Черный воздух, белые чайки




На тусклом берегу, толпясь и хлопая крыльями, кричали лебеди. Им предстояло замерзнуть или подохнуть с голоду. Втаскивать себя в вонючие грязные газики, чтобы в человечьих сараях перетерпеть зиму, лебеди не давались.

К вечеру потеплело, но дождь не пошел, зато воздух, сперва потемнев, наполнился водяной пылью, отчего заметно сгустился и где фонари стал седым.

Посреди почтового зала, произрастая наподобие морковной ботвы из квадратной кадки, стоит большое растение присутственного места — узколистая пальма.

Ее узколистость не удивляет — в предощущениях наших числится и береговая осока, и острый лист камыша, притом что сам камыш с его декадентским плюшем представляется легкомысленным фатом, зачем-то подавшимся из хорошей жизни в болотный народ, и сейчас за стенами, где по реке плывет ледяная шуга с вмерзшими корневищами какой попало остзейской растительности, в перепроявленном негативе ночной округи, отчего даже пальцы пахнут проявителем, его толстые бородатые корни, белеясь в черном течении, тоже плывут и во множестве попадают в море, которое навыбрасывает затем белесые эти латышские женьшени на берег заодно со множеством перегоревших судовых лампочек.

Это я увижу, когда завтра стану бродить у моря и думать о чем угодно, но уж точно не о том непредставимом времени, когда примусь за этот рассказ.

Пока же я на переговорном и сижу под пальмой. За стеной — почти вплотную — железная дорога с высоконогими электричками и зачем-то проходящими здесь товарными поездами. Их бесконечные красноватые вагоны перемежаются паузами тяжелых платформ с плоскими по всем пирамидами мелкого каменного угля.

Таким углем, а еще торфом, в здешних местах топят, и, когда я уйду с почты, у мокрого воздуха будет привкус низового печного дыма, хотя, возможно, это даст о себе знать невыветрившийся до наших дней паровозный дух, а сам исчезнувший из употребления паровоз примерещится где-то около половины третьего, как раз в начале моей бессонницы, когда в сырой тьме заколотит колесами какой-то всегдашний пассажирский.

Итак, я торчу на переговорном, потому что в Москве, куда я в эту пору звоню, еще не пришли из театра. Потом будет обратная дорога, а там надо стучаться и будить нерасположенного к поздним возвращениям дежурящего сегодня Пахомыча.

В зале кроме пальмы над большим в чернильных помарках круглым столом с разбросанными по нему исчерканными бланками, с облупленными школьными ручками, с чернильницей, в которой слиплись чернила, стоят многие стулья и по стене расположены переговорные кабинки. На противоположной стороне окошко телефонистки, а также дверь в запираемое на ночь нутро почты.

Телефонистки — девушки милые и свойские. Одна — просто совершенная прелесть. Правда, в этот приезд и она, и остальные словно бы осунулись и выглядят не в полную силу. Такова уж доля симпатичных потатчиц из всевозможных курортных окошек. Летом любовь с каким-нибудь Викентием Игоревичем — сюда ездят люди спокойные и солидные, не такие, как на юг, — потом до следующего сезона, а значит, до следующей страсти — обида, слезы и незачем жить.

Девушки-телефонистки делятся со мной сердечными неурядицами и всегда спрашивают о моих коллегах — кто приехал? кто ожидается? С обходительными нашими постояльцами у них телесные и сердечные связи тоже. Например, с милейшим N, о котором я, когда пришел, был обстоятельно расспрошен нынешней дежурной, с виду совершенной француженкой.

В чернильные сырые ночи, как сегодняшняя, которая накапливается сейчас за стенами, к телефонисткам заявляются патрулирующие окрестность милиционеры, — про это я тоже знаю от дежурных моих собеседниц, — и тогда белая занавеска на оконце, выходящем в зал, задергивается. Поскольку диванчик у стены не годится, милиционер всеми штанами опускается сбоку от пульта на стул и насаживает на что хотел телефонистку.

Шелковые от ежедневно поглощаемых взбитых сливок бедра дежурной подневольно оказываются на грубом сырье галифе, а с пульта тренькает вызов. Девушка к нему срывается, и разъяренный милицейский орган выскакивает откуда был…

«Седьмая слушает, седьмая слушает!» — кричит телефонистка, боковым зрением удостоверяясь, что враг рода человеческого не убрался и предстоит с ним дообщаться. Поэтому, чтоб не оставлять без присмотра мигающий огоньками пульт, приходится приноравливаться — милиционеру придвинуть стул, а ей оказаться спиной к беспощадному гостю.

…Дежурненькая, я седьмая!..

Отъезд посетителя в грубиянских галифе знаменуется хрипением плохо заводимого газика.

От мыслей насчет милицейского блуда отвлекает сидящая тоже за столом — сбоку от меня — посетительница. В зале нас только двое. Из окошка, если не кричит «дежурненькая, ты какая?», поглядывает похожая на француженку телефонистка. Это она, когда я сегодня разменивал рубли на монетки, интересовалась не приехал ли N, который, кстати, всегда говорит о ней с определенным намеком. Сейчас, неприметно улыбаясь, она то и дело глядит в нашу сторону. Ей интересно, как я буду подступаться к соседке.

А соседка тоже очень мила, но почему-то обложена тетрадками и листочками, среди которых виднеется вроде бы школьный словарик — она его торопливо листает и быстро что-то записывает. На столе перед ней множество пятиалтынных, которые, между прочим, и у телефонисток не всегда наменяешь.

У меня их немного, и вдобавок я знаю, что автоматы нагло отрегулированы здешним наладчиком, хмурым русским мужчиной, из-за чего на монетку приходится шестнадцать секунд. Наши это проверяли. Полагается — тридцать пять. Причем коробки, куда монеты падают — подставные, а счетчики на автоматах сломаны.

У любого из моих коллег дома заботы, неотложные письма, деловые звонки. Жены всякий раз читают нам по телефону эти письма, получают указания и даже наскоро записывают отрывки из наших произведений. Пятиалтынных на такое не напасешься, тем более учитывая хмурого обиралу. Поэтому средство от непомерных трат и его лихоимства — звонить «по системе». Это вот как. Опускаешь монетку, набираешь номер, слышишь голос жены, нажимаешь кнопку соединения, монетка звякает в ловушке русского человека, а ты говоришь: «Давай по системе!». «Давай!» — понимает жена, и ты вешаешь трубку. Потрачен всего один пятиалтынный. Снова опускаешь монету, снова набираешь номер. «Алло!» — отвечает жена, а ты кнопку не нажимаешь, то есть монета в хамскую коробку не проваливается. Жена, опасаясь, что соединилась не туда, сперва нервничает: «Алле! Алле!», но спохватывается и неуверенно (она ведь тебя не услышала) принимается читать новые письма или условия пришедшего наконец договора, или отрывки из твоих или не твоих произведений, которые по вчерашней просьбе подготовила. И продолжаться это может сколько угодно. Чтобы нескончаемым молчанием не вызывать подозрений у ожидающей публики, ты, изображая, что опускаешь монетки, время от времени говоришь в пространство пустые фразы, а жена, по-прежнему обескураженная тишиной в трубке, беспокоится: «Ты меня слышишь?», но ситуацию все же оценивает правильно и пускается читать какие-то дурацкие пригласительные билеты. Ты, конечно, злишься, тебе про них знать незачем, а она говорит, говорит, но останавливать ее неразумно, потому что придется нажать кнопку и экономный разговор прекратится. Ты кипятишься, но дослушиваешь. «Ну всё! У меня всё!» — наконец говорит жена, кнопка нажимается, и на свои немногие монетки, помня о злодейской шестнадцатисекундной регулировке, ты быстро даешь разные указания, справляешься о здоровье, о чем-нибудь препираешься, узнаёшь, что без тебя скучают, сам говоришь, что скучаешь, но уже пошел последний пятиалтынный и надо успеть попрощаться.

Девушка нетерпеливо листает словарик. Он немецко-русский. Она что-то выписывает в тетрадку и сбивчиво шепчет чужие слова.

Из окошка снова лукавый взгляд, и сто раз прочитавший на испорченном бланке недонаписанное «жду телегра…» давно скучающий я говорю: «Помочь? Чтоб со словарем не возиться». Она глядит и отвечает: «Спасибо. Я сама». И, наскоро из вежливости улыбнувшись, обнаруживает золотую верхнюю коронку. А это совсем ни к чему, когда у красивой девушки золотой провинциальный зуб.

— Вы вот записали «их либе дих» и наверно думаете, что это «я тебя люблю», а немцы признаются в любви «их хабе дих герн». Их… хабе… дих… герн…

Соседка — само недоверие.

«Герн»? Что это — «герн»?

— «Герн» значит «охотно».

— А «хабен» — иметь. Я знаю. Выходит… — она краснеет. — Я не про это… Я его и так люблю. Лучше пусть «Их либе дих…»

— «Иметь» у немцев не означает обладать женщиной…

Соседка, конечно, краснеет. Разговор таким образом затеивается. Она спрашивает тевтонские слова и записывает их на листочки. Ей, оказывается, предстоит звонить новому другу, музыканту из ГДР, гастролировавшему на побережье. Познакомились они в здешнем кафе. Сейчас гастроли переместились в Москву.

— Я жду, когда он вернется в гостиницу…

— А я, когда придут из театра…

То и дело мы входим в кабинку и слышим редкие гудки. Если я проверяю свой номер — иду один, если — ее, втискиваемся вместе.

— Как теперь быть?.. Когда он еще приедет?..

— А вы к нему в Москву…

— С работы не отпустят…

— Тогда — в отпуск. В гости. Пусть пригласит.

— Разве разрешат?

Всякий раз, когда мы встаем идти к телефону, она сгребает монетки. В руке ее они не умещаются и торчат между пальцев.

Вот мы в который раз дышим друг другу в лицо. Из окошка с интересом глядит дежурная. Телефон музыканта наконец отвечает.

— Удо!.. — Обомлевая кричит она в трубку и начинает дрожать.

Уже за столом соседка являла собой воплощенное отчаяние. Вероятно, от нерешаемости предстоящего — без языка говорить о любви. Причем с безъязыким. А может, от самой любви, с которой не знаешь как быть — всхлипывать? убиваться?

Доставать из ее руки пятиалтынные не просто.

— Удо! Ты меня слышишь? Удо! — очумело повторяет она мимо трубки, а сама сползает по стенке, то ли протягивая трубку мне, то ли боясь прижать ее к уху.

Я опускаю монетки. Свои тоже.

Она пытается заглянуть в мятые листочки, роняет их, — поднять не хватает места, — и, когда я решаю объясниться с Удо, зачем-то тянет трубку к себе. Все лицо при этом в слезах.

— Удо…

— Удо! — говорю я. — Ты вот что сделай…

— Скажите скорей, что я его люблю!

— Удо! — она тебя любит. Ты пригласи ее в гости, понял? — Мне перестает хватать моего немецкого, и я кое-как продолжаю. — А приглашение — айнладунг, понимаешь? — пускай пришлет твоя мама. Дайне муттер. Так будет лучше. Бессер! Дас ист бессер! А то ваши подумают чего не надо… Понял кто?

Гэдээровская смекалка наконец срабатывает. Он понимает, что айнладунг должно исходить от муттер.

— Удо! Их хабе… либе дих. Ты помнишь меня, Удо?.. Помнишь, как горчичник ставили, когда ты простыл? Что? Что ты сказал? Как будет «простыл»? Скорей! — требует она…

Как будет «простыл», кто может такое знать?

— Он не понимает! Ничего не понимает! Тогда спросите… Спросите — помнит он что было?.. Почему же вы не спрашиваете?..

…Выходим мы из переговорного молча. Ей, похоже, до станции. Я провожу, а потом сверну в недалекое оттуда мое с коллегами здешнее убежище. Надо поторопиться. Чем позже придешь, тем вероятней, что спящий на раскладушке Пахомыч не встанет отпирать.

Пахомыч — человек сухощавый, необщительный и мало улыбается. Ближе к ночи мы часто берем у него ключи от биллиардной. Сам он играет заправски, как маркер.

Ночная биллиардная незабываема. Игроки давно знают друг друга и между собой дружелюбны. Принесено пиво. Из приемничка сообщает невероятные новости «Свобода» — здесь можно отстроиться от глушилок. Играющие — знатоки всего на свете. Международных дел тоже. Шары с гвоздевым лязгом вламываются в угловые лузы. Потом недовольному, что поздно уходим, Пахомычу ключ сдается. Видеть его неудовольствие неохота — есть слух, что в органах Пахомыч собственноручно расстреливал.

Мы с ней идем по черному в сером пространстве миру. Тускло блестят волдыри льда под ногами. Слева отсвечивают рельсы. За ними — невидимая река. Многое из того, что отсвечивает, по причине темного воздуха тоже невидимо. Вдобавок мешает седой подфонарный свет. Говорить вроде не о чем, хотя что-то говорить надо. Поэтому я заговариваю о лебедях. Случившееся с ними занимает и моих коллег, и местных жителей.

— Знаете, — говорю я, — это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…

Перед глазами каждодневная картина — волны скобками ползут от горизонта к берегу. Поверхность моря точь-в-точь черный занавес, фестоны на котором — белые эти скобки. На берегу в обязательных тут беретках и пальто с круглыми воротничками виднеются местные женщины. Лебеди тянут шеи, шипят и кажутся в плоском мелководье на своих недоразвитых лапах большими и нелепыми.

— Море замерзло, открытая вода теперь метрах в четырехстах, хлеб они брать берут, а проглотить не очень-то могут, понимаете?

Она кивает.

— Вернее, не могут совсем. Не летать же размачивать за полкилометра.

Похоже, она меня не слышит.

— Лапы у них на льду замерзают, и кто послабее уже еле держится… Знаете, поскользнувшегося лебедя видеть крайне неприятно…

Мы тоже то и дело поскальзываемся — дождевая пыль превратила недавний снег в тусклые бугры. Если поскользнуться случается ей, я подхватываю ее под руку, если мне — ловлю ее ладонь.

— Просто беда с этими лебедями. Их придумали ловить и увозить с берега — но они не даются. И к тому же держатся парами… Жаль их ужасно.

— Он правда сказал, что любит меня? Вы не обманываете! — вдруг спрашивает она.

— Сказал! Сказал! И неоднократно. Как вас, между прочим, зовут?

— Зося…

— Вы что — недалеко живете?

— Пять остановок. На электричке…

Она называет отдаленную станцию.

— Ничего себе!

— Я звонить после работы прихожу… По-вашему, он во мне нуждается или просто?..

— Не сомневайтесь. Все как надо. Но где вы, Зося, так поздно работаете?

— В кафе «Лаб вакар». Официанткой… Дарба лаикс — с утра до ночи…

«От нее не поймаешь… Их проверяют…» — почему-то мелькает в голове. Припортовая микрофлора рижанок дело нешуточное. Есть прецеденты.

Ночные электрички ходят нечасто, если вообще ходят. Как намасленные блестят пустые рельсы. Черных шпал не видно — по ночам они не в счет. Станция в отдалении тоже не угадывается, — зачем она ночью? — так что, куда ведут рельсы, не понять. За путями темная вода гонит контрабандные корневища к заливу. Белесыми негативами виднеются в далекой тьме чайки — они ведь и по ночам летают, но молча, хотя, где летают, наверно галдят и орут. Река. Рельсы. Шорохи льда и коряг.

— А вообще как жизнь, Зося?

— Мутота с промотом! — хрипло и отрывисто вдруг отвечает она. И не улыбается. Коронка не завиднелась.

До станции предстоит миновать несколько темных жилищ. Это небольшие дома, стоящие без фундамента прямо на грунте. От них тянет торфом, и запах этот вполне железнодорожный.

В жилищах в положенных беретках и прямых со скудными меховыми воротничками пальто спят сбоку от мужчин женщины. Но это обман ночи. На самом деле на женщинах глухие лютеранские ночные рубашки и вязаные толстые носки. Чинная их — спящих с разинутыми ртами — плоть после положенного нахождения под супругом благопристойно не касается теперь здоровенного балтийского мужика, и в один голос, как в хоре, — хотя каждый в своем отдельном сне, — оба усердно поют песню своего народа «Кукушечку».

На Зосе беретика нет, но пальто у шеи с плюшевой полоской.

Домой она попадет нескоро. Седой прожектор электрички проступит из тьмы только через полтора часа. Придется ждать, и воздух на платформе будет пахнуть проявителем. И не появится ни души. Я с ней остаться не могу, потому что все тот же Пахомыч. Но надо завершить дорогу. Попрощаться надо.

— Если хотите, можно переночевать у меня! — вдруг слышу я свой голос. Внезапный и неуместный. Боже! Почему я такое сказал? Причем безо всякой мысли…

Она растеряна. Даже испугана. Теперь ей надо не столько попрощаться, сколько управиться с тем, что услышала. И она в замешательстве.

— Я сегодня нездорова… Дни пришли… — говорит моя спутница вовсе несуразное, и потерянная улыбка обнаруживает коронку. — И электричку ждать не буду… — спасается она словами, — я пешком… Это не страшно… Два часа ходу, если Улдис упрется и не поедет…

Проводить ее? Но тогда я вернусь с рассветом, а значит, опять Пахомыч…

Еще какие-то слова, еще несколько раз «спасибо вам», и я сворачиваю к незабвенной моей обители, в которой все наверняка уже спят. Моя лоджия на седьмом этаже — семьдесят второй номер. У нас, если ветер не со стороны Риги, в комнатах здорово тепло, и сейчас, хотя почти зима и замерзло море, у всех приотворены балконные двери. Если покричать, кто-нибудь спустится.

— Эй! Это я!

Лоджии оживать не поторопятся — кому охота идти вниз?..

Я покричу еще, и засветится на восьмом этаже у Левы…

Лева! Лева! Как же ты, глуховатый и прокуренный, умудрился услышать? Ведь принял, наверно, уже маленькие свои таблетки и лег? Или еще покуривал в темноте?

Он мне и откроет.

А пока что я иду по мерзлой траве, иду в свой заповедный дом, где наверняка долго не усну и, как во все ночи, услышу в полтретьего колотящий колесами всегдашний об эту пору поезд.

Я иду и оглядываюсь на пропадающую во тьме Зосю. Черный воздух снизу доверху пахнет проявителем. На перепроявленном и мокром негативе тьмы, на фоне самой черной, какую мне довелось видеть, тучи белеют и носятся чайки.

Завтра на тусклом берегу станут давиться дармовым хлебом лебеди, сопротивляясь втаскивать себя в грязные газики.

 


Дурочка и грех

Нижняя губа Дурочки блестела слюной и была уголком. Прискучив разглядыванием оброненного дворовым воробьишкой пера, Дурочка выглянула за калитку и увидела непонятное. Сквозь соседский штакетник из-под живота стоявшего за забором тамошнего дядьки что-то высовывалось. Сам, который хоронился, дядька, чтоб торчало дальше, притиснулся к заборинам, но, углядев Дурочку, ступил назад и все ушло с глаз.

У Дурочки такого, как у дядьки, внизу не торчало, и она в смятении засопела. Положила в рот палец, наморщила лоб и принялась ловить маленькие свои мысли.

Дурочки тогда попадались всюду. Вспомните, если в те поры жили, — наверняка у вас были тоже.

Ее мать с виду наоборот как все. Хотя заговаривается. «Не было Горького, — бормочет она в необширной читальне студгородка. — Не было, говорю! Он Максимка и Егорка был!». Стоит, бормочет, книжек не берет, а потом как крикнет: «На жиры талон где? Кто взяли?! — И сразу спохватывается: — А сопли не жиры? А глоть не мясо?..» Хорошо, библиотекарша за полками и в помещении только три девочки. Правда, еще один школьник ждет книгу, за которой библиотекарша как раз и пошла.

— С деда у них поехало. Он на коровьей бойне составителем фарша считался. А я обвальщиком и жиловщиком, — то ли врал, то ли замысловато рассказывал Государцев. — И на Троицу малохольный дедок этот брил ихову собаку. Стрижем-бреем, воду греем! — а пес его зубам рвет. Дед — гвоздя ему в колун! — весь ёдом намажется. «Ую-юй-юй!» бегает. Ёд в ту эпоху губительный был!

Государцев изъясняется замысловато. Например, про своего кота:

— Давеча двух крыс зарубил, сильва-марица!

В кота этого было не попасть. Животное откуда-то знало, что в него кинут, и заранее спасалось, а если вдруг замешкается, в последний момент все равно убегало.

Сволочной был кот.

Мальчик же пробирался домой.

Ему, сперва должны были садануть порфелем по голове, потом пустить из носу кровянку, а потом дать под дых. Так что придется корчиться и ловить ртом воздух. А значит, не прячась, идти из школы не следовало.

Правильней было пробираться задами.

Уже кучу угля на школьном дворе он обогнул озираясь, потом опрометью миновал канавные мостки, из-за досочной упругости отпружинивавшие ногу, потом прокрался мимо трансформаторной будки, где поднял с земли кусок штукатурки, и наскоро попробовал, как она пишет. Вообще-то штукатурка оставляет черту слабую, но на будочном кирпиче завиднелась хорошо, и он торопливо написал, что всегда. То есть, конечно, не глоть. Дурочкина мать в читальне базарила тоже про другое. Так что глотью мы заменили ясно что.

Как бежит время! Как всё стало иначе! Сейчас этого слова почти не встретишь, а тогда оно стояло всюду и писалось каждым. Я, например, писал его где мог.

Причиной же опасного возвращения из школы была оловянная свистулька. Дома, в нижнем ящике черного шкафа, где, если покопаться в хламе, обязательно что-нибудь обнаруживалось, мальчику попался тяжеленький свисток — грубо отлитая из олова птица. Беловатая парша на металле сухим вкусом напоминала пыль. Свистулька однако не свистела. Мальчик решил — потому что внутри нет свисточной горошины, но отец сказал, что в оловянную птицу полагалось наливать воду. Он, конечно, не поверил. Он вообще не верил отцу. А потом попробовал — налил и засвистело.

Оловянный соловей был хитрой китайской выдумкой, каковой за пустые бутылки расплачивались забредавшие в нашу местность китайцы — иначе говоря «ходи». Это про них: «во саду ли в огороде поймали китайца, разложили на пороге, оторвали яйца». Я, кстати, раскосых коробейников уже не застал — в довоенную пору они куда-то подевались, а обнаруженная свистелка, между тем, булькала и заливалась птичьей трелью, заставлявшей верить, что так свистят соловьи. Главное было про нее не протрепаться. Однако все всё равно узнали. То ли, проходя мимо ихнего дома, слыхали, как он целый день насвистывал, то ли еще как.

Теперь обступят и привяжутся:

— Ты, што ль, соловьем свистишь?

— Нету! — отопрется он.

— Показывай тогда чем!

— Сука буду! — откажется он.

— Дай свиснуть! За тебя кто заступается?

А если он свистульку достанет — «отдай не греши!». Цоп и бежать…

Крадучись вдоль стенок, неуклюже перебегая в отцовом своем пальто открытые места, он очутился с изнанки главной тамошней улицы — булыжной дороги домой. И, хотя от мощеного тракта задворки эти находились в двух шагах, угодил в совершенно неведомые кулисы, составившие сложный мир, из которого не ясно как выбираться.

«Гвоздя вам в колун!» — то и дело запальчиво бормочет беглец, «а глоть не мясо?» — хорохорится он, хотя все время озирается и сбивчиво дышит. При этом в левом боку у него, мешая торопиться, здорово колет.

Перемещается он по влажной, местами завидневшейся из-под снега земле, ступает по оживающей плесени жизни, по какому-то наверняка обнюханному собаками сырому тряпью, спотыкается на бородавчатых железинах. Уже миновались две наваленных за зиму помойки — возле одной смердела не сгодившаяся в еду гнилая капуста, возле другой белелись нечистые коровьи кости. Галоши по ставшему слизью околопомоечному грунту, конечно, заелозили. Они на нем неодинаковые — одна просторная, а другая все еще блестит. Беглец нет-нет и останавливается, получше насадить, чтобы ловчей ступалось по насту, просторную, а зернистый наст, проламываясь, являет под ней свою белую еще зимнюю суть.

Зерна его получаются весной не понять как. Они не снег и не лед. Вдобавок не лепятся в снежки и царапают мокрые от талой воды коченеющие руки. Зато в белой вмятине можно поразглядывать собственный след. От галоши, которая блестит, он вафельный и четкий, даже размер задом наперед виднеется. Почему так? Почему задом наперед? Отец говорит — потому что зеркально. Где оно, зеркало? Разве, если шею мыть, полотенце задом наперед марается?

В галошном интересе он свои страхи словно бы забывает и вдруг улавливает запах мокрой псины, почему-то пришедший поверху, а не понизу, как бывает, когда к их дому прибегает поиграть с противоположной стороны улицы дворняжка. Но сейчас он возле какой-то железной сетки… А за ней повисли во тьме четыре внезапных мутных глаза. Вот он, оказывается, где! Во дворе проживавшего в тех местах разводчика собак, рядом с высокой вольерой, откуда уставились на него две окаменевших овчарки…

Из-за нависающего козырька псы в непроглядном нутре неразличимы. Морды виднеются — остальное нет. И неподвижны. Он тоже. Хотя между ним и собаками железная сетка — все равно жуть. Обе повернуты к нему. В волчьих глазах то возникает, то тускнеет синеватое свечение. Пасти не ощерены, хотя каемки верхних губ вздрагивают, словно овчарки решили плюнуть. Бурая шерсть вокруг шей дыбом. Называется она «ожерелок». Он об этом читал. Таких не побреешь.

Зато ему известно, как защищаться. Тоже читал. Сунешь каждой в пасть руку в толстом рукаве, и они подавятся. Правда, рукава на нем не ватные и до озябших и покраснелых запястий не доходят. Обмирая в гипнотической жути, он зачем-то тихонько отворачивает полу тяжелого пальто и почему-то лезет в шаровары. Ага! За соловьем. Псы ощеривают мокрые клыки, в их глазах встают мутные светочи, а он в соловья свистит. Получается шумный звук свиснутого воздуха. Потому что без воды.

Едва он свистнул, овчарки разом заклокотали нутром и, одинаково из-за тесноты вывернувшись в броске, саданулись боками в сетку. Сетка выперлась, и вольера, накрепко связанная из упроченных ржавыми наугольниками лохматых брусков, затряслась. Рычащие же карацупы бросок с вывертом повторили снова. И закрутились на месте. И снова! И опять! Казалась, сетка сорвется с крепежа, а они выпростаются и прыгнут, и захлебнутся желтыми павловскими слюнями. И, конечно, его кровянкой тоже.

Отскочив от заходившей ходуном клетки, он кидается убегать — вдруг явится хозяин! Не разбирая дороги, через что-то переваливаясь, подлезая под мокрые бельевые веревки — в большом пальто по слободской неразберихе особо не побегаешь! — он оказывается, наконец, в совершенно неправдоподобной задворочной глухомани…

Тут, кстати, возникает возможность снова поговорить о пейзаже.

Уже дня три налаживался первый весенний дождь, но до дела не доходило, и грязное небо как было так и оставалось неотмытым. Снег на улице от теплой погоды здорово поубавился, а по дворам осел, посерел и местами, как сказано, оголил скрытую еще вчера землю…

Наш беглец остановился в пустом дворе, огороженном прибитой к колышкам полуистлевшей жестяной лентой, всюду или провисшей, или оборванной. Ленту эту в продолговатых железных пучках брали из свалочного дворового угла безымянного надомника, штамповавшего из нее обувную блочку. На огорожу пошли еще и серо-черный фрагмент разбухшей фанеры, и поваленная железная койка, съединенные ромбами пружины которой, почти все теперь расцепленные, свисали. Ему, конечно, сразу пришло в голову отвинтить со спинок шарики — но ни одного не виднелось — их наверно поотвинчивали кто-то другие.

Зато из последнего снега вразнобой торчали огородные палки с привязанными с прошлого года ссохшимися помидорными плетьми, причем на жердь, которая покривее и повыше, был почему-то нахлобучен тухлый валенок.

Мир с изнанки домов и в самом деле непривычный. С допотопных времен кое-где уцелели клочки сада не сада — так, несколько деревьев, а среди них, наверно, та сизокорая вишня, которую вспоминали, если речь заходила о вишенном клее. Вот она где! Когда подсохнет земля, надо будет придти и наковырять клею…

На задах мертво и пусто, в прозорах меж сараев виднеется неблизкая сейчас проезжая улица, а вдалеке еще и башенка деревянной почты. Однако скучные эти места не всегда безмолвны. Тут тенькают синицы, попискивают коноплянки, воркуют, раздуваясь и ярясь от похоти, в голубятнях голуби. Колченогие голубятни стоят на высоких деревянных горбылинах. Сколочены они из чего попало и обложены погнившей жестью. На боках множество дверок, на дверках от воров тяжелые замки, а за сетками с забившим ячейки птичьим пухом виднеются безостановочно кланяющиеся в намерении спариться с голубками почтари.

На задах птицам вообще спокойнее. Кошки, лукавые кошки, опустив бесчестные морды долу, тут пробираются тоже, но эти вблизи домов или по кромке двора. На открытое место кошки выходят редко, и то, если молодые. Но молодые и мимо птиц промахиваются.

А в воробья вообще попасть трудно. Он или перепорхнет, или упрыгает поскочью. «Которых с поскочью в пищу не едят!» — заваривая плиточный чай, говорит чего только не поевший за свою жизнь Государцев.

Про птиц он анекдот рассказывает:

«У одной артистки нос от сифлиса провалился, а она вышла в театре и запела: „Была бы я пташкой, умела бы летать!“ — тут ей из зала как крикнут:

— Ах ты, шлянь безносая, чем будешь ты клевать?»

Нашему герою однако не до анекдотов — он спасается бегством. Верней, только что бежал от собак, а сейчас остановился, потому, что увидел, чего не видел никогда — штакетник. Довоенной поры он не помнит, а в войну всё разворовали на топливо. «Во чем печку топить! Палками этими!» — незамедлительно — ибо сын человеческий — догадывается он. И тут же принимается пересчитывать бессчетные на первый взгляд штакетины. И досчитывает… до калитки! Калитку он тоже видит впервые. Их тоже больше ни одной нету. И ему — он же сын человеческий! — сразу становится ясно, что на ней можно покататься…

«Гмох! Чилик-пистык!» — внезапно слышит он полоротый, с трудом образующий звуки голос. Дурочка! Тут ихний дом! Вот это да! И сразу вспоминает ее мать, библиотеку и Горького.

Чего только не приходит ему в голову — то про птиц, то про Государцева, то про Горького! Чего только, теснясь и торопясь, не мелькает в ней!

«Почему Челкаш? Целкаш надо! Государцев „целкашем“ рупь называет!» — влетело, к примеру, сейчас.

Дурочка со щепкой в руке сидит на низкой дворовой скамейке. Она только что пыталась изобразить на околоскамеечной прогалине торчавшее меж заборин. Старая щепка понапрасну карябала сырую землю не получающимися черточками. От щепки отслаивались, мешая рисовать, щепочки и занозы помельче…

— Гмох! — жалуется полоумная девка гостю. Нижняя губа ее уголком, а с губы свисают слюни. — Гмох! Во повезло!

Сидит Дурочка, растопырившись. Круглый год — и зимой тоже — она голоногая. Тем более сейчас, когда весна, и скоро станет можно ходить без пальто. «Я сегодня без пальто ходил!» Легкий и ловкий становишься! Отцово драповое пальто — заношенное и тяжеленное. И со случайными пуговицами. На месте одной — пучком, как из большой бородавки, — торчат черные нитки сорокового номера.

Дурочкины колени расставлены. Такое, подглядывать, ему приключается впервые. Сизые девкины ноги заросли волосами и, чем дальше под подол, тем гуще, пока не сгущаются в совсем черноту и ничего уже не разобрать. В сразу напрягшуюся его плоть вминается сухая резинка съехавших от бега шаровар. И заметно давит. Ну и пусть! Целыми же днями так!

Что теперь? Глядеть? Или на калитке кататься? Для отводу глаз кататься? Под юбку заглядывать? Кататься и глядеть? Не отрываясь от черной привады, он пятится к калитке. Меж Дурочкиных ног ничего не разглядеть. В уборках, оказывается, неправильные дырки с вокруг черточками рисуют! По-правильному — «лоно». Он читал…

Женская и девичья нагота в нашей местности утаивались вполне успешно. Несмотря на тесноту жизни и нехитрые нравы, он ни разу не видел ни женщины обнаженной, ни присевшей за нуждой, ни кормящей грудью.

А ведь для него уже наступило время заборных пакостей, возрастных паскудств, и неотвязного пододеяльного ужаса. Ему уже привелось однажды не догнать во сне соблазн и проснуться в чем-то липком. Подростки постарше, багровея прыщами, рассказывали, как они запростульки «лапают нюшек». Кое-кто хвастал, что уже втыкали. Врут наверно!

Поразительно, но возрастное беснование никак не соотносилось с реальными обстоятельствами тогдашнего житья. В небольшой их комнатке, заставленной олеандрами, шкафом и хромыми стульями, в пыльном забуфетном углу висела узкая старинная «аптечка», и сквозь красивое с фацетом не сдавшееся хамскому времени стекло ее дверки виднелись тусклые с выцветшими аптечными ярлыками полупустые и вовсе пустые пузырьки, а также баночки позабытых мазей, с годами превратившихся в желтую неопределимую гадость (казалось, образовавшаяся субстанция проступают сквозь стеклянные мутные стенки, делая их жирными на ощупь).

Внизу «аптечки» имелся выдвижной ящичек, в котором чего только не скопилось: сивые слипшиеся пипетки, негодный с распавшейся в капельки ртутью градусник, эбонитовые клистирные наконечники, фрагменты стеклянных отсосок для женского молока, пустые коробочки от салола с беладонной — причем по углам в мелком соре обретались таблетки одиночные и неведомые, хотя какие-то были бесспорными обломками красного стрептоцида.

Всё вместе пахло врачебной тайной, упущенной целебной силой, забвением и карболкой.

Были там и презервативы. Родительские — чьи же? Потерявшие смысл, в пожухших с затертыми красноватыми буковками бумажках они обветшали тоже, и — непользованные — лежали без толку. Когда мальчик их раскатывал, а потом надувал, ощущая на языке горечь присыпающего резину талька, никто не обращал никакого внимания.

Казалось бы, вот они — реальные знаки обступающего жизнь главного наваждения. Нет же! Презервативы почему-то не оказывались связаны с телесной докукой, не становились эротическим сигналом, не сопровождались похабной мыслью, хотя словечко «гандон» он, конечно, знал. Государцев носил на работу повидло для плиточного чаепития исключительно в «гандонах», сперва ополоснув их в бидоне с холодной водой.

— Чего уставилась? Соловья не видала?! — спешит беглец устроить ногу на калиточной перекладине.

— Блдыл! — хотя Дурочкин язык не помещается во рту, она, пуская длинные слюни, что-то бубнит.

Калитка сперва пошла хорошо, но тут же засела то ли на торчащем из голой земли камне, то ли на ледяном волдыре. Он посильней оттолкнулся, и помеха преодолелась.

— Гмох! — блажит, пуская слюни Дурочка, и колени ее растопырены. Резинку, придавившую плоть, поправлять некогда. Калитка застревает снова, он отпихивается ногой, петли скрипят, резинка давит… Под тряпичной юбкой Дурочки черно…

— Чего гмох-то? Чего расселась? — дразнит он Дурочку, отталкиваясь и ездия туда-сюда.

Та вдруг встает, и подъюбочное откровение кончается! Калитка, после очередного затора опять доскрипывает свои четверть оборота, а Дурочка, озадаченная невиданным ее мотанием да еще вместе с человеком, задирает подол и над сизыми ногами под белым как у капустной гусеницы животом обнаруживается лохматая черная волосня слободской женщины. Точь-в-точь, когда Государцев курочил на растопку старый стул и достал из-под обивки слежавшийся конский волос.

От неожиданности — сильва-марица! — утеряв управление, он прищемляет калиточной петлей палец. Резкую боль даже перетерпеть некогда, и, не отрываясь от заголившейся Дурочки, он сует его в рот обсасывать. Прищемилось, где ноготь. На ногтях у него белые метинки. Это потому что — счастливый. «Ёдом надо!» — наверняка сообразила бы его быстрая голова, когда б не девка с задранным подолом.

— Вот! Почему внизу ничего? Блдыл! Почему пусто! Что же я тогда видела своими глупыми глазами? Где оно у меня? — словно бы сетует божевольная девка, помня торчащий меж штакетин дядькин срам, и мается своей дурью, и всхлипывает, и торопится сказать: «Блдыл!»

С соседского двора доносится невоспроизводимый на письме хриплый непристойный выдох… Там же дядька!..

Что? Кто? Атас!.. И герой наш, толком ничего не разглядев и не насмотревшись, уносит ноги! Помешали! И порфель забыл. Порфель? — сколько их забыто или куда-то затырено пацанами того времени…

Новое место, на котором он очутился, тоже серое, тоже с мокрыми прутьями в висячих каплях, но зато самое что ни на есть пригодное для скрытного общения с удивительным нашим органом. Сперва для разглядывания, а потом для неведомого пока свершения, в чем наставляет его одноклассник Сердюгин, облегчающийся от телесных веществ в печку.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: