Никто не требует от него таких жертв! Кстати, вы, случайно, не знаете, почему его запихнули в рядовые и он всего‑навсего капрал?
— Знаю, — сказал Йоссариан. — Он отравил всю нашу эскадрилью.
Милоу снова побледнел:
— Что он сделал?
— Он намешал в картофельное пюре несколько сот кусков солдатского мыла, желая доказать, что военные — это каннибалы, не способные отличить изысканное блюдо от явной дряни. Весь состав эскадрильи маялся животами. Боевые операции были отменены.
— Ну и ну! — поджал губы Милоу. — Надеюсь, он осознал, что поступил дурно?
— Наоборот. Он убедился, что был прав. Мы уплетали это пюре целыми тарелками и требовали добавки. Мы все чувствовали, что заболели, но мы и понятия не имели, что отравлены.
Милоу фыркнул от возмущения.
— В таком случае я обязательно переведу этого человека на административную работу. Я не желаю, чтобы подобные вещи происходили в то время, как я заведую офицерской столовой. Видите ли, — признался он серьезно, — я намерен обеспечить личный состав этой эскадрильи самым лучшим питанием в мире. Это действительно достойная цель, ведь верно? Если начальник столовой ставит перед собой иную, более скромную цель, то, мне кажется, он не имеет права вообще занимать свою должность. Не правда ли?
Йоссариан медленно повернулся к Милоу и уставился на него недоверчивым, испытующим взглядом. Он увидел простое, дышащее искренностью лицо человека, не способного на хитрость и коварство, честное открытое лицо с большими глазами, косящими в разные стороны, рыжеватую шевелюру, черные брови и рыже‑каштановые усы. У Милоу был длинный тонкий нос с принюхивающимися влажными ноздрями, причем казалось, что нос его всегда повернут не в ту сторону, куда смотрит его хозяин. Это было лицо человека с цельной душой, для которого сознательно изменить своим моральным принципам — гранитному фундаменту всех добродетелей — так же невозможно, как превратиться в гнусную жабу. Один из этих моральных принципов заключался в том, что в торговой сделке не грешно запрашивать максимальную цену. Он был способен на бурные вспышки благородного негодования, и такая вспышка произошла, когда он узнал, что приходил контрразведчик и разыскивал его.
|
— Он не вас разыскивал, — сказал Йоссариан, пытаясь успокоить Милоу, — он искал в госпитале какого‑то человека, который, просматривая письма, подписывал их именем «Вашингтон Ирвинг».
— Я никогда не подписываю своих писем именем «Вашингтон Ирвинг», — торжественно объявил Милоу.
— Разумеется, не подписываете.
— Это трюк! Они хотят заставить меня признаться, что я зарабатываю на черном рынке! — дико взвыл Милоу, топорща свои выцветшие усы. — Не люблю я этих типов. Вечно они суют свой нос в дела таких честных людей, как мы с вами. Почему государство не займется экс‑рядовым первого класса Уинтергрином, если оно действительно хочет навести порядок? Этот человек нарушает правила и уставы и постоянно сбивает мне цены.
Усам Милоу не везло — никак не удавалось ровно подстричь обе их половинки. Усы напоминали неспаренные глаза Милоу, которые не могли одновременно смотреть на один и тот же предмет. Милоу видел больше, чем видело большинство людей, но не слишком отчетливо. Если на известие о визите контрразведчика Милоу реагировал весьма бурно, то сообщение Йоссариана о том, что полковник Кэткарт увеличил норму боевых вылетов до пятидесяти пяти, он воспринял исключительно спокойно, и мужественно.
|
— Что ж, мы на войне, — сказал он. — И нечего жаловаться на количество боевых заданий. Если полковник говорит, что мы обязаны налетать пятьдесят пять боевых заданий, значит, мы обязаны это сделать.
— Ну а я не обязан, — твердо заявил Йоссариан. — Пойду поговорю с майором Майором.
— Как это вам удастся? Майор Майор никого не принимает.
— Ну тогда я снова лягу в госпиталь.
— Вы только вышли из госпиталя, каких‑нибудь десять дней назад, — с упреком напомнил ему Милоу. — Нельзя же убегать в госпиталь всякий раз, когда вам что‑то не нравится. Нет‑нет, наш долг — выполнять боевые задания. И это самое лучшее, что мы можем сделать.
В тот день, когда у Макуотта украли простыню, Милоу, человек с неподкупной совестью, не позволил себе взять даже взаимообразно коробку с фишками из офицерской столовой: ведь продовольственные запасы столовой это собственность правительства Соединенных Штатов.
— Но я могу взять в долг коробку с финиками у вас, пояснил он Йоссариану, — поскольку все эти фрукты принадлежат вам, раз вы получаете их от меня по записке доктора Денники. Вы можете делать с ними все, что угодно, даже продать их с большой выгодой, вместо того чтобы раздавать их задаром. Может быть, будем действовать сообща?
— Нет, не будем.
Милоу не решился настаивать.
— Тогда одолжите мне коробку фиников, — попросил он. — Я верну. Клянусь: верну, и даже с небольшими процентами.
|
Милоу сдержал слово и, вернувшись с нераспечатанной коробкой фиников и хихикающим воришкой, который стянул простыню из палатки Макуотта, вручил Йоссариану четверть желтой простыни Макуотта. Теперь этот кусок простыни переходил в собственность Йоссариана. Он заработал его не ударив палец о палец, хотя и не понимал, каким образом это получилось. Макуотт тоже ровным счетом ничего не понял.
— Это еще что такое?! — закричал Макуотт, озадаченно уставясь на половину простыни.
— Это половина простыни, которую украли сегодня утром из вашей палатки, — объяснил Милоу. — Готов биться об заклад, что вы даже не заметили пропажи.
— Кому могла понадобиться половина простыни? — спросил Йоссариан.
— Вы не понимаете! — взволнованно запротестовал Милоу. — Он украл целую простыню, а я возвращаю ее обратно с коробкой фиников, которые были вашим вкладом в торговую операцию. Вот почему четверть простыни ваша. Вы получили очень недурственную прибыль на вложенный капитал, особенно если принять во внимание, что вам возвращены все ваши финики до одного.
Затем Милоу обратился к Макуотту:
— Вы получаете половину, потому что именно вы были владельцем целой простыни. И право же, вам не на что жаловаться: не вмешайся мы с капитаном Йоссарианом, вы вообще ничего не получили бы.
— Никто и не жалуется, — воскликнул Макуотт, — я просто стараюсь сообразить, что мне делать с половиной простыни.
— О, с половиной простыни вы можете делать что хотите! — заверил его Милоу. — Четвертушку простыни я оставил для себя как премию за мою инициативу, предприимчивость и проделанную работу. Как вы понимаете, не для себя лично, а для синдиката. Это же вы можете сделать со своей половинкой простыни. Передайте ее синдикату и увидите, как ваш вклад будет обрастать процентами.
— О каком синдикате вы говорите?
— О синдикате, который я мечтаю основать в один прекрасный день, чтобы обеспечить вас, господа, высококачественным питанием, которого вы заслуживате.
— Вы собираетесь основать синдикат?
— Да. Точнее говоря, торговый центр. Вы знаете, что такое торговый центр?
— Место, где покупают вещи, так, кажется?
— И продают, — поправил Милоу.
— Да, и продают.
— Ну так вот, всю свою жизнь я мечтал о торговом центре. Если у вас есть торговый центр, вы можете провернуть массу всяких операций. Но для этого вы должны иметь торговый центр.
— Вам нужен торговый центр?
— Каждый будет иметь в нем свою долю.
Йоссариан все еще ничего не понимал, поскольку это была деловая операция, а в деловых операциях его всегда многое озадачивало.
— Разрешите, я вам еще раз объясню, — предложил Милоу, явно утомленный этим разговором. Он ткнул пальцем в сторону воришки, который продолжал хихикать, стоя с ним рядом: — Я знал, что финики ему нужнее, чем простыня. Так как он не понимает ни слова по‑английски, я счел необходимым провести всю торговую сделку на английском.
— А почему вы просто не дали ему по башке и не отобрали простыню? — спросил Йоссариан. С достоинством поджав губы, Милоу отрицательно покачал головой.
— Это было бы в высшей степени несправедливо, — твердо заявил он. — Действовать силой — дурно. Я поступил куда разумней. Когда я предложил ему финики и попросил за них простыню, он, вероятно, решил, что я предлагаю ему торговую сделку.
— А на самом деле?
— И на самом деле я предлагал ему торговый обмен, но, поскольку он не смыслит в английском, я всегда могу отказаться от своих слов.
— Ну а если он, допустим, разозлится и потребует обещанные финики?
— Ну тогда уж мы, конечно, дадим ему но башке — ответил Милоу без колебаний. Он перевел взгляд с Йоссариана на Макуотта и обратно. — Честное слово, я не могу понять, чем вы все недовольны? Мы все что‑то выиграли. Каждый из нас счастлив, кроме этого вора, а о нем нечего беспокоиться, потому что он даже не говорит по‑нашему и получил по заслугам. Неужели вы все еще не понимаете?
Йоссариан не понимал. Он не понимал еще и другого — как это Милоу может покупать яйца на Мальте по семь центов за штуку и с выгодой продавать их на Пьяносе по пять центов?
Лейтенант Шейскопф
Даже Клевинджер не понимал, как это Милоу проделывает такие вещи, а Клевинджер знал все. О войне Клевинджер тоже знал все, кроме одного — почему Йоссариан должен погибнуть, а капралу Снарку суждено остаться в живых или, наоборот, почему капралу Снарку нужно умереть, а Йоссариану суждено остаться в живых.
Йосариан мог бы вполне прожить без войны. Возможно даже, что без войны он жил бы вечно. А сейчас кому‑то из его соотечественников предстояло погибнуть во имя победы, но Йоссариан был не настолько честолюбив, чтобы стремиться попасть в их число. История вовсе не требовала преждевременной кончины Йоссариана — дело справедливости восторжествовало бы так или иначе. Судьбы прогресса и победоносный исход войны тоже не зависели от жизни или смерти Йоссариана. Конечно, кто‑то неизбежно должен был погибнуть, но кто именно — зависело от обстоятельств, а Йоссариан меньше всего хотел стать жертвой обстоятельств. Но как бы там ни было, а война шла. И пожалуй, все, что Йоссариан мог сказать в ее пользу, это — во‑первых, что ему хорошо платили, а во‑вторых, что война освобождала детей от пагубного влияния родителей.
Клевинджер знал уйму вещей, потому что был гением, гением с трепещущим сердцем и вдохновенно‑бледным ликом. Он был долговязый, нескладный, нервный, с пытливым беспокойным умом. Он не успел закончить Гарвардский университет, где получал призы и повышенную стипендию почти за все, за что было можно, а за все остальное он не получал наград только потому, что уделял слишком много времени сбору подписей под разными петициями, распространению этих петиций, участию в разных оппозиционных группах, разрывам с этими группами, посещению одних конгрессов молодежи, пикетированию других конгрессов молодежи и организации студенческих комитетов в защиту уволенных преподавателей. Все были убеждены, что Клевинджер наверняка пойдет далеко по стезе науки. Короче говоря, Клевинджер принадлежал к категории людей весьма интеллигентных, но безмозглых, и это почти все замечали с первого взгляда, а кто не видел сразу, понимал чуть позже.
Говоря еще короче, Клевинджер был болваном. Он часто смотрел на Йоссариана, как один из тех любителей современного искусства, которые слоняются по музейным залам, пялят глаза на картины и видят в линиях и пятнах только то, что им хочется видеть, — таких людей интересует не сам предмет, а свое иллюзорное представление о нем. Таков был и Клевинджер с его неискоренимой склонностью въедаться в любой вопрос с какой‑то одной стороны, не обращая никакого внимания на другие стороны. В области политики это был гуманист, который знал как правые, так и левые политические теории, но безнадежно запутался и в тех, и в тех. Он постоянно защищал своих друзей‑коммунистов от их врагов из лагеря правых, а своих друзей из лагеря правых — от их врагов‑коммунистов, и его терпеть не могли и те, и другие, и они‑то уж никогда не защищали его самого ни от каких нападок, потому что считали его болваном.
Он и действительно был очень серьезным, обстоятельным и совестливым болваном. Нельзя было сходить с ним в кино без того, чтобы он не втянул вас потом в дискуссию об абстрактном мышлении, Аристотеле, вселенной, духовных контактах и долге кинематографии как формы искусства по отношению к обществу. Девушки, которых он приглашал в театр, должны были дожидаться первого антракта, чтобы узнать от него, хорошую или плохую пьесу они смотрят, и тогда уже им все становилось ясно. Это был воинствующий идеалист, объявивший крестовый поход против расового фанатизма, но стоило ему столкнуться с расистами лицом к лицу — и он чуть не падал в обморок. О литературе он знал все, за исключением того, как получать от нее удовольствие. Йоссариан старался помочь ему.
