Как мужик в люди выходил




Облаченный в вишневые бермуды провинциальный вахлак Сучок, прозванный так еще в родном Помоздине, молодой, нахальный и богатый, сидел в шезлонге на лужайке своей подмосковной дачи.

Он пребывал в ярости.

Вчера вечером, заехав к одной студентке выпить и вообще, Сучок уронил на себя скользкую шпроту и в сердцах сказал:

— Твою мать! Полувер замарался!

— Пу-ло-вер, Сучок! Говорить выучись! — возникла студентка, а он прошмондовке взял и дал по уху.

Оголец из Помоздина, Сучок не выносил замечаний.

Когда он вернулся домой, жена, конечно, проснулась и расположилась было ответить его чувству, но где там! У Сучка из-за студенткиной грубости отсырели пальцы ног, и в лавандовой от французской стирки постели некультурно запахло.

Дачная погодка, конечно, привела бы его сейчас в себя, не загляни Сучок в лежавшую перед ним на столике книжку:

«При исполнении приговора суда над блудницей он прямо отрицает суд и показывает, что человеку нельзя судить, потому что он сам виноватый».

Отрицал суд, оказывается, Христос, а виноватым выходил Сучок.

— Во! — ошарашенно согласился он. — Это про вчерашнее по морде!

Книжка называлась «В чем моя вера» и была произведением писателя Толстого, того самого, чей рассказ «Филиппок» был в школе Сучком так и не дочитан.

Однако по порядку.

Когда Сучок вошел в силу и стал ездить с мигалкой, его попринимали в разные закрытые места, где голые бабы вытворяли хрен знает что, бармен наливал из трех бутылок сразу, в теплом бассейне плавали пидоры, а сам он привыкал к столичному житью и набирался важности. Еще Сучок обзавелся женой с данными фотомодели. Веркой. Когда похвалялись женами, он как бы между прочим вставлял: «да она у меня с данными фотомодели».

В клубах ему случалось пересекаться с деятелями искусства и литературы. На попытки порассуждать деятели шли неохотно и глядели мимо. А когда для разговора Сучок спрашивал, как они относятся к Евтушенко, от ответа, словно бы надсмехаясь, уходили вовсе.

И Сучок решил пообтесаться. Начал с Библии, но, наткнувшись на «кто умножает познания, умножает скорбь», не повелся. В Помоздине говорили ловчее: «Меньше знаешь — крепче спишь».

Для приобщения к московской земле Сучок стал заруливать на черном своем джипе в окрестности, и однажды попал в место под названием «Ясная поляна». Усадьба такая. Соток тыщи четыре. Причем, того самого Толстого, о котором уже сказано.

А там как раз собралось на конференцию человек пятнадцать мужиков и кое-какие женщины. И все целыми днями говорили про непонятки этого Толстого с церковью, хотя с виду мужики были как мужики, — у многих даже рожи испитые. Наезжали один на другого страшно. И каждый раз обязательно поминали название «В чем моя вера». Отлучили графа или не отлучили? Бу-бу-бу — «В чем моя вера». Кто на кого тянул? Граф на церковь или она на него? Бу-бу-бу — «В чем моя вера». Ничего он на нее не тянул — бу-бу-бу, и церковь на него не тянула — бу-бу-бу…

Словом, охереть можно было, а поскольку Сучка дома ждала жена с данными фотомодели, то и бабы тамошние его не расположили. У одной, правда, он к кое-чему из фигуры поприкасался. Но она была литературовед и возмутилась.

Прощались душевно — ставил Сучок. Яснополянские собутыльники, говоря тосты, все как один советовали ему прочесть статью «В чем моя вера», а он пообещал им устроить перенесение праха Льва Толстого на Ново-Девичье.

И вот эта самая «В чем моя вера» перед ним раскрыта.

А денек чудный, поэтому он то и дело отвлекается. То поглядит, как сношаются бабочки, то сощелкнет со страницы муравья, то оторвет ногу касиножке и нога потом долго дергается, то поправит в неразношенных бермудах свое хозяйство.

Дача у него превосходная. Одно плохо — соседствует с дачей попревосходней — одного олигарха.

У Сучка в банке немерено бабок, а у соседа немерено самих банков.

Вокруг соседской дачи каменный забор высотой с двух рослых мужиков. По углам — вышки, на которых охрана с израильскими автоматами. С вечера врубаются прожектора. А вот забор между дач — для дружелюбия не сплошной. Зато кованый. Сучок к соседям глядеть вообще-то не любит, но взял и поглядел. А там розовеет олигархова жена. В золотых стрингах. Причем ленточка ушла куда надо и совершенно не виднеется. Даже охранник на вышке покраснел и отворотил морду.

Похоже, соседка раскладывает вдоль дорожки перламутровые раковины южных морей. Ясное дело, что кверху задом.

