В отпуск домой съездил. Мать плакала, конечно… Старший брат на меня посмотрел, только лицом потемнел. Он, верно, думал, когда уходил, что и за меня сквитается, а оно видишь, как сложилось…
Через полгода комиссия; я прихожу, докладываюсь, как положено. А мне говорят… Не помню, честно сказать, как мне это объяснили, – но после того, как меня выслушали, мне предложили то, чего я никак не ожидал. Дескать, «мы вас откомандировываем в распоряжение Управления кадров НКВД СССР для дальнейшего зачисления на курс подготовки среднего начсостава школы пограничной охраны НКВД». Там все было решено, как я понимаю, – но они сначала меня выслушали, убедились, что я не хочу комиссоваться. Надо сказать, в те годы это было обычным делом: мне встречались вояки и без рук, и без ног, и без глаза. И не только продолжающие служить в тылу, в той же нашей школе, – но и на фронте, пусть и не на передовой. Я, кстати, уже левой лапой царапать по бумаге научился к этому времени, так что не совсем обезграмотел.
В общем, после очередной медкомиссии я отучился три месяца в 4-й школе пограничной охраны НКВД, которую эвакуировали из Саратова. Старший комсостав пограничной охраны готовила Высшая школа НКВД, бывшая Высшая пограничная школа, а средний – три школы пограничной охраны: 2-я, 3-я и 4-я. 1-я же школа еще до войны была преобразована в военно-политическое училище пограничных и внутренних войск НКВД. Поступил я в школу в звании младшего командира взвода, а после выпуска я получил звание лейтенанта НКВД, две «стрелки» на петлицах. О, я гляжу, как выражение лица изменилось…
С.А.: Вам показалось, Иван Федорович. Я ведь уже знал, что вы в НКВД служили.
И.А.: Да, я говорил. Мне обидно просто, что как скажешь, что боец НКВД, так все сразу морщатся. А мы ведь важным делом занимались! Вот я, кстати, был уверен, что меня на Дальний Восток отправят или на южные рубежи. Служил бы на заставе какой-нибудь, или даже в штабе, или учил бы бойцов. Или пусть даже пограничных собак обучал, мне это всегда нравилось! А вместо этого меня снова направили на фронт. Я стал оперуполномоченным особого отдела в 1-м батальоне 615-го стрелкового полка формируемой тогда 167-й стрелковой дивизии. В просторечии – «начальником особого отдела», хотя никаких особых отделов на батальонном уровне не имелось, конечно. Был уже 1942 год, тоже время будь здоров. Немцы рвались к горам, к нефти, к Волге. На фронте было тяжело, прямо скажем. Очень трудно было. Дивизию формировали и сколачивали в районе города Сухой Лог под Свердловском, где потом была знаменитая комсомольская стройка. К июлю 1942 года дивизию эшелонами отправили на фронт, и мы заняли оборону сначала у Задонска, а потом в районе Суриково. Это под Воронежем, к северу от города.
|
Что сказать про свою работу? Как оперуполномоченный батальонного звена, я имел задачу помогать командиру части и политруку батальона поддерживать высокое политическое и моральное состояние части, выявлять изменников, шпионов, диверсантов, террористов, паникеров, лиц, ведущих антисоветскую агитацию. Вот это так по-книжному звучит, да? А ведь и шпионы, и изменники, и диверсанты были самые настоящие. И паникеры тоже: один паникер мог столько вреда принести батальону, сколько немецкая артбатарея не наделает. Рядом снаряд разорвется, а он: «Ой! Ай! Братцы, пропадем мы! Бегите, пока всех не убило! Тикайте!» Дивизия-то необстрелянная была, с нуля в тылу сформированная, у бойцов глаза навыкате каждую минуту. А немцы такого случая не упустят, – тут же нащупают слабый участок, тут же дадут прикурить славянам… Так что я с самого начала так дело ставил, что каждый красноармеец знал: хочешь попаниковать – паникуй молча, уполномоченный тебя видит. Думаешь дезертировать – лучше сразу передумай. Да, пусть лучше меня, злого, боится. Пусть лучше бойцу от страха передо мной ничего такого в голову не придет, чем все будет добренькими, а полк разбежится после первой бомбежки!
|
Мне что хорошо было – я еще на формировании в батальон пришел, имел время себя поставить и с командирами, и с рядовыми красноармейцами. Еще раз: я был кадровый боец, принявший войну на границе, – у меня в глазах было, что я вражьей крови попробовал, что я сам не побегу и другим не дам. А что без руки – так этого мне стесняться было нечего: не под трамваем потерял. И это я не хвастаюсь, я рассказываю, как было.