— Не будь таким болваном… — советовал он Клевинджеру, когда оба они учились в военном училище в Санта‑Ана, в штате Калифорния.
— А я ему обязательно скажу… — настаивал Клевинджер. Они сидели на дощатой трибуне, глядя вниз на запасной плац, по которому взад‑вперед носился разъяренный лейтенант Шейскопф, похожий на короля Лира, только без бороды.
— Почему никто мне не скажет? — орал лейтенант Шейскопф.
— Помалкивай, идиот, — отечески посоветовал Йоссариан Клевинджеру.
— Ты сам не понимаешь, что ты говоришь, — возразил Клевинджер.
— Я понимаю, что надо помалкивать, идиот.
Лейтенант Шейскопф рвал на себе волосы и скрежетал зубами. Его резиновые щеки содрогались от возмущения. Лейтенанта мучило, что кадеты вверенной ему учебной эскадрильи отличались крайне низким боевым духом и маршировали самым гнусным образом на парадах, которые устраивались каждое воскресенье после обеда. Боевой дух кадетов был низок оттого, что они не желали маршировать на парадах каждое воскресенье после обеда, и еще оттого, что лейтенант Шейскопф сам назначал командиров из числа кадетов, вместо того чтобы позволить им самим выбирать, кого им хочется.
— Я хочу, чтобы кто‑нибудь мне сказал, — умоляющим тоном обращался к кадетам лейтенант Шейскопф. — Если в чем‑то моя вина, скажите мне.
— Вот видишь, он сам хочет, чтобы кто‑нибудь ему сказал, — заметил Клевинджер.
— Он хочет, чтобы все помалкивали, идиот, — ответил Йоссариан.
— Разве ты не слышал? — горячился Клевинджер.
— Слышал, — отвечал Йоссариан. — Я слышал, как он очень громко и внятно сказал, чтобы мы все заткнулись подобру‑поздорову.
— Я не буду вас наказывать, — клялся лейтенант Шейскопф.
— Вот увидишь, он меня не накажет, — сказал Клевинджер.
— Он тебя кастрирует, — заверил его Йоссариан.
— Я клянусь, что не накажу вас! — продолжал лейтенант Шейскопф. — Я буду чрезвычайно благодарен человеку, который скажет мне правду.
— Он будет тебя ненавидеть, — сказал Йоссариан. — До гробовой доски будет тебя ненавидеть.
Лейтенант Шейскопф был выпускником училища по подготовке офицеров резерва. Он чрезвычайно обрадовался началу войны, поскольку война давала ему возможность щеголять в офицерской форме и отрывисто, по‑военному обращаться со словом «Бойцы!» к ораве молодых парней, которые на два месяца попадали ему в когти. Честолюбивый, начисто лишенный чувства юмора, лейтенант Шейскопф относился к своим обязанностям с исключительной серьезностью и улыбался, только если какой‑нибудь из соперничавших с ним офицеров учебной базы ВВС в Санта‑Ана тяжело заболевал. У него было плохое зрение и к тому же хронический гайморит, что делало для него войну особенно привлекательной, поскольку ему не угрожала опасность отправиться на заокеанский театр военных действий. Самое лучшее, что было у лейтенанта Шейскопфа, — это его жена; самое лучшее, что было у жены, — это ее подружка, по имени Дори Дуз, которая грешила при всяком удобном и даже неудобном случае. Она одалживала супруге лейтенанта Шейскопфа на субботу и воскресенье форму женского вспомогательного корпуса, которую та снимала по желанию любого кадета из эскадрильи мужа. Дори Дуз, шустренькая потаскушка с зелеными глазами и копной золотистых волос, предавалась своему любимому занятию в ангарах, телефонных будках, на сторожевых вышках и в автофургонах. Она была бесстыжая, стройная, напористая. Она испробовала все, что могла, и жаждала испробовать все оставшееся. Она растлевала кадетов дюжинами. Йоссариан любил ее. Она же считала Йоссариана красивым — и только. Йоссариан сильно любил Лори Дуз, но не мог удержаться, чтобы раз в неделю не броситься со всей страстью в объятия жены лейтенанта Шейскопфа. Это была его месть лейтенанту Шейскопфу за то, что тот преследовал Клевинджера. Жена лейтенанта Шейскопфа, со своей стороны, мстительно преследовала лейтенанта Шейскопфа за какой‑то его проступок, которого она не могла забыть, но и не могла припомнить. Это была полненькая, розовенькая, томная молодая дама, которая читала умные книги и постоянно убеждала Йоссариана не произносить звук «р» на мещанский лад. Они никогда не ложилась в постель без книги. Она наскучила Йоссариану, но он любил ее. Хотя она была чертовски сильна в математике, каковую постигла в Вартонской школе деловых операций, тем ее менее каждый месяц, считая до двадцати восьми, она сбивалась со счета и впадала в панику.
— Миленький, а мы, кажется, опять ждем ребеночка, что ни месяц говорила она Йоссариану.
— Выкинь из головы этот собачий бред! — отвечал он.
— Нет, правда, родненький, — настаивала она.
— Я тоже говорю правду.
— Миленький, а мы, кажется, опять ждем ребеночка, — говорила она мужу.
— У меня нет времени, — раздраженно огрызался лейтенант Шейскопф.
— Неужели ты не знаешь, что у меня парад на носу?
Лейтенанта Шейскопфа больше всего на свете занимало, как выйти на первое место по строевой подготовке и как подвести Клевинджера под дисциплинарную комиссию, обвинив его в заговоре против офицеров, назначенных Шейскопфом из кадетов. Клевинджер был баламутом и к тому же умничал; он был человеком мыслящим, а лейтенант Шейскопф давно заметил, что люди мыслящие — как правило, продувные бестии. Такие люди опасны. Дело против Клевинджера то начинали, то прекращали. Не хватало сущего пустяка — хоть какого‑нибудь состава преступления.
Обвинить Клевинджера даже в малейшем пренебрежения к парадам было невозможно, поскольку Клевинджер относился к парадам почти столь же ревностно, как сам лейтенант Шейскопф. Каждое утро по воскресеньям кадеты спозаранок выходили из казармы и, толкаясь, строились в шеренги по двенадцать человек. Кряхти и охая, они плелись к своему месту на главном плацу, где под нестерпимо знойным солнцем неподвижно выстаивали час или два рядом с шестьюдесятью‑семьюдесятью другими учебными эскадрильями. Когда достаточное число кадетов падало в обморок, командование училища считало, что дело сделано и день не прошел даром. На краю плаца стояли рядами санитарные машины и солдаты с носилками и переносными радиостанциями. На крышах санитарных машин торчали наблюдатели с биноклями. Долговязый писарь вел счет. Общее наблюдение за этой фазой операции осуществлял офицер медицинской службы — большой дока по части таких подсчетов. К нему поступали донесения о частоте пульса у потерявших сознание, и он проверял цифры, сообщаемые ему долговязым писарем. Как только санитарные машины до потолка заполнялись потерявшими сознание кадетами, офицер медицинской службы давал сигнал военному оркестру об окончании парада. Дирижер взмахивал палочкой, гремел оркестр, эскадрильи одна за другой маршировали по полю, производили неуклюжий поворот и шагали через весь плац назад к казармам. Когда эскадрильи проходили мимо трибуны, где среди прочих офицеров стоял тучный полковник с большими пышными усами, каждая эскадрилья получала оценку за строевую подготовку. Лучшая эскадрилья в каждом полку награждалась желтым вымпелом на древке. Этот вымпел не представлял ровно никакой ценности. Лучшая эскадрилья базы получала красный вымпел на древке подлиннее; проку от него было еще меньше, поскольку длинное древко тяжелее короткого и таскать такой вымпел еще труднее, а таскать надо было всю неделю, пока в следующее воскресенье приз не переходил к какой‑нибудь другой эскадрилье. Йоссариану идея награждения вымпелами представлялась абсурдной. За этим не следовало ни денег, ни чинов.
Подобно олимпийским медалям и теннисным кубкам, эти вымпелы означали лишь то, что их обладатель совершил абсолютно бесполезный для человечества поступок с большим блеском и мастерством, чем его соперники.
В равной степени абсурдными представлялись и сами парады. Йоссариан ненавидел парады. Очень уж воинственно они выглядели. Он ненавидел звук парадов, зрелище парадов, ненавидел топать в гуще толпы. Он злился на то, что его заставляют участвовать в парадах и каждое воскресенье маяться на изнурительной жаре. Теперь ему приходилось хуже, чем в ту пору, когда он был простым солдатом: теперь уже было ясно, что война не кончится раньше, чем учеба. А ведь надежда на это была единственной причиной, по которой он сразу, добровольно подался не куда‑нибудь, а в кадеты. В качестве солдата, направленного на учебу в авиационное училище, он должен был долгие‑долгие недели дожидаться, пока его определят в какой‑нибудь класс, долгие‑долгие недели учиться на штурмана‑бомбардира и еще больше времени посвятить практическим занятиям в воздухе, чтобы подготовиться к службе за океаном. Казалось совершенно непостижимым, что война может продлиться так долго, ибо бог, как опять же постоянно вдалбливали Йоссариану, мог исполнить все, что захочет. Но войне не было видно конца, а учеба уже заканчивалась.
