курску подбирается, в Петрограде о новом выступлении Юденича поговаривают… Сердце от беспокойства замирает, так бы и убежал на фронт!
Пошел получать паек, зашел к Коврову, говорю:
– Нет мочи. Если думаете, что я после ранения еще не поправился, так это глубокое заблуждение.
А он одно:
– Терпи.
Ну, я терплю… На всякий случай, в предвидении зимы, поставил у себя в комнате “буржуйку” – так тогда в Петрограде в шутку самодельные печки окрестили: люди жили в холоде, дров не хватало, это, мол, буржуи привыкли в тепле, с печками жить; связал из проволоки железный каркас, обложил кирпичами, сделал дымоход, словом, хозяйничаю честь честью… У старухи в комнате “буржуйку” тоже исправил, реконструировал, так сказать.
Зажили мы с Александрой Евгеньевной прямо как старосветские помещики. По вечерам я ее селедкой и картошкой угощаю, а она меня пшенной кашей. Чай пьем из самой что ни на есть редкой посуды. Она мне объясняет, рассказывает: севр, сакс… Я тогда, конечно, ни в чем этом не разбирался, но сижу, поддакиваю: посуда, правильно, красивая была. Никаких подозрений у меня в отношении старухи не было. Я тогда твердо решил: просто дали мне еще два месяца для поправки, и старуха только предлог. Да и какие могли быть у меня подозрения? Она тоже все дни дома сидит, никто к ней не ходит, читает книжки, со мной разговоры разговаривает да еще богу молится… Ну опять же подозрительного в этом ничего нет. Откуда она средства к жизни берет, тоже мне было ясно. Даже в те голодные времена в Петрограде водились скупщики всяких ценных вещей – картин, ковров, посуды. Вот старушка моя нет‑нет да и продаст какую‑нибудь чашку с блюдцем. К ней изредка заходили эти скупщики, и она мне объясняла, что продает не из коллекции, а из предметов, которые у нее в личном пользовании находятся. Хотя, признаться, если бы она даже из коллекции продала какую‑нибудь тарелку, я бы на это дело сквозь пальцы посмотрел: чашкой меньше, чашкой больше, а за эти чашки платили пшеном, рисом, горохом…
Зайдет, бывало, скупщик, спрашивает:
– Нет ли старинного севра или сакса у вас?
Ну а старуха понятно что отвечает:
– Если заплатите пшеном или рисом, найдется…
Сколько раз я эти разговоры слышал и вниманье на них совсем перестал обращать.
У меня даже сон от тоски да от безделья испортился. Прежде я, бывало, спал как убитый. А теперь не то. Поужинаю со старухой, напьюсь чаю, лягу, и точно меня какой‑то холод сковывает. Сплю беспокойно, сквозь сон какие‑то голоса слышатся, шаги, шорохи. Утром просыпаюсь каким‑то слабым, неуверенным…
В предвидении зимы занялся я заготовкой дров. Кто знает, думаю, сколько времени еще здесь проживу, а зимой мерзнуть неохота. Уеду – топливо старухе останется, она тоже не кошка, своей шерсти нет. Нашел я неподалеку, в одном из переулков, сад. С улицы не подумаешь, что за домом такой сад может быть. Деревья в нем всякие, кусты, скамейки и, главное, очень подходящий забор.
А вместо сарая дрова мы складывали в подвал под особняком, ход в него из дома шел, прямо из коридора.
– В нем винный погреб раньше помещался, – рассказывала хозяйка.
Бывало, схожу, выломаю две доски, нарублю их на плашки перед крыльцом и снесу в подвал.
Старуха и посоветовала подвал для дров приспособить.
– И под рукой, – говорит, – и не украдут.
Однажды прихожу в сад, а туда по дрова, разумеется, не один я ходил, и вижу: какой‑то курносый паренек у забора пыхтит, тоже доски выламывает.
– Помочь? – спрашиваю.
– Отстань, – говорит, – сам справлюсь.
– А как тебя зовут?
– Витька.
– А сколько тебе лет?
– Тринадцать.
– Давай помогу.
– А ну!
Самолюбие не позволяет помощь принять. Рванул мой Витька доску на себя, – доска, правда, затрещала, но парень не удержался, бац на спину, доска его по лбу, на лбу – синяк, губы дрожат, вот‑вот заплачет.
Думаю: надо его разозлить, а то заплачет, застыдится, убежит, и конец нашему знакомству.