Под Воронежем нам пришлось тяжело. Молотили нас немцы в хвост и гриву, что сказать. Головы не поднять было. Дивизия пятилась, цеплялась на какие-то дни, потом дальше пятилась. Превосходство немцев в артиллерии и авиации было подавляющим, и наши войска несли большие потери. В обороне тогда как было: если немец наступает, то мы круглые сутки или держимся, или отступаем. Что поделаешь. А если и немец в обороне, то мы можем полночи воевать, а полдня отсыпаться потом, – вот так было принято. И вот в самом конце августа, когда мы к северу от окраин Воронежа все за развалины цеплялись, приходит ко мне утром в блиндаж старший лейтенант Сауков, командир 3-й роты. Батальонный оперуполномоченный – это не тыловик; штаб батальона – это одно название, он располагался обычно метрах в пятистах от «линии боевого соприкосновения», от передовой. Штаб полка – это уже две тысячи метров, скажем; а дивизии – уже как минимум все пять, минометами уже не достанешь, да и не всякой артиллерией тоже. А на нас все валилось. Но какой-никакой блиндаж у меня почти всегда был, иногда пополам с начштаба. И вот Сауков стучится ко мне, заходит, – и стоит, мнется. Ну, мне это дело понятно было. С одной стороны, если кто-то у него без вести пропал или дезертировал, – за это ему втык. С другой – если он узнал, что кто-то из бойцов ведет антисоветскую агитацию или нашел у кого-то немецкую листовку и не сообщил мне об этом, скрыл, – то в случае чего он остается сам-один виноватый. Так что я думал, что тут что-то такое, более-менее обычное. А он мне рассказывает: объявился у него в роте лишний красноармеец.
|
У нас иногда случалось, что в строй ставили бойца не из состава маршевой роты или вернувшегося из полковой медроты, а призванного на месте, из местных жителей. А чаще – окруженца или партизана, перешедшего линию фронта в одиночку или в составе небольшой группы и прошедшего проверку на месте. Такое бывало, потому что людей не хватало. Вот я первым делом и подумал о том, что какая-то история произошла с кем-то из таких новых бойцов. Но спрашиваю: «То есть в каком это смысле лишний?»
Он рассказывает, что за три дня до того погибло несколько его бойцов. Тогда каждый день люди гибли. Даже если немцы не атаковали, то обязательно кого-то или осколком мины зацепит, или снайпер поймает, или под бомбежкой… Головы нам поднять не давали, я уже говорил. Маршевая рота придет в полк, пополнение раскидают, но в ротах никогда больше 40–50 штыков в те дни не бывало, как я помню. Редко когда под 60. Ну так вот, погибло сколько-то человек, похоронили их как положено, под утро доложили о потерях за сутки, а через три дня является этот боец. Тот самый, из погибших.
Во-во, вот как ты на меня сейчас посмотрел, – вот тогда я сам посмотрел так на старшего лейтенанта. С меня остатки сна слетели: «Так, Тэрлан», – говорю. – «Рассказывай подробно». Мы на «ты» были, во-первых, потому, что возраста одинакового, а во-вторых, потому, что звание лейтенанта НКВД приравнивалось к званию капитана в армии. Ну и потому еще, что у нас нормальные отношения были в батальоне, не как у некоторых. Командиры и красноармейцы батальона знали, чего я стою, а я их никогда лишку не «цукал», только по делу. И вот он уже более спокойно рассказывает: объявился красноармеец Решетов посреди ночи, абсолютно голый. И не просто объявился, а был обнаружен на позициях роты, позади передовой траншеи. Стоял и озирался. И дрожал. Ну, отчего посреди ночи у нас дрожать можно было – это просто. Все трясется, вспыхивает, рычит. Пулеметные трассы над землей так злобно «Хш-ш-ш… Хш-ш-ш…». То несколько мин разорвется, то снаряд где-то в стороне громыхнет. Ракеты, опять же. Ночью скучать не приходилось. Бойцы по ночам в траншее в основном были заняты наблюдением: может, немцы в ночную атаку пойдут, может, отвлекают огнем, чтобы свой поиск провести, может, еще что. Очередная ракета поднимается, свет у нее такой режущий, что глазам больно, – и вот стоит этот красавец у всех за спинами. Срам горстью прикрывает. Как заметили, – пара человек тут же к нему. Повалили на землю, стянули в траншею. Взводный прибежал, затем командира роты позвали. Тут я первый вопрос ему задал: «Точно он позади передовой траншеи был?» Тот еще раз подтвердил, что да, именно так. И стоял столбом, губами шевелил. Ага, значит, не бежал к немцам. Я как-то сразу себя надежней почувствовал: с остальным, думаю, разберемся.
Ну, начали разбираться, сначала по-быстрому. Еще раз: красноармеец Решетов геройски пал в бою за Родину 23 августа 1942 года. Говоря протокольным языком, скончался на месте от полученных огнестрельных ранений, несовместимых с жизнью. Как описал старший лейтенант, – два проникающих в области груди спереди. После окончания боя, уже 24 августа, был похоронен в братской могиле вместе с четырьмя другими красноармейцами, погибшими в том бою. Не скажу, что с воинскими почестями, но правильно похоронен: с фанерной табличкой, с отметкой на карте, с заполненной в штабе батальона и направленной в штаб полка карточкой захоронения. Все как надо, раз есть такая возможность. 24 августа ребят похоронили, а 27-го он заявился: «Здрасьте». Ну, то есть не «здрасьте», конечно, это я зря. Сначала он лыка не вязал. Но живой и здоровый. Сейчас сидит в траншее, в обмундировании с чужого плеча, и моргает. Старший лейтенант как до этого места дошел, я гляжу: у него глаза тупые-тупые, как у призывников, которые впервые обмотку увидели. Тогда обмотки больше были на ноги, их еще звали неприлично… Тут я командира роты остановил, говорю: «Пошли смотреть». Ну, пошли…
Приходим в траншею, – там взводный, и сидят несколько красноармейцев на корточках. Тэрлан Сауков приказывает:
– Красноармеец Решетов!
Я каждого бойца в лицо не знал, конечно. Потому что за месяц из того состава, который был на формировании, в батальоне осталась половина. Этот Решетов поднимается вместе с остальными. Роста он был, пожалуй, повыше среднего. Худой, как мы все. Усталый. Обычное русское лицо. Узнал я его сразу: по фамилии бы не узнал, а в лицо да. Обмундирован, в руках винтовка.
Посмотрел я на него, посмотрел вокруг. Все стоят, смотрят молча, ждут, чего я сделаю. Я командую: «Командир взвода Петров, красноармеец Решетов, за мной. Остальные на месте». Тот: «Есть». И за мной по траншее. Я даже оборачиваться не стал.
С.А.: А винтовка?
И.А.: В каком смысле? Это же передовая, там нельзя без оружия. Мы, можно сказать, спали на войне с личным оружием в обнимку. Если бы он был трус, дезертир и я бы его арестовывать пришел, – тут бы другое дело. А так я никакого права не имею у бойца оружие отнимать. Я о чем подумал, когда на него лично посмотрел, пусть и на секунду пока? На фронте ведь чего только не случалось. Бывало, что человека как бы у всех на глазах убивает, и даже семья похоронку получает, – а он на самом деле жив. Скажем, бежит боец в атаку, и потом его друг рассказывает: «Я был уверен, что тебя убило! Ведь снаряд у тебя прямо под ногами разорвался!» А того просто отбросило в сторону, – ну, пусть ранило. А позже мне вообще такой случай рассказали: погиб лейтенант, похоронили его, дали залп из винтовок над могилой, а потом прибегает его лучший друг из пулеметной роты. «Не верю, – кричит, – что Валерку убили! Ну не может этого быть!» Его успокаивают, а он буквально бьется, из рук вырывается. «Разройте могилу, я хочу на него посмотреть». Бред, сумасшествие, – а ничего сделать не сумели с ним, представляешь? Разрыли могилу, пришлось. Он на тело друга бросился, землю с лица стер, – а тот дышит… Не бывает такого, да? Только на фронте, где миллионы людей убивали… Вот и тогда я подумал: ранило человека, а медиков у нас нет, – ребята приняли его за убитого да и закопали. А он взял да и выкопался. Редкость, пусть почти чудо, – но вдруг возможно? Но потом сам думаю: нет, не может этого быть. И не в том дело, что «вообще не может», а не складывается в этом конкретном случае. Ведь мне еще старший лейтенант сказал: две пули в грудь. То есть я еще к своему блиндажу топал, а уже все это продумал. Не может человек ходить через три дня после двойного ранения в грудь.
Пришли ко мне, я показываю: мол, заходите оба. Лампу засветил. Да, была у меня такая роскошь: настоящая керосиновая лампа, пусть и с кокнутым стеклом. Я засыпал в нее бензин с солью, и она ничего горела, хотя трещала. Они входят, землю у себя с плеч стряхнули, и я им – «Садитесь». Ну, сели оба, винтовки у колен поставили. Молчат, – и я молчу. И не потому, знаешь, что давлю на нервы этими там приемчиками, а просто не знаю, что говорить. Потом догадался.
– Красноармеец Решетов, расскажите, как все было.
Я, конечно, вижу, как он волнуется. Но кто бы не волновался, если не к теще на пельмени пришел, а к оперуполномоченному? Даже если ты слезно чист, все равно первый раз будешь ерзать. Сначала он мекал, бекал. Потом понял, что я ему ничего не делаю, и уже нормально так, связно говорить начал. Только рассказ коротким получился. Мол: «Они нас прижали, мы лежим, лежим, потом вижу – товарищ лейтенант по цепи идет и орет. Я даже не поверил сначала – вокруг пули свистят, щелкают, а он в полный рост. Кому пинка по боку, кому два по икрам и всех без исключения – по матушке. Ну, мы встали, дальше побежали, и тут меня как даст…»
Здесь он замолчал на минуту, наверное. И я все так и сидел, ждал, что он дальше скажет. А он все так и молчит, только грудь растирает. Так старики делают, у кого грудная жаба. Я и себя сейчас на том ловлю, ну так и годы какие… Так вот и он, Решетов, так же делал, как я тогда заметил – открытой ладонью водит по гимнастерке, а сам о своем чем-то думает. Я себе: «Ага! Болит рана-то!» Но не командую, а спрашиваю: «А куда тебе дало?» – «Не помню». – «А если подумать?» – «Дык не помню же!» Я ко взводному поворачиваюсь: «Лейтенант, что добавите?» Тот помолчал, подумал сперва, – он вообще был серьезный парень, я верил, что из него толк выйдет, если не убьют. Сколько-то поморщился и говорит: «Два раза в грудь». Я ему: «Покажи куда?» Тут его надолго приморозило. Но это и понятно: на себе фронтовик никогда не покажет, куда пуля кому попала. Никогда, понял? На другом – тоже, если уж не совсем дурак. На своем, во всяком случае. Ну не на мне же показывать? Я его растерянность вижу и командую: «Словами, чудо карельское! Словами скажи!» Они оба, я гляжу, заулыбались, – хотя повод-то… Ладно. Словами он сказал, что одна пуля попала бойцу чуть повыше правого соска, а вторая уже с левой стороны и гораздо ниже. Вроде как в самые нижние ребра, или прямо над селезенкой, или в саму ее, да. Зимами-то с убитых шинели снимали, конечно, – но сейчас лето было, и я переспросил еще: «Раздетым хоронили?» В том смысле, видел ли он сам раны, или только дырки на гимнастерке? И вот тут я впервые заметил, как Решетов серьезно напрягся. Аж закостенел, и голова в плечи ушла. Это я про живого-то человека так сказал! Который вон рядом сидит и вбок смотрит!
Лейтенант что-то мне рассказывает, с запинками да мычанием, а я и не слушаю, на красноармейца смотрю. Потом останавливаю лейтенанта и говорю:
– Лейтенант Петров! Из чего бойцов положило?
Тот осекся, снова подумал, потом говорит:
– Этого и еще двоих – стрелки. Остальных уже минометы.
– Точно не пулеметы?
– Никак нет, товарищ оперуполномоченный.
Я лицо сделал позначительнее и говорю обоим:
– Что такое «9 на 19», знаете?
Боец на меня смотрит, как баран на новые ворота, но тот огонь непонятный ушел из глаз, уже хорошо. Лейтенант моргает, не говорит ничего. А я ему назидательно так:
– Германский патрон «9 на 19 мм «Парабеллум» снаряжен пулей весом около 8 грамм. Пуля имеет невысокую начальную скорость. Останавливающее действие у нее отличное, а вот пробивная способность слабая. Понятно?
Тот кивает, хотя по глазам видно – вообще не понял ничего. Боец такое же выражение на морде изобразил, ясное дело. Внимательное и тупое.
– Со скольки метров вам дали?
– С двухсот вроде.
– Ну вот! – И смотрю, как будто все им объяснил. – С двухсот метров пуля пистолета-пулемета и ватник может не пробить, и шинель. И кожу, ежели повезет. Может, и рикошетом попали.
От чего рикошет, меня уж никто не переспросил. Земля мягкая, лето. И бои не только уличные, линии траншей и ячеек пока больше через поля да холмы идут, какие там рикошеты. Но ладно. Лейтенант уже все понял, я по глазам вижу. На роту у немцев было 132 штуки «Маузеров» Kar.98k, и всего 16 пистолетов-пулеметов. Так что если ребят точно не пулеметом положили, то скорее винтовочным огнем. У «маузера» прицельная дальность 500 метров, и начальная скорость пули – натурально, в два раза выше, чем у «МР». Винтовка – второе оружие пехотинца, после пулемета! Потому что автомат – это уже не совсем пехотинец. Автоматчики – это совсем особый народ, вот что я думаю. Скажешь, что не прав?
Я к чему все это говорил-то… Я видел, что если я сразу прикажу Решетову гимнастерку снимать, то что-то плохое точно случится. Не знаю что, не знаю почему, но точно. А так я его отвлек как-то, переключил, и вот теперь уже говорю:
– Спорим, у него синяки во всю грудь? Дышать тебе не больно, парень?
Тот тупо так наклоняется, вытягивает гимнастерку с-под ремня, задирает ее, и сам на себя смотрит. И мы смотрим. Да… Чистая кожа. Даже слишком чистая. Мы-то не мылись по-человечески уже хрен знает сколько, все в цыпках ходили. А он чистый. Почти.
Смотрели мы на него минуту, наверное. Как мать на ребенка. Белая кожа, волосы на груди, как положено взрослому мужику. Ребра видны, потому что худой, – но и жилы тоже чувствуются, Решетов этот не слабак был какой. А ран на коже нет. И синяков нет. И вот тут я впервые увидел, что лейтенант натурально испугался. Сам-то я ничего был. Кроме отупения от происходящего на моих глазах – никаких таких выраженных чувств. Красноармеец Решетов – этот, похоже, отключил мозги: в глазах вообще ни единой мысли. Смотрит именно как новорожденный, ничего в зрачках не отражается, никакого вообще выражения. А Петров чуть не зубами клацает, и холодом от него веет. Посмотрел я, помолчал еще, и тогда мне первая мысль в голову пришла. Первая за несколько минут. Могилу проверить. Если там пусто – значит, всем показалось, и его не ранило на самом деле. Или не показалось. Не знаю. Но мысль как пришла, так и ушла, вот в чем дело-то. Немцы нас за эти дни на очередные пару километров подвинули. И не проверишь теперь – не в поиск же ради этого дела идти. И еще мне в голову пришло, что если бы боец выкопался из земли, то очнулся бы у немцев уже. А не позади нашей передовой траншеи, и не голяком. Хотя это последнее ерунда, неважно совсем. Может, оборвался, пока вылезал, к примеру. Или в беспамятстве ободрал все с себя. Он же сначала и вправду ничего не соображал, как рассказывали. Так я ничего и не понял тогда, в общем.
С.А.: Иван Федорович, расскажите, пожалуйста, когда вы почувствовали перелом в ходе войны?
И.А.: Вот что я тебе скажу, парень… Ты думаешь, я не понимаю, о чем ты размышляешь сейчас, на меня глядя? Что я свихнулся на старости лет. Что пытаюсь тебе скормить что-то сказочное, непонятно зачем. Может, смеюсь, а может, и вправду псих. Так ведь думаешь? Что молчишь?
С.А.: Иван Федорович, я вовсе не собираюсь вас в чем-то обвинять.
И.А.: Еще бы ты собрался! Но я понимаю все, можешь не оправдываться. Я ведь и сам все вижу. Не забудь, я полжизни имел дело с человеческим враньем. Из страха мне врали, или чтобы оправдаться, или чтобы выгадать что-то. По-всякому бывало. А мне зачем врать? Чтобы развлечься? Чем? Воспоминаниями этими? Мне почти двадцать лет рукопашная не снилась, двадцать, понимаешь, – пока ты не пришел. Я уже лица ребят почти забыл – Тимофеева, Петрова, Саукова, сотен других, кого я боевыми товарищами называл. Их никого уже в живых нет, вот в чем дело. Никого не осталось, кто вот это все видел. Мне и самому до могилы – пара шагов. Прямо как там… И я не продаю байку журналисту, чтобы тот пропечатал это саженным шрифтом и продавал потом с кассовой стойки в гастрономе. Да и кому такое нужно, сам себя спроси? «Ветеран рассказывает – в 1942-м он встретил настоящего зомби!» Или пусть: «Воскрешение Лазаря на фронте! Откровения старого пня!» Пусть так, кому что нравится. Но кому это нужно, да? Если у них и так на каждой странице по голой бабе, а между ними рассуждения пидорасов о культуре, и демократов – о судьбе России. Я именно тебе об этом рассказываю, потому что и тебе это не нужно. Книгу из этого не сделаешь, перепродать – а на кой кому это сдалось? Особенно учитывая то, что я так ничего и не понял окончательно во всей этой истории… Вот меня не будет скоро, а интервью останется. Кто-то прочтет, что был такой капитан Тимофеев, который всех нас через леса провел, от немцев отбиваясь. Прочтет, что был такой Тэрлан Сауков из Ферганы, который с двумя противотанковыми гранатами под «Артштурм» бросился. Что был Петров, который позже погиб, при переправе через Псел. Был ранен и утонул. Что я был на земле, пограничник и пехотинец Акимов. И про это прочтет, про «лишнего» красноармейца, который был убит в бою, а потом взялся откуда-то.
Я ведь не псих, правда. И я ведь не вру. Не рассказываю, как я сто фрицев перочинным ножиком на ощупь зарезал. Мне и больно было. И страшно. И даже так страшно, что я блевал от страха, и стреляться собирался – не мог больше терпеть, как нас с ребятами убивали. Под Вышгородом это было, будь проклят тот плацдарм, сколько нас там осталось… Я нормальный человек, который прошел все это, и остался живым, пусть и покалеченным. Я вернулся живой. Работал всю жизнь. Вырастил сыновей. Внуков. Правнуков вот дождался, о-го-го каких бойцов. А это все осталось со мной. И не нужно никому, кроме меня… (Молчит.)
– Знаешь, парень… Спасибо тебе. Что не прервал.
С.А.: Я слушаю вас, Иван Федорович. Я не знаю, что и сказать, но обещаю, что не буду считать вас ненормальным или вруном. Признаюсь, не каждый человек в вашем возрасте мыслит и выражается так ясно. И адекватно.
И.А.: Хорошее слово. Много лет его не употреблял, но да. Я ведь не то чтобы тайну там хранил 60 лет, – я и сыновьям своим рассказывал. И они мне поверили, кстати. Потому что я в жизни им не врал ни о чем серьезном. Пытались что-то делать, насколько им жизнь позволяла. Знаешь, что самое было «продвинутое», что мы сделали в этом направлении? В 1986 году мы с двумя сыновьями и старшим из внуков поехали летом в те края, в Воронеж, и от него на север. «По местам боевой славы». На «Москвиче» да по нашим родным дорогам, ха! И было здорово, вот чего я не ожидал. Все другое, совсем. Зеленое, не черное. Не дымом пахнет, а цветами. Дома целые. Девушки в платьях. Мир… О, Господи… (Молчание.) Ладно, все… Не буду… Все… (Снова молчание.)
Меня памятник Славы особенно тронул, с этим бойцом, который уже убит, но еще не упал на землю… Потом я в Феодосии похожий увидел, и такое же впечатление он на меня произвел. Но я не о том сейчас. В Воронеже мы связывались с ветеранскими организациями, с горвоенкоматом, с «Красными следопытами». А что? На пиджаке у меня колодка, с какой не стыдно и полковнику ходить. Я Воронеж оборонял. Ведь Воронеж немцы и венгры так и не взяли целиком! Как и Сталинград: половину они захватили, или даже больше, но в левобережную половину мы так вцепиться сумели, что ничего у них не вышло. В общем, смотрели мы списки, смотрели имена. И Решетов там был. Все, как исходно мне и рассказал Тэрлан, земля ему пухом. И черным по белому на бумаге, и на бетоне так же: «Рядовой Д.С.Решетов – Даниил Сергеевич – убит 24.08.42». Ну, я-то знаю, что на самом деле 23-го, но похоронили его и, соответственно, карточку заполнили действительно уже 24 августа, так что правильно. И не «рядовой», а «красноармеец», – но монумент уже после войны ставили, конечно. После этого даже и проверять ничего не надо было, хотя и можно, наверное. Финансовые документы поднять – по каждой солдатской копейке, идущей в Фонд обороны, отчетность поискать. Еще по чему-то. Военная бюрократия – это, знаешь… Уже и костей от бойца в могиле не осталось, а где-то на полке бумага лежит, что с него за утерянные подштанники взыскать требуется. Вот. Но мне не до этого было, признаюсь. Да и опаска какая-то всегда была. Я же после войны в таких местах служил, что начни на меня оглядываться, что я «чертей гоняю», – списали бы к курам. Ей-богу, так и было бы.
С.А.: А что дальше было?
И.А.: Там? В 42-м? Там по-разному было. Таяли мы, иначе не сказать. Пройдутся «хеншели» над головами, – старые еще, бипланы кривые, – забросают нас мелкими бомбами: кого-то почти обязательно зацепит. Минометный налет – травы не остается, осколками буквально в сантиметре от земли стебли сбривает. Боец бежит по траншее, и даже пригибается вроде, а та мелкая. И от обстрелов осыпалось, и времени углублять как следует не было – все время в отступлениях. «Бац» – и дырка в боку. Снайперы у немцев отличные были, и много их было. В этом мы с ними очень не скоро сравнялись. И это все как бы «помимо» собственно боев, когда атака, или разведка боем, или что-то другое, когда бойцы стреляют. Мое впечатление от того месяца – это то, что немцев практически нет. Изредка увидишь перебегающие фигуры в сером этом их обмундировании: бойцы начинают из винтовок хлопать, и тех уже нет, как и не было. А так как будто из пустоты все это на нас валилось. Самолет – это же не человек как бы, хотя всем понятно, что в нем летчики сидят. Артиллерия – то же самое. Как с невидимками мы воевали. Еще раз: я прекрасно понимал, что на самом деле это не так, и все понимали, – но вот такое ощущение какое-то время сохранялось. Пусть и недолго, но как раз на тот период оно пришлось. А потом ушло: и тот же самый Решетов в этом поучаствовал, кстати.
Это было в самом начале сентября: числа третьего уже или, может, на день раньше. Все это время я к Решетову присматривался, конечно. Насколько мог, – потому что мне и других дел хватало. Но раз в пару дней обязательно я бывал в расположении его взвода. Не каждый «штабной» офицер так поступит, между прочим! Но какой смысл посылать за бойцом, выдергивать его или его командира из траншеи и строго спрашивать: «Ну как? Ну что?» Я же не совсем идиот. Понятно, что ничего он мне нового не скажет. И более того, если не на второй раз, то на третий кого-нибудь из их двоих по дороге точно убьют. А так я где ползком, где на карачках, где вдоль стеночки просачиваюсь к ним и еще минут пять пыхчу потом, пока отдышусь. Сзади, слышу, шепотом: «Ага, оперуполномоченный приполз! Весь в пылюке! И штаны кирпичами разодрал, гы-гы-гы!» И бойцы, как отхихикаются, уже совсем по-другому готовы со мной говорить. Там юмор простой был, но мне в голову не приходило ребят оборвать по такому-то пустяшному поводу. Если бойцам на передовой не смеяться над тем, что у кого-то брючина в навозе или ухо распухло, как блин, когда разрывом об землю приложило, – это свихнешься за неделю. А бойцы по месяцу, по два держались в непрерывных боях, – потом взвод почти начисто менялся…
В общем, на месте, в расположении взвода, меня каждый раз успокаивали. Все нормально. Ничего этот Решетов, не хуже других. Не то чтобы он каким-то особым героем был, – ну так в те дни не до эпического героизма было. Пережить день, не пропустить немцев, и если отступить – то организованно, и после того, как немцы усилия по максимуму затратят: вот это уже был героизм. Причем не просто отступить, а на новом рубеже рогом упереться. И вот как все – так и Решетов. Приказывают – перебегает, приказывают – окапывается. Стреляет, в какую сторону покажут. Раненого с оружием в тыл батальона оттащил на закорках, и вернулся в срок, не задержался нигде. Да, с оружием обязательно! Даже санитаркам не засчитывали «вынос раненого с поля боя», если без оружия. Потому что даже с винтовками плохо было, не то что с автоматическим оружием. Это вообще была почти драгоценность, – хорошо, если по три-четыре пистолета-пулемета на роту было, и давали их самым подготовленным бойцам. Так что по всем рассказам выходило – нормальный Решетов человек. Свой. Но что по моим впечатлениям – то больно он был туповат. Я сам не академик Мечников, понимаешь, – и в окопах далеко не дипломированные инженеры сидели, – но это что-то больно ярко было выражено.
С.А.: Контузия, может?
И.А.: Вот и я так думал! Именно так! Речь нормальная, кстати, без этого мычания, которое у контуженных бывает. И пальцы не трясутся, и движения нормальные, – но такое ощущение, что вот почти каждый раз, когда ему что-то сделать надо, он с полсекунды это обдумывает. Причем самое простое – передвинуться в доме от одного проема к другому, винтовку с подоконника убрать, когда обстрел. К последним дням лета от тех домов, за которые мы тогда все цеплялись, уже и не осталось почти ничего. Фундамент, и из него остатки первого этажа торчат; просто куски стенок между бывшими окнами, как гнилые зубы во рту. И вот эти развалины мы продолжали держать.
В тот день, то ли 2, то ли 3 сентября, я приполз в расположение роты с рассветом. Ну, роты – это одно название. Сорок с небольшим активных штыков в роте было, – это чуть больше полноценного взвода. Но зато два станковых и два ручных пулемета, поэтому Сауков очень уверенный вид имел. Ну и ребята молодцами держались, конечно. По моему мнению, немцам дешевле было или вообще оставить этот квартал в покое, или уже по-настоящему за нас взяться: с серьезной артиллерийской подготовкой, с бронетехникой. Тогда бы нам сразу конец пришел. Но они продолжали сравнительно малыми силами батальон щупать. Причем без особого желания прямо тут за фюрера умереть: это сразу чувствовалось. Последние дни затишье было, но мне это подозрительным не показалось. Я, как все другие, – задним умом крепок был. В общем, если вспоминать в деталях, то ровно в 8 часов утра немцы дали свой «дежурный» артобстрел, – то есть положили в развалины штук десять снарядов среднего калибра и затихли. Когда пыль осела и мы огляделись – это вообще лепота была. Никого не ранило, не убило, не завалило. В небе птички снова почирикивать начали. Солнце поднимается, но жуткой этой летней жары уже нет. Бойцы улыбаются: живы. И тут как даст… Минуту или две я вообще ничего не соображал, не понимал. Вокруг трясется, при каждом ударе мне на спину по половине кирпича откуда-то прилетает: тоже ощущение несладкое, я тебе скажу. Крик начался какой-то, а я и не понимаю, о чем. Признаюсь, немного струхнул. Потому что, если взвод отходит, а я ничего не слышу и не понимаю, – это худо. Да и если не отходит – тоже я не к месту. Потому что пехотный бой – это не мое дело, в общем. Я с одной рукой, и у меня из оружия – один офицерский наган «двойного действия». Из револьвера можно и с одной рукой стрелять, хотя он тугой и тяжелый, – а пистолет однорукому бесполезен. Да в бою и наган бесполезен, но он хоть какое-то успокоение дает: я был твердо уверен, что живым не дамся.