Лейтенанту Шейскопфу отчаянно хотелось завоевать первое место на параде, и, обдумывая, как это сделать, он просиживал за столом чуть не до рассвета, в то время как его жена, охваченная любовным трепетом, дожидалась его в постели, перелистывая заветные страницы Крафта‑Эббинга.[7]
Муж в это время читал книги по строевой подготовке. Он закупал коробками шоколадных солдатиков и переставлял их на столе, пока они не начинали таять в руках, и тогда он принимался за пластмассовых ковбоев, выстраивая их по двенадцати в ряд. Этих ковбоев он выписал по почте на вымышленную фамилию и днем держал под замком, подальше от чужих глаз. Альбом с анатомическими рисунками Леонардо да Винчи стал его настольной книгой. Однажды вечером он почувствовал, что ему необходима живая модель, и приказал жене промаршировать по комнате.
— Голой?! — с надеждой в голосе спросила она. Лейтенант Шейскопф в отчаянии схватился за голову. Он проклинал судьбу за то, что она связала его с этой женщиной, не способной подняться выше похоти и понять душу благородного мужчины, который геройски ведет поистине титаническую борьбу во имя недосягаемого идеала.
— Почему ты меня никогда не постегаешь кнутом, милый? — обиженно надув губки, однажды ночью спросила жена.
— Потому что у меня нет на это времени, — нетерпеливо огрызнулся он. — Нет времени, ясно? Неужели ты не знаешь, что у меня парад на носу?
Ему действительно не хватало времени. Было уже воскресенье, и до следующего парада оставалось всего семь дней, а время летело с немыслимой быстротой. Три парада подряд эскадрилья лейтенанта Шейскопфа занимала последнее место. Репутация лейтенанта Шейскопфа стала весьма незавидной, и он ломал себе голову, пытаясь найти хоть какой‑нибудь выход из положения. Он обдумывал даже такой вариант: прибить по двенадцать кадетов в ряд гвоздями к длинному дубовому брусу и тем самым заставить их точно держать равнение. План этот был неосуществим, поскольку произвести безупречный поворот на девяносто градусов было невозможно без никелированных шарниров, вставленных в поясницу каждому солдату, а лейтенант Шейскопф отнюдь не был уверен, что ему удалось раздобыть у квартирмейстера такое количество никелированных шарниров и тем более уговорить госпитальных хирургов врезать их куда следует.
Через неделю после того, как лейтенант Шейскопф последовал совету Клевинджера и позволил кадетам самим избрать офицеров,[8]эскадрилья завоевала желтый вымпел. Лейтенанта Шейскопфа так вдохновила эта неожиданная удача, что древком вымпела он трахнул жену по лбу в тот момент, когда она пыталась затащить его в постель, чтобы отпраздновать успех эскадрильи.
В следующее воскресенье эскадрилья завоевала красный флажок, и лейтенант Шейскопф почувствовал себя на седьмом небе. А еще через неделю эскадрилья добилась исторического успеха, завоевав вымпел два раза подряд! Теперь лейтенант настолько уверовал в свои силы, что решил преподнести командованию совсем уж неслыханный сюрприз. Он где‑то вычитал во время своих упорных изысканий, что марширующие, вместо того чтобы широко размахивать руками, могут поднимать их не более чем на три дюйма, считая от середины ляжки, — тогда руки будут казаться со стороны почти неподвижными.
Лейтенант Шейскопф готовился к своему триумфу тщательно и скрытно. Все кадеты его эскадрильи поклялись хранить тайну. Репетиции происходили на запасном плацу под покровом ночи. Кадеты маршировали в кромешной тьме и сослепу налетали друг на друга, но даже не чертыхались. Они учились маршировать, не размахивая руками. У лейтенанта Шейскопфа сначала была мыслишка попросить приятеля из слесарной мастерской ввинтить каждому кадету в ляжку по никелированному болту и связать болт с запястьем медной цепочкой трехдюймовой длины, но, во‑первых, на это уже не хватило бы времени — его, впрочем, никогда не хватало, — а во‑вторых, во время войны довольно трудно раздобыть хорошую медную цепочку. Кроме того, он сообразил, что цепочки могут помешать кадетам, как положено, падать в обморок во время внушительной обморочной церемонии, предшествующей маршировке, а за неспособность должным образом падать в обморок могли еще, пожалуй, снизить оценку всей эскадрилье.
Всю неделю лейтенант Шейскопф, заходя в офицерский клуб, посмеивался в кулак, пряча свою радость. Среди его ближайших друзей поползли слухи.
— Интересно, что задумал наш Дерьмоголовый? — спросил лейтенант Энгл.[9]
На расспросы коллег лейтенант Шейскопф отвечал с многозначительной улыбкой:
— В воскресенье увидите, все увидите
И вот настало воскресенье, и лейтенант Шейскопф с апломбом опытного импрессарио преподнес всем свой эпохальный сюрприз. Он помалкивал, покуда остальные эскадрильи проходили мимо трибуны обычными кривыми колоннами. Он и бровью не повел, когда появились первые ряды его эскадрильи. При виде кадетов, не размахивающих руками, офицеры — приятели Шейскопфа — так и ахнули. Лейтенант Шейскопф держался в тени до тех пор, пока тучный полковник с большими пышными усами не повернул к нему свирепое, налитое кровью лицо, — тогда лейтенант Шейскопф дал объяснение, которое обессмертило его имя.
— Смотрите, полковник! — возвестил он. — Они не машут руками.
И он тут же предъявил замершей в благоговейном молчании аудитории фотокопию какого‑то всеми забытого устава, на основании которого он подготовил свой незабываемый триумф. Это был счастливейший миг в жизни лейтенанта Шейскопфа. Парад принес ему победу. Победу, завоеванную опущенными руками. Красный вымпел перешел в его вечное владение. После этого воскресенья парады вообще прекратились, поскольку уже нечего было присуждать победителю, ибо достать в военное время новый хороший красный вымпел так же тяжело, как хорошую медную цепочку. Лейтенант Шейскопф тут же был произведен в старшие лейтенанты, и с этого момента началось его быстрое восхождение по лестнице чинов и званий. Подавляющее число офицеров сошлось на том, что важное открытие, сделанное лейтенантом Шейскопфом, ставит его ряды истинных военных гениев.
Вот так лейтенант Шейскопф! — заметил как‑то лейтенант Трэйверс. — Он у нас военный гений.
— Кому нужны эти парады! — возразил лейтенант Энгл.
И в самом деле, кроме лейтенанта Шейскопфа, парады были никому не нужны. Меньше всего нужны они были тучному полковнику с большими пышными усами — председателю дисциплинарной комиссии. Полковник начал орать на Клевинджера, едва тот, робко войдя в комнату, заявил, что не считает себя виновным в злодеяниях, которые приписывает ему лейтенант Шейскопф. Полковник ударил кулаком по столу, основательно ушиб руку, еще пуще разьярился на Клевинджера, еще сильнее ударил по столу еще сильнее ушиб руку. Лейтенант Шейскопф глядел на Клевинджера, поджав губы. Он был огорчен, что его кадет производит такое жалкое впечатление.
— Через шестьдесят дней вам предстоит с оружием в руках сражаться с макаронниками! — ревел полковник с большими пышными усами. — Вы думаете, это вам шуточки?
— Я не считаю это шуточками, сэр, — ответил Клевинджер.
— Не перебивайте!
— Слушаюсь, сэр.
— И говорите «сэр», когда не перебиваете, — приказал майор Меткаф.
— Слушаюсь, сэр.
— Вы не слыхали, что вам было приказано? Не перебивать! — сухо заметил майор Меткаф.
— Но я не перебиваю, сэр, — запротестовал Клевинджер.
— Верно. Но вы и «сэр» не говорите. Добавьте это к выдвинутым против него обвинениям, — приказал майор Меткаф капралу, который знал стенографию. — Не говорит «сэр» вышестоящим офицерам, когда не перебивает их.
— Меткаф, — сказал полковник, — вы круглый дурак. Вам это известно?
— Да, сэр, — поперхнувшись, сказал майор Меткаф.
— Тогда держите ваш проклятый язык за зубами. Вы несете околесицу.