Пройдя мимо всей роты, они вернулись к центру.
— Рррота! Смиррна! — рявкнул Смехов. — Товарищи бойцы!
И замолчал.
— Товарищи бойцы! — повторил за ним Рысенков. А потом замолчал. Потом из кармана достал тот самый листок бумаги.
Кондрашов закрыл глаза. Он понял, что сейчас будет.
— Товарищи бойцы… — голос старшего политрука, обычно уверенный и спокойный, вдруг показался лейтенанту хриплым и больным. Не в том смысле, что Рысенков вдруг простыл, а в том, что ему больно говорить.
— Товарищи бойцы… Это письмо… Это письмо получил один из наших товарищей. Сейчас я прочитаю его вам.
Рысенков расправил листок и стал читать его…
«Дорогой папочка! Пишу я вам это письмо во время моей болезни когда думала, что умру и пишу из-за того то я жду смерть, а потому что она приходит сама неожиданно и очень тихо. В моей смерти прошу никого не винить. Сознаться по совести виновата я сама, так-как не слушалась маму. Дорогой папочка я знаю, что вам тяжело будет слышать о моей смерти да и мне-то помирать больно не хотелось но ничего не поделаешь раз судьба такая. Я знаю, что трудно вам будет понять мою болезнь так я пишу вам ниже. Сильно старалась поддержать меня мамочка и поддерживала всем чем могла и что было. Она даже для меня отрывала и от себя и от всех по-немного но так-как было очень трудно поддержать пришлось поэтому мне помереть. Папочка болела я в апреле, когда на улице было так хорошо и я плакала, что мне хотелось гулять, а я не могла встать с кровати так спасибо дорогой мамочки она меня одела и вынесла на руках во двор на солнышко погулять. Дорогой папочка вы сильно не расстраивайтесь ведь мне то умирать больно не хотелось потому-что скоро лето да и жизнь цветет впереди. Пишу я вам это письмо и сама плачу, но сильно боюсь расстраиваться так-как руки и ноги начинает сводить судорога, а ведь как не заплакать больно жить хочется…»
|
В строю кто-то замычал. Сам же Рысенков быстро, и как ему показалось незаметно, утер слезы с глаз, и продолжил:
«Вот какая болезнь была у меня…»
Рысенков остановился. Сглотнул тяжелый, горький ком. И продолжил:
— Подчеркнуто здесь, бойцы. Слышите? Подчеркнуто!
«Вот какая болезнь была у меня. Сильно болели у меня кости и ноги я не могла ходить и поэтому все лежала. Спать я совсем не спала, а только приходила в забытье и мне начинало что-нибудь казаться. Хотелось мне одной тишины. Я сильно старалась, что-нибудь поделать что б не приходить в забытье но нет на это никакого желания лежу и каждый день жду вас, а когда забудусь то вы начинаете мне казаться. Я уже стараюсь ничего не думать, но мысли не выходят из головы. Ну дорогой папочка очень не расстраивайтесь и к словам моей смерти прошу относится похладнокровнее. Очень я благодарна одной только мамочке и сестренкам с братишкой за всю их заботу и уход за мной, а особенно мамочки, которой я не могла высказать словами свою благодарность, спасибо большое ей, ведь они меня поддерживала чем могла.
Прости папочка ваша Таня.»
Строй молчал. Только всхлипывал кто-то. И не один кто-то.
— Слышите, красноармейцы! — закричал вдруг Рысенков. — Дочка! Девочка! Прощения просит у нас! За то, что не дождалась! За то, что умерла там! От голода! От дистрофии! — он махнул рукой в сторону Ленинграда, — Умерла и не дождалась! Завтра! Завтра мы пойдем спасать ее сестренок и братишку. И сотни других детей, которые сейчас умирают в Ленинграде! Умирают и просят у нас прощения, за то, что умирают!
|
Потом Рысенков замолчал. Постоял, смотря перед собой в пустоту. И уже обычным, ненадрывным голосом сказал:
— Бойцы… Ребята! Кто готов спасти ленинградских детей от смерти — шаг вперед!