Сучок хотя не покраснел, но поправил в бермудах чего поправляют, тоже отворотился и листанул статью. А на странице увидел: «всякое действие, имеющее целью украшение тела или выставление его, есть самый низкий и отвратительный поступок», и дальше: «И сказал ученикам своим: „Не заботьтесь… для тела, во что одеться… Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но, говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них“.»

«Какой еще на хрен Соломон?» — не врубается Сучок, а лилий, между прочим, за кованой оградой тоже немерено.

Сучок с весны устроил было по журналу английский газон, но мама жены, на лето переехавшая к ним на дачу, посеяла на газоне морковку. На двух кривых грядках. И повтыкала какие-то палочки, не говоря уже о том, что ходила по дому и для экономии гасила свет, хотя в статье «В чем моя вера» стояло: «Тот, кто ходит во тьме, не знает, куда идет».

Семья не давала ему красиво жить.

Когда он, к примеру, приехал на прошлые выходные, оказалось, что у соседей, как все равно коза, пасется на веревке взрослая лошадь величиной с собаку. А в этот приезд ахнул на появившиеся у ограды столетние дерева с табличками: тамаринд, теревинф и мамврийский дуб. И это при том, что его жена опять же на английском газоне посадила лук-сеянец. «Я без лука не могу», — сказала она. — «А мама не может без петрушки-сендерюшки».

Хлебая деревянной ложкой суп, ее мать так и говорит: «Не могу без сендерюшки!».

На соседском участке здорово забулькало. Там включили покупной водопад. Ниагару. В натуральную величину.

«Я прожил на свете пятьдесят пять лет и тридцать пять прожил нигилистом…» — читает Сучок. «Ну, я-то помоложе!» — наконец-то радуется он…

Соседка рвет лилии. Золотая ленточка, как забилась, так и не выпрастывается. Летают и сношаются бабочки. На столике мудреная статья «В чем моя вера»…

На крыльцо вышла жена. Похоже, за сендерюшкой. Почему-то не видно, что она с данными фотомодели. Твою мать!!! Оказывается, она, в материной кофте! С отодратыми пуговицами…

— Вера, ты в чем?! — в смятении кричит Сучок.

 


Где пляшут и поют

Александру Кабакову

 

— Знаешь, — потерянно сказала она, — я ведь нечестная. На меня в одиннадцать лет материн муж навалился — и всё. Я на сундуке сплю. Мать его прогнала, а сама до сих пор жалеет. И орет на меня. Но я все равно девушка. Я же никогда никому… я полюбить надеюсь… А живем мы на Домниковке. Там дома закопченные, кирпичные. Как кровь, если не застираешь. У помоек дядьки в буру режутся. За сараями шпана дрочит и кошек вешает… А вот я тебя сейчас поцелую!

Она склонилась над запрокинутым под софринским облаком мной.

— Ой, и тут паутина!..

Облако виднелось, уже когда подъезжаешь, а когда выдерешься из вагонной давки на платформу, всегда оказывалось на своем небесном месте. В каждом тамбуре уехавшей прочь электрички оставались притиснутые к девушкам парни, остановки три как вдвинувшие коленку между их ног, отчего лица девушек делались нерезкими и тупыми, а сами девушки вот-вот могли перестать дышать.

…Поцеловала она меня на косогоре среди столпившихся елок с бурыми, в пагубной паутине по низам, сучьями. Елки норовили перерасти друг друга, чтобы остаться жить…

Сойдя с электрички, я попадал кроме облака под остальное дачное небо и шел, то и дело поправляя на плече ремешок ФЭДа и восторгаясь собой со стороны. Кто-либо с фотоаппаратом, тем более таким, в те годы попадались редко, а я трогал кожаный футляр и в словаре моей юности были сплошь фотографические слова: тубус, светосила, глубина резкости, а еще — фодис, коррекс, бленда и разные другие.

Мой ФЭД считался из лучших, и хотя номер его сейчас не вспомнить, был он до сорок второй тысячи, то есть в Трудкоммуне имени Ф.Э. Дзержинского сделан вручную. Что и ценилось.

Уже в тамбуре я только и думал о детсадовской нянечке, из-за которой изводился плотью, а сейчас шел на четвертую просеку (от станции минут сорок) к стоявшей в лесу большой недостроенной дядиной даче. Я бывал тут с детства и малым ребенком забирал, помню, в кулак пчел вместе с цветком, в котором они возились, и хоть бы одна ужалила.

Бездетный дядя очень меня любил. К моим приездам припасалась самая вкусная, какая только могла быть, советская еда: колбасный фарш в плоских консервных жестянках и бело-розовый зефир.

Половину дачи дядя сдавал детскому саду, непременно оговаривая, чтобы мне было позволено заработать фотографированием посвежевших на воздухе детей.