– А доску эту, – говорю, – я у тебя возьму.
Вскочил мальчишка, ощерился, сразу о синяке забыл.
– А я тебя камнями забью, – говорит.
Поговорили мы с ним… Ничего, сошлись. Выломал я себе три доски, ему две, пошли обратно вместе.
– Ты где живешь? – спрашиваю.
– Здесь, на Фонтанке.
– А отец у тебя чем занимается?
– Отец на Путиловском заводе работает.
– А как же вы сюда, на Фонтанку, попали?
– А нас сюда из подвала переселили…
Вышли мы на Фонтанку.
– А где же ты здесь живешь? – спрашиваю.
– А вон, – говорит, – в большом доме, на втором этаже, там еще на двери вывеска: “Барон фон Мердер”.
– Эх ты, барон! – говорю. – Идем ко мне, наколю я тебе твои доски.
Ну поломался он для приличия и согласился.
На другой день мы уже вместе по дрова пошли, потом зазвал я его к себе, и началась наша дружба. Я ему про войну рассказываю, о Красной Армии, о деникинцах, о Колчаке, вместе с ним револьвер свой чищу, целиться его научил, азбуке Морзе выучил, короче говоря: бери парнишку на фронт, он и там без дела не окажется. Виктор тоже в долгу не остался: начал меня арифметике обучать. Придет ко мне вечером уроки готовить, ну и сидим мы с ним вместе, решаем задачки всякие.
Александра Евгеньевна во мне души не чает. После того как я с Виктором подружился и начал с ним задачки решать, она, кажется, совсем убедилась в том, что я нахожусь в отставке и не знаю, как свое время убить.
Довелось однажды днем остаться мне в доме одному. Старуха ушла не то карточки какие‑то получать, не то платок какой‑то понесла на рынок на сахар выменивать. Сижу у себя в комнате и книжку читаю. Слышу – звонок. Пошел к двери, открываю.
Стоит на парадном мужчина. Бородка клинышком, серенькое пальтецо… Ничего особенного.
Взглянул на меня, хмыкнул почему‑то и спрашивает:
– У вас для продажи саксонского фарфора не найдется?
Вижу – скупщик. За последние дни они что‑то редко стали к моей хозяйке захаживать. Не захотел я упускать покупателя, дай, думаю, услужу хозяйке.
– Отчего же, – говорю, точь‑в‑точь как всегда отвечала Александра Евгеньевна, – найдется, если заплатите пшеном или рисом.
Незнакомец ухмыльнулся, сунул мне в руку какую‑то записку и, не говоря больше ни слова, повернулся и скрылся за углом. Что‑то непонятно!
Вернулся в комнату – размышляю и думаю, что не вредно мне эту записку прочесть. Разворачиваю. Написано не по‑русски, а в углу будто бы два скрещенных меча синим карандашом нарисованы. Вижу – не моего ума дело.
Дождался старушку, у нас между собой условлено было – квартиру пустой не оставлять, и, ни слова ей не говоря, натянул бушлат, вышел на улицу и прямым ходом к Коврову.
– Так и так, товарищ Ковров, – говорю, докладываю все по порядку и подаю записку.
– Придется тебе, товарищ Пронин, – говорит он, – обождать здесь с полчасика.
Ушел он. Возвращается минут через двадцать и отдает записку обратно.
– Видишь ли, к моменту наступления Юденича на Петроград белогвардейцы подготавливают вооруженное выступление, – объясняет Ковров. – В городе много всяких контрреволюционных групп и группочек, хоть нити от них все тянутся в один штаб. Среди них есть организация, именующаяся “Синие мечи”. А где собираются эти заговорщики, мы не знали. Понятно? Иди домой, отдай своей хозяйке записку, как будто ты здесь и не был, а сам следи там во все глаза…
Вернулся я домой, поговорил для видимости со старушкой о том о сем, тут Виктор ко мне пришел, я с ним о географии, о картах потолковал и только потом будто вспомнил и спохватился.
– Вы уж извините меня, Александра Евгеньевна, вам тут днем записку принесли, а я и забыл.
Она берет записку, тут же при мне ее читает и спрашивает:
– Разворачивали вы ее?
– Как же, – говорю, – извиняюсь, полюбопытствовал, думал, может, срочное что‑нибудь…
– А кто же вам ее дал? – спрашивает она.
Я рассказываю все, как было. Спросил человек про фарфор, а я ему и ответил: ежели за пшено или за рис, то можно.
– Правильно ответили, – одобряет она. – А он что?
– А он ушел, – говорю. – Это на каком же языке написано?
– На английском, – объясняет она. – В записке он просит меня отобрать чашки с такой маркой, как здесь указано, а зайдет он за фарфором позже.
Тут она идет к себе в комнату, приносит оттуда чашки, и действительно на донышках чашек изображены такие же точно мечи, какие нарисованы на записке. Признаться, тут я даже подумал – не переборщил ли Ковров в своей подозрительности: мечи и впрямь оказались фабричной маркой.
Ну напились мы втроем чаю из этих самых чашек, Виктор пошел домой, а я лег спать.
Дня через три заходит ко мне вечером Александра Евгеньевна, такая довольная, веселая, приветливая.
– А у меня, Иван Николаевич, радость, – говорит она. – Ко мне племянник в гости приехал. Помните, я вам рассказывала, который в деревне под Псковом учительствует. Приехал в командировку.
– Что ж, – отвечаю, – очень приятно будет познакомиться.
– И я рада, – говорит она, – что вы с ним познакомитесь, человек он славный, хороший, вы с ним сойдетесь.
Зовет она меня к себе в комнату.
– Вот, – говорит, – знакомься, Володя.
Здоровается со мной этот Володя… Парень высокий, статный, русый, глаза голубые, лицо бритое, голова под машинку острижена, одет в солдатскую гимнастерку, в ватные штаны, в яловых сапогах… По облику – помор, на севере часто встречаются такие рослые парни, по одежде – солдат.
– Вы почему же не на фронте? – спрашиваю.
– А у меня туберкулез, – говорит он. – В пятнадцатом году на германском фронте правое легкое навылет мне прострелили.
– Значит, вроде меня, – усмехаюсь, – на инвалидном положении?
– Да, – говорит, – вроде вас, только я не люблю без дела сидеть, в деревню отправился. Вот приехал сейчас за книжками.
– Долго думаете пробыть в Питере?
– Да дней пять, – отвечает.
Сидим, разговариваем, Александра Евгеньевна чай вскипятила, по случаю приезда племянника даже баночка с вареньем у нее нашлась, племянник сало привез, я селедку почистил… Пиршество по тем временам!
Напились мы чаю, наговорились.
– Вы уж извините меня, Иван Николаевич, – обращается ко мне старуха, – разрешите Володе у вас в комнате переночевать. Всегда он жил в этой комнате, да и прохладно в других, а я все‑таки как‑никак дама.
– О чем разговаривать, – говорю. – Места много, и мне веселее. Хоть на диване, хоть на постели его устраивайте.
Пошли ко мне. Старуха меня благодарит, о том, чтобы я кровать уступил, даже заикаться не позволяет, устроила племяннику постель на диване, попрощалась с нами, ушла.
Меня в сон клонит – мочи нет, разморило после еды. Поговорили мы еще о чем‑то, лег я и точно в яму провалился. Ночью мне сквозь сон какие‑то голоса мерещились, какой‑то шум, грохот, но проснуться я был не в силах. Открываю утром глаза – племянника нет, руки и ноги у меня тяжелые, точно свинцом налиты. Заспался, думаю. Поднялся, умылся, пошел в подвал за дровами.
Старуха в коридоре шмыгает.
– Доброе утро, Александра Евгеньевна, – говорю. – Племянник‑то ваш встал уже?
– Да, – говорит, – ушел по делам.
Натаскал я дров, сварил кашу, прибрал комнату, сижу, опять думаю, как бы убить время…
Тут приходит почтальон, вручает мне письмо, вызывают меня в военкомат в связи с переучетом. Думаю, быстро что‑то, я и встал‑то на учет без году неделя. Однако пошел… Ковров, оказывается, вызывает!
Являюсь к нему, а он глядит на меня и головой качает.
– Нехорошо, товарищ Пронин, – говорит. – Где это ты по ночам шатаешься?
– Как “где”? – говорю. – Как велено, безвыходно сижу у себя дома и абсолютно нигде не шатаюсь.
– А врать еще хуже, – говорит Ковров. – Были мы у вас сегодня ночью в гостях, замок у тебя на двери висел.
– Ничего не понимаю, – говорю я. – Всю ночь дома спал.
– И я тогда ничего не понимаю, – говорит Ковров. – Ночью произвели мы у твоей хозяйки обыск…
– То‑то мне ночью голоса слышались, – перебиваю я его.
– Хотел я и твою комнату для видимости осмотреть, – продолжает Ковров, – подхожу к двери – на двери замок. Где, спрашиваю, гражданка Борецкая, ваш квартирант? Ушел куда‑то, отвечает она, он часто по ночам отлучается. Замок, смотрю, у тебя на двери купеческий, таким только амбары запирать, не доверяешь, видно, старушке. Ну, твоя квартира есть твоя квартира, в глазах Борецкой особенно следовало подчеркнуть неприкосновенность твоего жилища. Осмотрели мы дом, за исключением одной твоей комнаты, и ушли…
– Позволь, – говорю я Коврову, – никуда я из дому не уходил. У меня еще племянник ночевал.
Ковров так и подскочил на месте.
– Какой племянник? Рассказываю…
– Э‑эх! – говорит Ковров. – Провели нас с тобой, опростоволосились! По всем подозрительным домам искали мы в ту ночь крупного агента иностранной разведки… Понял?
– Вот сволочь, – говорю. – Племянник‑то, значит…
– Ругаться нечего, – говорит Ковров. – В другой раз умнее будем. Спрятали они в твоей комнате человека. Одного только не понимаю, ведь мы и шумели, и ходили, и разговаривали… Как ты не услышал?
– И я не понимаю, – говорю. – Слышались мне сквозь сон голоса, только я так и не проснулся.
– Может, опоили они тебя чем‑нибудь? – спрашивает Ковров.
– Не думаю, – говорю. – Ничего мы, кроме чая, не пили, а чай все трое пили одинаковый.
– Кто там разберет, – говорит Ковров. – Ты все‑таки чай пей там поаккуратнее. Постарайся как‑нибудь незаметно отлить малость этого чая и принести к нам… Сумеешь?
– Сумею, – говорю. – Теперь им меня провести не удастся.
– Только, смотри, вида не подавай, будто ты что‑нибудь подозреваешь, – продолжает Ковров. – Не заметил, племянник никаких бумаг или оружия не привез?
Пожал я плечами, покачал головой…
– Привез, – говорю. – Лепешки да сало.
– Не говори так, – объясняет Ковров. – Они военное выступление в Петрограде готовят. Дело не шуточное! Иностранные разведчики не зря через фронт перебираются. У заговорщиков и план есть, и с белогвардейцами они в переписке! Это, брат, война…
Выдвигает он из стола ящик, достает булку, подает мне.
– Мать честная! – восклицаю я. – Булка!
– Да, – подтверждает Ковров усмехаясь. – Нашлись филантропы! Вчера из одного консульства целую сотню прислали в детский дом…
– Ну и что же? – спрашиваю я.
– А как ты думаешь, что может быть в такой булке? – в свою очередь спрашивает меня Ковров.
– А мы посмотрим, – говорю я, угадывая намек Коврова, и разламываю булку пополам, предполагая что‑нибудь в ней найти. Но увы, это оказывается самая обыкновенная булка! На всякий случай выковырял я из одной половинки мякиш, но, кроме мякиша, так ничего и не нашел.
– Ничего, – разочарованно произношу я и вопросительно взглядываю на Коврова. – Ты как думаешь?
Ковров берет в руки выпотрошенную половинку, осторожно отгибает поджаристую корочку, и я вижу несколько небольших продолговатых предметов, лежащих под корочкой, точно бобы в стручке.
– Что это? – спрашиваю.
– А капсюли для гранат, – объясняет Ковров. – С пустыми руками телеграф или вокзал не захватишь…
– И как же вы поступили? – интересуюсь я.
– Доставили булки по адресу, – говорит Ковров. – Ребята были очень довольны. Только воспитательницу, у которой нашлись эти капсюли, пришлось разлучить с детишками…
Ну, тут я догадался, что это – мне наглядный урок и предупреждение.
Прихожу домой, и в сердце у меня теплилась маленькая надежда на то, что племянник этот придет еще разок к нам в дом переночевать.
– Понравился мне ваш племянник, Александра Евгеньевна, – говорю я своей хозяйке.
– И вы ему очень понравились, – отвечает она. – Просил вам привет передать. Заходил он тут без вас, из Пскова телеграмма пришла, вызвали его обратно.
Опять потянулись обычные мои тоскливые дни. Живем мы с Александрой Евгеньевной, будто ничего не произошло. Она об обыске не заикается, а я делаю вид, будто и понятия о нем не имею. Сентябрь подходил к концу. Начались дожди, на улице стало пасмурнее. В газетах пишут, что деникинцы к Курску приближаются, настроение у меня паршивое… Но я не подаю вида, креплюсь, о фронте стараюсь не вспоминать. После истории с племянником убедился: прав Ковров, что послал меня сюда. Конечно, вместе с товарищами на позициях и легче, и веселее, но ведь надо кому‑нибудь и здесь находиться.
Одно у меня утешение – Виктор. Придет вечером, натопим мы с ним печку, он мне книжки вслух читает, я ему всякие истории рассказываю; крепко мы с ним подружились, даром что между нами пятнадцать лет разницы.
Совет Коврова я не забывал, нашел где‑то в доме пустой флакон из‑под одеколона, припрятал под шкафом и жду подходящего случая.
А случай никак не подвертывается! Решил я тогда Виктора на помощь мобилизовать.
Пришел он, я и говорю ему.
– Если придет к нам сегодня Александра Евгеньевна чай пить, дается тебе следующее боевое задание: выйди за чем‑нибудь из комнаты и свали в какой‑нибудь гостиной горку или этажерку. Словом, разбей что‑нибудь. Погромче, с шумом, с криком… Я на тебя тоже напущусь. А ты винись, оправдывайся… И смотри: держи язык за зубами, будто сам напроказил…
Виктор чудо‑парень был: все поймет и лишнего не спрашивает.
Попозже заходит к нам Александра Евгеньевна.
– Я к вам в гости, – говорит. – Не прогоните?
– Милости прошу к нашему шалашу, – говорю. – Чайник вот‑вот закипит.
Берется она, по обыкновению, хозяйничать, заваривает чай из брусничного листа, разливает по чашкам, я из угольев печеную картошку выгребаю, все идет честь честью.
– Хорошо бы немножко дровишек подбросить, – говорю. – Слетай‑ка, Виктор, в коридор, там щепки в углу лежат, принеси.
Виктор стремглав убегает, и дальше все разыгрывается как по нотам. В комнату доносится шум, грохот и крик Виктора, что‑то звенит и бьется, и я вижу, как Александра Евгеньевна даже в лице меняется…
– Что такое там случилось? – восклицает она и выбегает из комнаты.
А я тем временем свой чай быстро выливаю в пузырек, ставлю пузырек под кровать, выполаскиваю чашку, наливаю себе свежего чаю и затем бегу следом за старухой.
Вижу – постарался Виктор. Валяется на полу этажерка, а вокруг нее черепков видимо‑невидимо. Старуха стоит бледная, в лице ни кровинки, губы трясутся.
– Боже мой! – бормочет она. – Что он наделал? Ведь это наполеоновский фарфор. Вы посмотрите…
Поднимает она черепки, показывает мне вензель, я ее утешаю, и, надо отдать ей справедливость, старуха быстро берет себя в руки и, уж не знаю, как там внутри, но внешне успокаивается.
– Что ж, – говорит, – потерянного не вернешь, попробую завтра склеить, что можно, а пока идемте чай пить, остынет.
Вернулись мы в комнату.
– Чай‑то остыл, – говорю, – не переменить ли?
– Когда чай не очень горячий – полезнее, – говорит старуха. – И потом я вам сахару, Иван Николаевич, положила, жалко выбрасывать.
– Ну, если сахар положили, жалко, – говорю я, и пью свой несладкий чай и закусываю его печеной картошкой.
– Слышали? – спрашиваю я старуху. – На днях диверсанты пытались охтинские заводы взорвать.
– Какой ужас! – говорит Борецкая. – Могли ведь люди погибнуть…
– Ну, они людей не жалеют, – говорю я. – На то они и белогвардейцы. – И оборачиваюсь к Виктору. – Верно?
Но Виктор, хоть и не по своей вине посуду побил, однако, вижу, смущается, собрался раньше времени уходить, а я его не задерживаю: уйдет, думаю, легче мне без него комедию играть.
– Что‑то ко сну меня клонит, – говорю я Александре Евгеньевне. – Глаза слипаются.
– А вы ложитесь, – говорит она, – я вам мешать не буду.
Пожелала мне спокойной ночи, я ей взаимно, ушла она, я дверь на ключ, потушил лампу, с шумом снял сапоги, лег на кровать и даже похрапывать начал.
Лежать лежу, но заснуть себе не позволяю. Да и не хотелось спать. Час так прошел, а может, и больше…
Слышу, будто дверь хлопнула: негромко, точно кто‑то закрывал дверь и не удержал. Чудятся мне какие‑то шаги и голоса… Вслушиваюсь. Очень даже явственно чудятся голоса. Поднялся я как нельзя осторожнее, достал из кармана револьвер, подошел к двери и притаился. Стою, молчу и слушаю. Не шелохнусь, будто все во мне замерло.
Время идет. Снова тишина наступила. Шаги стихли, голоса смолкли. Я прямо физически ощущаю, как идет время: секунда, еще секунда, еще секунда… Слух мой до того обострился, что мне казалось, будто я даже тиканье часов у старухи в комнате улавливаю, хотя, может быть, это просто сердце во мне так билось… Значит, стихло все. Открываю дверь еле‑еле. Везде темно. Иду босиком по полу, сжимаю в руке револьвер, вслушиваюсь в темноту… Как будто журчат голоса. Иду через гостиные, через залу, как кошка иду, нервы напряжены, и не то чтобы я хорошо видел, прямо при помощи какого‑то чутья ориентировался в темноте.
Дошел до угловой комнаты, там у старухи самый ценный фарфор хранился. Дверь закрыта, но внизу пробивается сквозь щель слабый свет. Теперь уж сомнений никаких: разговаривают за дверью, и не один человек, а несколько.
Подкрался я к двери… Все мужские голоса. Говорят о нападении, говорят негромко, о захвате какого‑то здания толкуют, Юденича раза два помянули…
Похолодел я. Вчера только в газетах прочел о том, что деникинцы Курск взяли. Вот, думаю, и в Питере закопошились, гады. Нет, думаю, не бывать тому, чтобы вам отсюда целыми выбраться. Недаром, оказывается, послали меня сюда. А угловая комната, надо сказать, вроде мышеловки: три окна на улицу заделаны решетками и дверь из нее всего одна, в залу.
“Ну, Ваня, – говорю мысленно сам себе, – действуй решительно, захвати этих врагов народа в собственном их гнезде…”
Тут я, надо признаться, погорячился, не подумал как следует, дал чувствам волю…
Пошарил рукой: ключ в двери.
Эх, думаю, была не была! Раз, раз, повернул ключ, тут еще в простенке комод какой‑то золоченый стоял, тяжелый такой, плотный… С трудом, правда, но придвинул я его к двери, сам к окну, рванул раму, распахнул, встал на подоконник…
Слышу, поднялся в угловой комнате переполох, кто‑то в дверь торкнулся, стучит кто‑то, кричит из‑за двери:
– Открой, мерзавец, тебе же хуже будет!
– А ну, гады, – кричу, – суньтесь только к окну или к двери – всех перестреляю!
Понимаю, конечно: всех их мне одному не забрать, людей вызывать надо… Дуло вверх – и бац, бац… Услышат, думаю, прибегут… А как же еще, думаю, вызвать к себе подмогу? А в дверь стучат, кричат что‑то. Попались, голубчики, думаю, не вырветесь…
Выстрелил я еще раз… Стихло все за дверью. Слышу – бегут по улице… Патруль!
– В чем дело? – спрашивают.
– Так и так, – говорю, – товарищи, предстоит нам захватить и обезоружить одну белую банду…
Тут часть товарищей становится возле дверей и окон, другие бегут звонить куда следует, и в скором времени приезжают на грузовике чекисты. Входим мы в залу, отодвигаем в сторону комод, открываем дверь и… Надо только представить себе мое дурацкое положение!.. В комнате, оказывается, нет никого, и нет даже никакого следа, свидетельствующего о том, что там кто‑то находился.
В это время входит в залу Борецкая, в капоте, со свечкой в руке, и я вижу, что она нисколько не смущена тем, что в ее квартире находится столько неприятного ей народа.
– В чем дело, граждане? – говорит она. – У меня охранная грамота. И, кроме того, пожалуйста, поосторожнее. Здесь много дорогой посуды, и вся она в скором времени станет народным достоянием.
– А в том, – отвечают ей, – что сейчас у вас здесь кто‑то находился!