И рота сделала шаг вперед. Вся. А как же иначе-то?
— А теперь, — вступил Смехов. — Всем писать письма домой! В обязательном порядке! Помощники командиров взводов — проследить! Командиры взводов — ко мне! Разойдись!
Кондрашов побежал к командиру роты.
— Товарищи лейтенанты, за мной! — и старший лейтенант зашагал, не оборачиваясь.
Шли молча. Слов не было. И мыслей тоже. Даже у Москвичева.
Пройдя перелесок, они вышли на небольшую полянку. Там сидели тихо переговаривались друг с другом несколько десятков младших, старших и просто лейтенантов.
В центре сидел какой-то коренастый капитан, перебирая бумаги. Увидев Смехова и Рысенкова, он кивнул и подозвал к себе. О чем они говорили — слышно не было. Разговор был короткий и быстрый. Вот капитан спросил чего-то. Вот командир роты кивнул. Вот старший политрук протянул комбату письмо дочки Васильева. Вот капитан взял листок. Осторожно, даже ласково погладил его. Потом спрятал в планшетку. Потом встал и негромко кашлянул:
— Товарищи командиры!
Кто-то стал подниматься.
— Сидите, товарищи. Итак… Первое. Завтра наш корпус идет в бой. Прошу донести это до бойцов. В течение дня роты получат… Письмо получат. От ленинградцев. Комиссар батальона позаботится. А мы сейчас позаботимся о диспозиции, так сказать.
|
Комбат произвел на Кондрашова впечатление совершенно штатского человека. Командиры в училище были просты по-армейски — тверды и резки. А этот будто не командовал, а разговаривал с командирами рот и взводов.
— В усиление нам придали роту из триста двадцать седьмой стрелковой дивизии, познакомьтесь со старшим лейтенантом Смеховым. Товарищ Смехов! Как у вас бойцы? Не подведут?
— Нет, товарищ капитан, не подведут. Новобранцев только половина. Остальные под Любанью воевали весной.
— Значит, характеристика местности им знакома? Это хорошо. Наступать будем по болоту. Сами понимаете, какие условия. Ночью идем в прорыв, товарищи командиры. Первый эшелон, восьмая армия, выдохлись. Мы усиливаем натиск. За нами пойдет Вторая ударная. Задача батальона… Впрочем, слово начальнику штаба…
Долгий час командиры слушали и зарисовывали на своих картах позиции, направления атак, сектора и прочую военную мудрость. Батальону и роте Смехова предстояло сменить выдохшиеся подразделения восьмой армии в траншеях у «Чертова Моста». Затем, внезапным ударом вдоль дороги и ЛЭП прорвать оборону немцев за Черной речкой и занять ее. После чего обеспечивать оборону флангов наступающего к Неве корпуса со стороны Апраксина Бора и Мги. Оборона должна быть активной. Контратаки при возможности. При возможности — взять Апраксин Бор и перерезать железную дорогу.
— Смехов, как у вас с вооружением? — внезапно спросил комбат.
— Все в норме, — пожал плечами старший лейтенант. — Обеспечены всем. Боеприпасы тоже есть.
— С автоматами как?
— Маловато. По два на взвод.
— В течение дня обеспечить роту Смехова автоматическим оружием. Патронов тоже не жалеть, — повернулся комбат к начштаба. Тот кивнул и черканул что-то в своем блокноте.
«О как!» — изумился про себя Кондрашов. — «А в училище из «ППШ» стреляли только два раза…»
Долго еще обсуждали разные детали. Кто, где, куда, как… Больше всего ушло времени на решение вопросов снабжения. Все-таки, война это не только стрельба. Война, в первую очередь, именно снабжение. Какой бы ни был героический порыв, а идти в бой с пустой обоймой…
— Не комильфо, товарищ старший лейтенант!
— А? — обернулся Смехов.
— Идти в бой без патронов — не комильфо, говорю! — сказал лейтенант Москвичев. Комроты и три его комвзвода вместе с политруком шагали уже обратно, когда Смехов начал думать вслух. Эта привычка осталась у него еще с завода — разговаривать с самим собой в грохоте станков и лязге железа.
— Москвичев!
— Я! — крикнул лейтенант в спину командиру.
— Вот ты, Москвичев, умный, да?
— Эээ… Надеюсь, а что?
— На учителя учился до войны?
— Да. На учителя русского языка, литературы и истории! Два курса закончил до войны![1]
— Ну и молодец, Москвичев. А родом откуда?
— Из Кирова, товарищ старший лейтенант! Между прочим, Сергей Миронович — мой земляк! Бывали у нас?
— Земляк — это хорошо, — задумчиво сказал Смехов, продолжая месить сапогами грязь. А потом замолчал.
Москвичев удивленно пожал плечами. Помолчал. Потом снова сказал:
— А вы, товарищ старший лейтенант, откудова?
— Не откудова, а откуда, — поправил его немногословный Павлов, смешно пыхтя на ходу. Хотя и холодно было, и дождь шел — Павлов то и дело утирал лоб пилоткой. Комплекция обязывает потеть в любую погоду.
— Ой, ты больно грамотный! — огрызнулся Москвичев.
— Я не очень грамотный, — спокойно выделил голосом слово «очень» Павлов. — Просто у меня мама в книжном магазине работала. Читал много.
— А сейчас не работает уже? — поинтересовался Москвичев.
— В эвакуации сейчас. На фабрике работает, спокойно ответил Павлов.
— У меня тоже библиотека хорошая была, — вступил в разговор Рысенков. — Три тысячи томов. Сгорела… После войны снова собирать начну.
— Так вы, товарищ лейтенант, откуд… а? — споткнулся на последнем слове Москвичев.
— Я-то? — словно очнулся Смехов. — Издалека я.
И снова опустил голову, упрямо шагая по глиняной жиже.
— Не приставай к командиру, — Павлов ткнул кулаком в бок Москвичеву.
— Дык я тока поспрашивать для интересу!
А Кондрашов шагал позади всех, вглядываясь в каждую деталь, в каждое дерево, в каждое облако. Он старался запомнить все, чтобы потом, после войны, смочь рассказать об этом, смочь нарисовать. Каким-то еще неосознаваемым, бессознательным чувством он понимал — все, что происходит вокруг него сейчас — это очень важно. Это самое важное, что было в его жизни, а, может быть, и самое важное из того, что будет. Внезапно его осенило — а ведь в этом и есть тот самый смысл жизни. Да, вот в этом. В этом мрачном сентябрьском небе Приладожья, в этих воронках, наполненных коричневой жижей, в этих исхлестанных осколками деревьях. Вот в этих вот людях — невысоком, похожем на воробья старшем лейтенанте Смехове, в двух вечно спорящих друг с другом Павлове и Москвичеве, спокойном, мало улыбающемся старшем политруке Рысенкове. И в нем самом сейчас сосредоточена вся жизнь его, Кондрашова — это ради того, чтобы идти по изувеченному войной лесу — Алексей Кондрашов родился и рос, учился и влюблялся, смеялся и плакал.
Эта мысль — странная и парадоксальная, но от этого еще более острая — так поразила его, что он едва не упал, споткнувшись о незаметный корешок, торчащий из жидкой земли. Но не упал, потому что оперся на плечо шагавшего чуть впереди Смехова.
— Извините, товарищ старший лейтенант…
Но командир роты даже и не заметил толчка в спину, полностью погрузившись в свои думы. Только кивнул и продолжил что-то бормотать себе под нос.
Что именно — Кондрашов не разбирал.
— Осторожнее, ты… Кочетырка! Уронишь командира! — рявкнул командным голосом Москвичев. Кондрашов пожал плечами, а Павлов засмеялся:
— Смешной ты, Сережа…
— Чего это я смешной? — обиделся Москвичев.
— Просто так, — улыбнулся Павлов.
А Рысенков в этот момент думал, улыбаясь про себя: «Какие же они щенята… Им бы еще жить и жить. Кто из них…» — оборвал он мысль.
Старший политрук Рысенков помнил много таких лейтенантов — совсем молоденьких, веселых, уверенных… Раз! И нет лейтенантика… За одну неделю страшного московского октября сорок первого, тогда еще не старший, тогда еще просто политрук Рысенков похоронил трех таких лейтенантов.
Они первыми вставали в атаку, они первыми ложились в землю. Впрочем, нет. Третьего он тогда так и не похоронил. Миной накрыло того лейтенанта. И малым осколочком в спину Рысенкову. Осколок тот так и не достали — врачи не рискнули. Но спина, с тех пор, болела беспрерывно. Настолько беспрерывно, что Рысенков уже привык к этой боли и не замечал ее. Как привыкла, наверное, и мать того лейтенанта, поймавшего остальные осколки. Если к такому, конечно, можно привыкнуть.
Как, наверное, тяжело жить, понимая, что твой сын поймал пулю, которая предназначалась его матери?
Наверное, Рысенков не мало бы удивился, если бы узнал, что почти так же точно думает и лейтенант Павлов.
«Если я погибну… То, тогда, не погибнет кто-нибудь другой. А значит, мы победим. Потому что у фрицев не хватит металла, чтобы убить всех нас».
Он шел и представлял, как красиво падет в бою, уничтожив гранатой последний фашистский танк в самом Берлине, непременно около рейхстага. А потом война кончится. А лейтенанта Павлова похоронят прямо в самом сердце Берлина. И на памятнике напишут — «Лейтенант Сергей Павлов. Погиб в последнем бою последней войны». И его именем назовут ракету, на которой полетят коммунисты к будущего к марсианским Аэлитам. А учитель истории Москвичев будет про него рассказывать на уроках детишкам будущего.
Лейтенант Москвичев, впрочем, не догадывался — что ему предстоит. Он просто шел и старался за шутками спрятать от самого себя страх перед завтрашним боем. Еще он боялся, что этот страх увидят его бойцы, его товарищи. Еще осенью, когда аудитории института перевели под госпиталь, он впервые понял, что война, она не такая, как ее показывали в фильмах. В кино не показывали безногих и безруких, в нем не было запаха гноя в палатах, в нем умирали — красиво. В кино не показывали, как студенты пединститута таскали на себе телеги с умершими через весь город на кладбище. А номера шефских концертов заканчивались не аплодисментами, нет. Деревянным стуком костылей об пол бывших аудиторий заканчивались песни, танцы и декламации студентов. Сергею было и страшно, и стыдно одновременно — страшно за себя, стыдно перед ранеными. Стыд победил и Москвичев ушел в пехотное училище — учиться побеждать себя и немцев. Но победить себя, похоже, не получилось, ноги подрагивали с той самой минуты, когда лейтенант Москвичев увидел горящий и громыхающий горизонт. Теперь он шел и смертельно завидовал старшему лейтенанту Смехову, который, кажется не замечал ничего. Только бубнил, бубнил, бубнил…
А бубнил старший лейтенант Смехов по привычке. И бубнил всякую разную ерунду, сосредотачиваясь на подсчете пистолетов-пулеметов Шпагина, которые сейчас надо получить, на том, что бойцов надо перевести на довольствие корпуса, на том, что его раздражала непонятная подвешенность роты — с утра были во второй ударной, а теперь в четвертом гвардейском. Еще с Харьковского тракторного он привык, что техническое задание должно быть четким и понятным для бригады. Иначе — брак получится. А тут — не пойми чего. А еще армия… Впрочем, к армейскому бардаку он уже привык. Привык не в смысле примирился, а в смысле ожидал каждую минуту. Звание лейтенанта Смехов заслужил еще под Киевом в августе проклятого года, когда, будучи сержантом, принял на себя командование целым батальоном. И вывел его в сентябре почти без потерь из окружения. Свезло. Потом бывший слесарь-инструментальщик всю зиму скакал с курсов на курсы, пока в апреле не перевели во вторую ударную. Вот там-то лейтенант Смехов и насмотрелся на смертушку. Думал и сам погибнет, когда бежал со своими бойцами по просеке, выложенной трупами возле деревеньки с символическим названием Мясной Бор. Мяса там было… Целый бор… Но Смехов вышел. И вывел свой взвод. Не весь, конечно. Далеко не весь. Но вывел. И стал старшим лейтенантом. В августе же принял роту в той же, второй ударной. За год войны он понял одно — порядок! самое главное порядок! Не будет порядка и учета — не будет и победы. Смехов не думал о победе над Германией или снятии блокады Ленинграда. Он не думал над победой над собой. Он вообще не думал. Он считал — хватит ли его умения, умения его бойцов, а также боеприпасов и провианта, чтобы победить в одном бою. Завтрашнем. Потому что Большая Победа — она складывается из маленьких побед в маленьких боях.
Так и шли они, командир роты, ее политрук и три взводных. Шли и думали о конце войны. Войны, итог которой зависел от этих пяти человек, шагавших по грязи ленинградских болот и подтягивавших полы шинелей. От этих пяти и еще от миллионов других людей, защищавших свою Родину в других местах. В таких же маленьких, в таких же грязных, в таких же исковерканных полях, лесах, степях.
Такие же маленькие, такие же грязные, такие же исковерканные — рядовые, сержанты, лейтенанты, капитаны, майоры, полковники, генералы, маршалы…
Каждый — по-своему.
Каждому — по-своему.
Утро на войне не обязательно наступает с восходом солнца. Иногда оно начинается вечером. Вот именно в этот день рота старшего лейтенанта Смехова начала свое утро после заката.
Уже были получены пайки и новые автоматы, уже старшина Симбаев оприходовал продукты и спирт, уже санинструкторы в очередной раз проверили свои запасы… Но как не изворачивайся — времени всегда мало. Вот только улеглись под дождем, только задремали… А что еще солдату надо на войне? В любую свободную минуту — либо поесть, либо поспать. И чтобы баба рыжая приснилась.
Но вот и темнеет.
Каждому, кто открыл глаза после усталой дремы показалось, что он проснулся последним. Лес, затянутый осенним уже туманом, шумел сотнями голосов, гремел сотнями котелков, лопаток, винтовок, противотанковых ружей.
Рота старшего лейтенанта Смехова зашагала навстречу Чертовому мостику и Ленинграду.
— Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант? — крикнул Кондрашову один из бойцов.
Лейтенант оглянулся. Мелкий, белобрысый солдатик в натянутой по уши пилотке и все равно не спасавшей от струй дождя, бегущих по лицу, улыбался во весь рот:
— Товарищ лейтенант, а куда мы идем?
Вместо ответа лейтенант махнул рукой в сторону грохочущего горизонта.
Рядовой не отставал:
— Не, ну это понятно… Ленинград там, все дела… А куда конкретно-то?
Кондрашов снова махнул рукой и прикрикнул:
— Разговорчики в строю!
Бойца он помнил. Помнил, как он играл в «буру на интерес» в вагоне, как козырял своими татуировками, как хвастался самодельной «финочкой». На какой-то станции он выменял пайку хлеба на часы. Потом хвалился перед взводом:
— Бум-бил, бум-бом! Уже двенадцать! А в лагере обед дают! Товарищ лейтенант, чо как у нас с обедом-та?
Почти каждую фразу он начинал со слов: «Вот у нас в лагере…»
Командир взвода помнил, что этот рядовой сел в сороковом году за хулиганство на три года. Что в сорок втором пошел на фронт, добровольно поменяв барак на окоп. А вот как зовут этого «социально близкого» — не помнил. Очень уж у Кондрашова была плохая память на имена.
Белобрысый продолжал болтать:
— Уууу… Начальник! Молчаливый какой! Пономарев! Ты как приближенный к анпиратору, скажи!
— М? — отозвался замкомвзвода.
— Куда идем, грю?
— Знамо дело, на войну. Дыхание береги. Сдохнешь же.
— Да что бы Сашка Глаз да сдох бы? Вот у нас в лагере все знали — если я за что возьмусь — так сразу дело выгорит! Я удачный, небось не знал? Еще узнаешь!
— Не зуди ты, урка…
Кондрашов вспомнил как зовут рядового. Глазунов фамилия. Александр. Двадцать третьего года рождения. Вспомнил и опять забыл…
Вдруг свист разорвал черное небо.
— Ложись! — визгливо закричал кто-то впереди.
— Надеть каски! — заорали командиры взводов.
Бойцы бросились в разные стороны, валясь в грязь ничком. А грязь эта взметнулась грохочущими огненными фонтанами.
Артналет фрицев был короток. Пара-тройка разрывов и все. Даже и не зацепило никого. Только у Кондрашова горячим касанием осколка сбило фуражку. Форсанул перед взводом, ага. Пришлось, все-таки, каску надеть.
И снова рота зашагала к позициям, нервно и зло перешучивась. Зашагала, но недолго. Последний километр пришлось ползти, прячась по рытвинам и воронкам. Немец не спал. Он бил и бил по траншеям и окопам нашей передовой минометами, пулеметами, орудиями. Впрочем, наши отвечали тем же.
На передовой спокойной ночи не бывает. Потому как это передовая. Даже в самые тихие дни здесь идет война — разведка боем, охота снайперов, поиск языков… А уж в дни наступления — тем более.
«Чертов мост» оказался просто кучей раскиданных в разные стороны бревен. На черной поверхности Черной речки отражались осветительные ракеты, делавшие ночь — днем. И в этом синем, мертвенном дне изуродованная земля громоздилась могильными холмами.
Рота ползла по этим рытвинам к полоске траншеи, где ее ждали на смену измученные бойцы восьмой армии.
Прыгая в эту траншею, они не смотрели в глаза друг другу. Бойцам роты Смехова было страшно смотреть, а бойцам, продержавшимся в этом аду было… Все равно им было куда смотреть. В этих глазах плескалась опустошенность и усталость.
— Сядь, лейтенант! — крикнул Кондрашову какой-то сержант. — В ногах жизни нет!
Кондрашов послушно уселся в лужу на дне траншеи, поправляя каску.
— Блиндаж твой — там, — махнул он рукой. — Не блиндаж, одно название, конечно! Связь рвется каждые пять минут! Теперь смотри!
Сержант встал над бруствером:
— Смотри, говорю!
Кондрашов послушно встал, прикрывая каску рукой. Сержант заметил его смешной жест и немедленно засмеялся:
— Первый раз, что ли? Ничего! Тоже первый раз когда-то был! — потом сразу без перерыва он закричал дальше, — Смотри, пулеметы — там и там. Атака будет — в рост не ходи — ползком. Покрошат иначе.
— А? — не понял сержанта Кондрашов, пригнувшись от близкого разрыва.
— Покрошат, говорю! — крикнул тот в ответ. — И башкой думай! Да не ссы ты! Это у них бывает! Сейчас закончат! Да и слабо чего-то бьют сегодня!
И тут же сержант ловко перемахнул через бруствер и исчез в ночной темноте. И тут же фрицы обстрел закончили, словно ждали, когда незнакомый Кондрашову сержант уйдет с передовой.
Блиндаж, действительно, оказался одним лишь названием. Один накат бревен поверх прямоугольной ямы. На дне жерди, под которыми хлюпает вода. Сама яма узкая, стены ее не обиты досками — обычная глинистая земля. В проходе между земляными мокрыми выступами, служащими нарами, разойтись могут лишь пара человек и те — боком. На крохотном столике, у противоположной выходу стене, дымила коптилка, внезапно показавшаяся Кондрашову бабушкиной лампадкой. Возле той лампадки стояли три картинки — строгий бородатый дядька, грустная женщина с ребенком на руках и бравый усатый солдат, с заломленной набекрень фуражкой. Бабушка как-то рассказала Алешке, что тот солдат его дед — мамин отец, а та женщина — вторая его мама. А тот дядька — Бог. С тех пор Алешка знал, что Бог живет у них дома, в углу. Перестал он это знать, когда ему в школе объяснили, что Бога нет. И разве может быть две мамы у человека? Ерунда это все.
А вот у этой коптилки никого не было. Только черный дым из гильзы и неровные, бугристые стены блиндажика.
— Товарищ лейтенант! Комроты на КП вызывает! — запыхавшись, крикнул влетевший в дверь связной от Смехова. Да какую там дверь? Так… Дыра из глиняной ямы.
Кондрашов с каким-то облегчением вышел из блиндажа и тут же наткнулся на Пономарева:
— Слышь… Сержант! Приведи тут в порядок все. Я в роту!
Замкомвзвода сунул нос в блиндаж:
— Так в порядке все, вроде…
— Дверь хоть сделайте!
— Это мы могём… — кивнул Пономарев.
Когда лейтенант пропал в темноте, Пономарев сделал ему дверь в землянку — быстро и просто. Повесил свою плащ-палатку на вход и все дела. А потом отправился смотреть, как там бойцы взвода устраиваются. За тех, кто повоевал в марте-июне под Любанью, он не волновался. Те, кто прошел ад Мясного Бора — сможет выжить везде. Вот за новобранцами глаз да глаз нужен.
— Ну, чаво, пила на петлицах, скажешь? — командир первого отделения, ефрейтор Петя Воробченко, сержантом Пономарева звал только при начальстве. Пономарев не обижался. К своему званию он относился легко. Вот повезло стать сержантом, так чего ж, гордиться, что ли, этим? Гордиться будем после войны. Сейчас не до этого.
— Ни чаво не скажу, — передразнил Петьку сержант. — Ты лучше расскажи, как устроились?
— Да хреновенько. Вода сверху. Вода снизу. Надо окопы в порядок приводить. Полы перестелить, стенки укрепить.
— Немец тебе укрепит утром.
— Да знаю, — вздохнул ефрейтор. — Чай, не первый раз. На завтрак навалит каши осколочной. Видишь, поле какое?
Сержант кивнул.
— Молодые как?
— Нормально. Только этот… Зэченок…
— Глазунов?
— Ага…
— А что Глазунов?
— Да не люблю я эту публику. Ходит петухом, хорохорится. Я, мол, не я, черту не брат, богу не сват. Там, вона, пулеметная точка развалена снарядом, послал его в помощь расчету, помочь окопаться, так иду потом, сидит, байки свои лагерные балакает, палец о палец не ударит. Я энтих знавывал, они к честной работе не приучены.
— Поучил бы молодого кулаком! — посоветовал сержант.
— Я ж тебе говорю, я ж их знаю, он же жаловаться побегёт. Потом мне и влетит от политрука. Тьфу! — Воробченко сплюнул в лужу под ногами.
— Пойдем, посмотрим, — кивнул Пономарев.
Картина и впрямь была… Маслом.
В большой воронке копались лопатками первый и второй номер расчета, делая ниши, выравнивая стенки, засыпая лужу в центре.
Глазунов же сидел на корточках и покуривал «козью ножку», часто пыхая табаком:
— Политических мы во как держали! — показал он кулак. — Их в лагере четыреста было! А нас, социально близких, полсотни всего! А они нас боялись! А почему? Потому что мы — народ! Мы — сила! А они все порознь! Вечером как начнут собачится — троцкисты на бухаринцев, а те на троцкистов. И как начнут — правый склон, да левый склон, да позиции рабочие… Аж башка трещать начинает! А Паршак как рявкнет на них — затыкаются. Паршак — это наш законник был. Как батя вроде. Раз какого-то комиссара привезли. Так Паршак его узнал. Ничего не сказал нам. Ходил смурной. А ночью сам же его и зарезал. Так ничего! Никто не пикнул! А и не пикнут против народа! Потому что сила в нас!
— Что тогда не копаешь, сила? — насмешливо сказал Пономарев.
— А я сюда, гражда… ой, товарищ сержант, звиняйте, — по-клоунски снял пилотку Глазунов и поклонился. — Из лагеря попросился Родину защищать, не землю копать!
— Сидел за что? — спросил Пономарев.
— По бакланке почалился, командир! — ухмыльнулся Глазунов и длинно сплюнул.
— По-русски разговаривай с командиром, — жестко ответил сержант.
— Командир, че ты бычишь на меня? Я в разведку просился! Я лопату на зоне в руки не брал! По воровскому закону не положено! А на воле и…
Пономарев резко пнул, попав сапогом в подбородок рядовому. Ударил слабо, зная силу такого удара.
Не ожидавший такой подлянки Глазунов опрокинулся навзничь и заскулил:
— Командир, командир, ты че командир!
— За что, сука, сидел, говорю?
— Три года, чека впаяло! Ой! — снова взвизгнул урка, когда Пономарев наступил ему на руку. — Случайно я, по хулиганке залетел.
— Здесь тебе не зона. Понял? По закону военного времени, за неисполнение приказа вышестоящего командира, я тебя могу шлепнуть прямо здесь. Понял?
— Нету такого закона, товарищ сержант! — завопил Глазунов, свернувшись клубочком и прикрывая лицо локтем.
— Есть, тварь! Лопату в руки! Быстро! — рявкнул сержант и сделал шаг назад, освободив ладонь Глазунова.
Тот, всхлипывая и вытирая кровавые сопельки, дрожащей рукой достал лопатку и стал ковырять землю.
— Интенсивнее, урод! — опять рявкнул сержант и скинул автомат с плеча.
Глазунов стал рыть с такой скоростью, что ему бы позавидовала бы землеройная машина.
— Еще раз услышу про твой воровской закон, с моим воинским познакомишься. Понял!
— Понял, гражданин сержант… Ой!
Пономарев схватил зечонка за ухо:
— Не слышу!
— Да понял я, — сквозь слезы крикнул Глазунов. — Ну больно, гражданин…
— Отвечать по уставу!
— Да, товарищ сержант! Я понял!
— Копай, свинья…
Сержант подмигнул ефрейтору и отправился дальше. Потом вдруг остановился, повернулся к Глазунову и спросил:
— А в разведку почему хочешь?
— КОтлы, говорят, у немцев дюже богатые, товарищ сержант. Подняться можно на кОтлах-то… — подобострастно поднялся тот.
— КОтлы? — не понял Пономарев.
— Ну, часы…
— Шакал, — сплюнул замкомвзвода и пошел дальше, проверять другие отделения.
Отойти он не успел. Его догнал Воробченко.
— Ты это… Сержант… Осторожнее… Я эту публику знавывал….
— Слушай меня, Воробченко! — Пономарев схватил ефрейтора за ремень. — Здесь не зона. Здесь Красная Армия. Рабоче-крестьянская, напоминаю. А не воровская. Так что будет так, как я сказал! Понятно?
— Это-то понятно… Я балакаю, эти обид не прощают, мотри… Исподтишка пырнет ножичком…
— Мотри, мотри… — передразнил ефрейтора Пономарев. — Сам за своим отделением «мотри». И запомни — такие гниды силы боятся.
И зашагал по траншее, сопровождаемый дальним стуком пулеметных очередей и глухими взрывами.
Кондрашов вернулся почти под утро, когда его взвод уже мирно дрых в землянках. Боевое охранение сторожило сон метрах в тридцати от передней линии окопов. Как ни жалко было будить сержанта и командиров отделений — но пришлось. Где-то там в штабах решили, что пополнение не должно отсиживаться в окопах. Надо расширить горловину прорыва. Рота Смехова должна была выбить немцев из четвертого эстонского поселка и выйти на железную дорогу в районе Апраксина. Взвод Кондрашова идет с левого фланга — между старой дорогой и речкой Черной. Соседи слева идут на высоты за речкой. Справа — атакуют по полю. Прорвавшись к железной дороге — закрепиться и ждать подкрепления.
— Все понятно, товарищи командиры? — устало сказал лейтенант, то и дело протирая красные глаза.
— Чего тут не понятнее, — пожал плечами Пономарев. — Идем и убиваем немцев.