Снимки я делал прекрасные — на немецкой бумаге «Мимоза», шамуа (то есть кремовой), сатинированной (то есть с фактурой материи), размером девять на четырнадцать. Заграничный формат всех удивлял — наша была девять на двенадцать.

Каждого ребенка я снимал сперва с мячиком, а потом с тачкой. Каждый снимок печатал в двух экземплярах. За четыре фотокарточки с родителей полагался рубль. Детей бывало тридцать, и я уезжал с тридцаткой, а это были деньги.

На прошлой неделе то ли нянечка, то ли судомойка внимательно наблюдала за тем, как со мной расплачивались. Даже бегала разменивать чью-то трешку.

Была она в ситцевом дачном сарафане, и, когда наклонялась утирать детям сопли, в вырезе начинали виднеться груди. Именно таких переполненных девушками сарафанов я всегда норовил коснуться в трамвае…

Маленькие эти груди она, опустив по плечам лямки, и вызволит, когда вздумает на пригорке поцеловать ополоумевшего меня.

Сегодня предстояло снимать новую смену.

Уже на подходе к даче слышались крики ручной галки, которую выпавшим из гнезда галчонком принесли детсадовские. Тетя стала выкармливать его мясорубочным фаршем, а дети таскали мух и червяков. Галка изрядно подросла, но все еще прыгала за тетей, показывая лакированный пунцовый зев, крича и постоянно требуя еды.

Тетка моя, между прочим, успешно лечила солнцегрейными простынями дядин ишиас. Простыни сперва ослепительно белели под солнцем и прогревались. Потом она заворачивала в них несопротивлявшегося дядю. И помогало. В холодке на воздухе дядя засыпал с места. Правда, неукутанный, он тоже засыпал и не только в холодке на воздухе. И тоже — сразу. Однако целительную процедуру не оспаривал, хотя и морщился, пока тетя тараторила о лечебной силе осолнцованных простыней.

Я отснял детей. Каждого с тачкой и мячиком. Смена приехала еще не вся. В аппарате осталась пленка. Потом поел колбасного фарша и попил чаю с бело-розовым зефиром. Потом обыграл дядю в шашечную игру «углы», а когда он прилег под большую ель отдыхать, засобирался на станцию.

— Ты по открытому месту не ходи. Голову напечет. — Сказала тетя. — Ты лесочком, и короче будет!

— Это как?

— Я покажу! — вмешалась нянечка в сарафане. Она пришла за наперстком, а до этого, пока я снимал, крутилась, обдергивая на детях штаны и суя, когда надо, мячик.

Мне так нестерпимо захотелось идти новой дорогой, что я даже не стал прощаться со сладко спавшим на простыне дядей. Ремень его брюк для свободы большого живота был распущен, а шерстистая грудь, будучи без майки, вздымалась и опускалась сообразно производимому губами «п-пу!».

По дядиной груди ходила галка, заботливо удаляя мертвые волоски. Она их не выдергивала, а пинцетиком клюва аккуратненько убирала с места, сторожко приседая на каждое «п-пу!». Изъятый волосик птица не бросала, а домовито укладывала дяде в ухо, но не в ушную дырку, а в известное всем углубление над мочкой.

Он, смеясь и конфузясь, станет потом вытряхивать их пальцем, добрый мой и незабвенный дядя, а возмущенная галка, разложив крылья и разинув пунцовое горло, будет прыгать у его ног и ругаться последними словами.

Я щелкнул дядю с галкой, и мы пошли к станции неизвестной мне дорогой. И сперва молчали. В каком-то месте она сказала: «Еще полно времени. Лезь давай сюда — тут полянка. Про нее никто не знает».

Мы пролезли под обвешанными паутиной мусорными ветками ельника и очутились на укромном косогоре. Как раз над ним, оказывается, и стояло софринское облако. Белое и высокое.

Спутница моя принялась обирать с меня бурую хвою и налипшую паутину.

— И ты меня чисть. А то на платформе увидят. И тут! И вот тут! Чего испугался? Мне, может, приятно… Я таких как ты никогда и не видела. Тети-дядин племянник, а во зарабатывает как! У нас-то самих ничего нет. Мы с Домниковки. Стул есть. Материна с новым отчимом кровать есть. Я на выпуклом сундуке ночую. Знаешь, как спать трудно! На спину повернулась — ноги в стороны поехали… Отчим всё пропивает и велит, чтобы при нем трусы снимала. Бутылкой замахивается. А я ему — а коленкой по одному месту не хочешь, паразит?! Ты хоть не пропивай! Копи лучше. Я в тебя сразу влюбилась… Не думай, мне твоего не надо. Нам обоим надо. В кино ходить, на лодке кататься. На Ярославском в ресторане первое, говорят, хорошее… Пироженые любишь? Не любишь пироженые?!

…А ко мне, когда отчим с матерью в ночь работают, приходи как к жене. Мы не на сундуке, мы в ихней кровати… Снимай давай отсюда паутину! Только туда не лезь… Нельзя сегодня… А в следующий раз уедем вместе, и прямо ко мне. Домниковка же возле Каланчевки. Не веришь? Сейчас поверишь! — Она сбросила лямки. — Фотографируй с сиськами! Только дяде с теткой не показывай. Ой, божья коровка по одной ползет…

— Пленка может кончиться, — щелкая, бормотал я.

— Надо же — с фотоаппаратом! Девчонки, поганки такие, наверно, липнут! А я, если захочешь, без трусов буду сниматься…

Я втиснулся в электричку и поехал, а она осталась под белым облаком. Когда в тамбуре вышло повернуться, у стены завиднелся парень, втиснутый в девушку. Лицо девушки было обомлевшим и никаким. «От самого Загорска едут», — решил я. Парень вдруг уронил голову ей на плечо и замер… Точь-в-точь как я на пригорке… А если шесть фотокарточек за двушник? С лопаткой же тоже можно снимать! — почему-то засоображал я…

Впереди у меня было все. Божья коровка станет завтра на сатинированной бумаге ползти по ее груди… А она… она безо всего сниматься!.. На Домниковке ихней, наверно, света мало… Может не получиться… А если при полной диафрагме?.. Да я софит куплю, вот что! Заработаю! Только надо за двушник шесть карточек… И в каюте по каналу Москва-Волга…

На Каланчевке было сумеречно. Тридцать девятого ждала куча народу. Вдалеке чернелась дыра Домниковки. «В материну с отчимом постель ложиться будем», — поправляя на плече фотоаппарат, верил и не верил я.

Зазвенел трамвай. Его облепили. У меня был свой способ повиснуть. И хотя давка была уж совсем, я, убрав руку с ФЭДа, кого-то оттеснил ею, а левой схватился за поручень.

Внезапно тяжесть аппарата на плече прекратилась. «Съехал!» — подумал я, отпустил поручень и вывалился из висящего народа. На локте ничего не было. «У меня аппарат упал! Стойте!» — стал кричать я и кинулся останавливать трамвай. «Пустите! Расступитесь!» Под ногами ничего не было. «Помыли у тебя его, пацан», — сказал кто-то негромким голосом свидетеля. Трамвай стоял. Я взывал к висящим. Сочувственно на меня никто не глядел. «Поехали, чего стоим! — заорали голоса. — Хавальник пусть не разевает!»

Я остался ходить по опустевшему месту. Обошел площадь. То и дело бросался к какому-нибудь темневшему мусору. Зажглись фонари. Асфальт был повсюду пуст.

Дома со мной случился припадок, и я катался по полу. Перепуганная мать не сказала ни слова. До меня постепенно доходило, что всему конец. Нету больше у меня ФЭДа… нету! Но пленка хоть… да я же не вынул ее!.. на косогоре что ли было вынимать? в тамбуре что ли?.. Не будет фотографий!.. Не будет денег! Хоть с божьей коровкой щелкнул… Нет! Нет! Это на той же пленке… Нет! Я захлебывался. Я выл по-собачьи… Чем теперь ее безо всего снимать? Кто мне новый купит?.. До сорок второй тысячи же…

Я катался и рычал… «Ишь, зарабатывает… совсем мальчик, а уже богатый!» — шептала бы она, а я поясок ее халатика — раз!.. Я выл и кусал пальцы…

Поскольку наша московская улица была из приземистых деревянных домов (а я всю ночь бился и выл), кто хотел, подходил к окнам и в щель сбоку занавески злорадно наблюдал, как я захлебываюсь в своем ничтожестве и банкротстве…

Назавтра я поплелся к Кольке Погодину. Он был вор. Даже рецидивист. Зачем пошел — узнать хоть что-то или просить заступиться? — непонятно. Наверно, ради какой-то бессмысленной жалкой надежды.

Он, весь синий от наколок, сидел на крыльце и кидался сухими корками в куриц. На погодинском локте становилась при этом видна искусно наколотая паутина. Тоже синяя.

— Бритовкой писанули, — сказал он лениво. — Сперва, конечно, давку заделали. Это с Домниковки штопарилы. До сорок второй тыщи, говоришь? А хоть до какой. Они его уже пропили…

— Где?..

— А где пляшут и поют.

— С пленкой прямо… да?..

— Мотал бы ты, отсюдова, сучонок. Надоел не знаю как! — Он метнул последнюю корку. — Как фотографировать — их нету, а как чего у кого пизданут, сразу — Коля, Коля…

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: