Регент дышал жарко селедкой и луком в ухо Ивану, глазок в треснувшем стекле подмигивал.
– Что вы, товарищ, под ногами путаетесь, – закричал Иван, – пустите, – он кинулся влево. Регент тоже. Иван вправо – регент вправо.
Долго они плясали друг перед другом, пока Иван не сообразил, что и тут злой умысел.
– Пусти! – яростно крикнул он, – эге‑ге, да у вас тут целая шайка.
Блуждая глазами, он оглянулся, крикнул тонко:
– Граждане! На помощь! Убийцы!
Крик дал обратный результат: гражданин вполне пристойного вида, с дамочкой в сарафане под руку, тотчас брызнул от Иванушки в сторону. Смылся и еще кто‑то. Аллея опять опустела.
В самом конце аллеи неизвестный остановился и повернулся к Ивану. Иван выпустил рукав регента, замер.
1. VII.1933
В пяти шагах от Ивана Бездомного стоял иностранный специалист в берете, рядом с ним, подхалимски улыбаясь, сомнительный регент, а кроме того неизвестного откуда‑то взявшийся необыкновенных размеров, черный, как грач, кот с кавалерийскими отчаянными усами. Озноб прошиб Иванушку оттого, что он ясно разглядел, что вся троица вдруг улыбнулась ему, в том числе и кот. Это была явно издевательская, скверная усмешка могущества и наглости.
Улыбнувшись, вся троица повернулась и стала уходить. Чувствуя прилив мужества, Иван устремился за нею. Тройка вышла на Садовое кольцо. Тут сразу Иван понял, что догнать ее будет очень трудно.
Казалось бы, таинственный неизвестный и шагу не прибавлял, а между тем расстояние между уходящими и преследующим ничуть не сокращалось. Два или три раза Иван сделал попытку прибегнуть к содействию прохожих. Но его искусанные руки, дикий блуждающий взор были причиной того, что его приняли за пьяного, и никто не пришел ему на помощь.
|
На Садовой произошла просто невероятная сцена. Явно желая спутать следы, шайка применила излюбленный бандитский прием – идти врассыпную.
Регент с великой ловкостью на ходу сел в первый проносящийся трамвай под литерой «Б», как змея, ввинтился на площадку и, никем не оштрафованный, исчез бесследно среди серых мешков и бидонов, причем «Б», окутавшись пылью, с визгом, грохотом и звоном унес регента к Смоленскому рынку, а странный кот попытался сесть в другой «Б», встречный, идущий к Тверской. Иван ошалело видел, как кот на остановке подошел к подножке и, ловко отсадив взвизгнувшую женщину, зацепился лапой за поручень и даже собрался вручить кондукторше гривенник. Но поразило Ивана не столько поведение кота, сколько кондукторши. Лишь только кот устроился на ступеньке, все лампы в трамвае вспыхнули, показав внутренность, и при свете их Иван видел, как кондукторша с остервенелым лицом высунулась в окно и, махая рукой, со злобой, от которой даже тряслась, начала кричать:
– Котам нельзя! Котам нельзя! Слезай! А то милицию позову!
Но не только кондукторшу, никого из пассажиров не поразила самая суть дела: что кот садится в трамвай самостоятельно и собирается платить. В трамвае не прекратился болезненный стон, так же слышались крики ненависти и отчаяния, так же давили женщин, так же крали кошельки, так же поливали друг друга керосином и полотерской краской.
Самым дисциплинированным показал себя все‑таки кот. Он поступил именно так, как и всякий гражданин, которого изгоняют из трамвая, но которому ехать нужно, чего бы это ни стоило.
|
При первом же визге кондукторши он легко снялся с подножки и сел на мостовой, потирая гривенником усы. И лишь снялся трамвай и пошел, он, пропустив мимо себя и второй, и последний вагон, прыгнул и уселся на заднюю дугу, а лапой ухватился за какую‑то кишку, выходящую из стенки вагона, и умчался, сделав на прощание ручкой.
Иван бешеным усилием воли изгнал из пылающей головы мысли о странном коте, естественно напросившиеся молниеносно вопросы о коте в кооперативе, покупающем масло, о коте в сберкассе, о коте, летящем на аэроплане.
Его воля сосредоточилась на том, чтобы поймать того, кого он считал главным в этой подозрительной компании, – иностранного консультанта. Тот, проводив взором своих разлетевшихся в противоположные стороны компаньонов, не сделал никаких попыток к позорному бегству. Нет, он тронулся не спеша по Садовой, а через несколько времени оказался на Тверской.
Иван прибавлял шагу, начинал бежать впритруску, порою задыхался от скорости собственного бега и ни на одну йоту не приблизился к неизвестному, и по‑прежнему плыл метрах в десяти впереди его сиреневый желанный берет.
Одна странность ускользнула от Иванушки – не до этого ему было. Не более минуты прошло, как с Патриарших по Садовой, по Тверской...................
....оказались на Центральном телеграфе. Тут Иванушка сделал попытку прибегнуть к помощи милиции, но безрезультатно. На скрещении Тверской не оказалось ни одного милиционера, кроме того, который, стоя у электрического прибора, регулировал движение.
|
Неизвестный проделал такую штуку: вошел в одни стеклянные двери, весь телеграф внутри обошел и вышел через другую дверь. Соответственно этому пришлось и Ивану пронестись мимо всех решительно окошек в стеклянной загородке и выбежать на гранитный амвон. Далее пошло хуже. Обернувшись, Иванушка увидел, что он уже на Остоженке в Савеловском переулке[11]. Неизвестный вошел в подъезд дома № 12.
Собственно говоря, Ивану давно уже нужно было бы прекратить неистовую и бесплодную погоню, но он находился в том странном состоянии, когда люди не отдают себе никакого отчета в том, что происходит.
Иван устремился в подъезд, увидел обширнейший вестибюль, черный и мрачный, увидел мертвый лифт, а возле лифта швейцара.
Швейцар выкинул какой‑то фокус, который Иван так и не осмыслил. Именно: швейцар, заросший и опухший, отделился от сетчатой стенки, снял с головы фуражку, на которой в полутьме поблескивали жалкие обрывки позумента, и сипло и льстиво сказал:
– Зря беспокоились. Николай Николаевич к Боре в шахматы ушли играть[12]. Сказали, что каждую среду будут ходить, а летом собираются на пароходе с супругой. Сказали, что хоть умрут, а поедут.
И швейцар улыбнулся тою улыбкою, которой улыбаются люди, желающие получить на чай.
Не желая мучить себя вопросом о том, кто такой Боря, какие шахматы, не желая объяснять заросшему паршивцу, что он, Иван, не он, а другой, Иван уловил обострившимся слухом, что стукнула дверь на первой площадке, одним духом влетел и яростно позвонил. Сердце Ивана било набат, изо рта валил жар. Он решил идти на все, чтобы остановить таинственного убийцу в берете.
На звонок тотчас же отозвались, дверь Ивану открыл испитый, неизвестного пола ребенок лет пяти и тотчас исчез. Иван увидел освещенную тусклой лампочкой заросшую грязную переднюю с кованым сундуком, разглядел на вешалке бобровую шапку и, не останавливаясь, проник в коридор. Решив, что его враг должен быть непременно в ванной, а вот эта дверь и есть в ванную, Иван рванул ее. Крючок брякнул и слетел. Иван убедился в том, что не ошибся. Он попал в ванную комнату и в тусклом освещении угольной лампочки увидел в ванне стоящую голую даму в мыле с крестом на шее. Дама, очевидно, близорукая, прищурилась и, не выражая никакого изумления, сказала:
– Бросьте трепаться. Мы не одни в квартире, и муж сейчас вернется.
Иван, как ни был воспален его мозг, понял, что вляпался, что произошел конфуз и, желая скрыть его, прошептал:
– Ах, развратница!
Он захлопнул дверь, услышал, что грохнула дверь в кухне, понял, что беглец там, ринулся и точно увидел его. Он, уже в полных сумерках, прошел гигантской тенью из коридора налево.
Ворвавшись вслед за ним в необъятную пустую кухню, Иван утратил преследуемого и понял, что тот ускользнул на черный ход. Иван стал шарить в темноте. Но дверь не поддавалась. Он зажег спичку и увидел на ящике у дверей стоящую в подсвечнике тоненькую церковную свечу. Он зажег ее. При свете ее справился с крючком, болтом и замком и открыл дверь на черную лестницу. Она была не освещена. Тогда Иван решил свечку присвоить, присвоил и покатил, захлопнув дверь, по черной лестнице.
Он вылетел в необъятный двор и на освещенном из окон балконе увидел убийцу. Уже более не владея собой, Иванушка засунул свечечку в карман, набрал битого кирпичу и стал садить в балкон. Консультант исчез. Осколки кирпича с грохотом посыпались с балкона, и через минуту Иван забился трепетно в руках того самого швейцара, который приставал с Борей и шахматами.
– Ах ты, хулиган! – страдая искренно, засипел швейцар. – Ты что же это делаешь? Ты не видишь, какой это дом? Здесь рабочий элемент живет, здесь цельные стекла, медные ручки, штучный паркет!
И тут швейцар, соскучившийся, ударил с наслаждением Ивана по лицу.
Швейцар оказался жилистым и жестоким человеком. Ударив раз, он ударил два, очевидно входя во вкус. Иван почувствовал, что слабеет. Жалобным голосом он сказал:
– Понимаешь ли ты, кого ты бьешь?
– Понимаю, понимаю, – задыхаясь, ответил швейцар.
– Я ловлю убийцу консультанта, знакомого Понтия Пилата, с тем чтобы доставить его в ГПУ.
Тут швейцар в один миг преобразился. Он выпустил Иванушку, стал на колени и взмолился:
– Прости! Не знал. Прости. Мы здесь на Остоженке запутались и кого не надо лупим.
Некоторые проблески сознания еще возвращались к Иванушке. Едкая обида за то, что швейцар истязал его, поразила его сердце, и, вцепившись в бороду швейцара, он оттрепал его, произнеся нравоучение:
– Не смей в другой раз, не смей!
– Прости великодушно, – по‑христиански ответил усмиренный швейцар.
Но тут и швейцар, и асфальтовый двор, и громады, выходящие своими бесчисленными окнами во двор, все это исчезло из глаз бедного Ивана, и сам он не понял и никто впоследствии не понимал, каким образом он увидел себя на берегу Москвы‑реки.
Огненные полосы от фонарей шевелились в черной воде, от которой поднимался резкий запах нефти. Под мостом, в углах зарождался туман. Сотни людей сидели на берегу и сладострастно снимали с себя одежды. Слышались тяжелые всплески – люди по‑лягушачьи прыгали в воду и, фыркая, плавали в керосиновых волнах.
Иван прошел меж грудами одеяний и голыми телами прямо к воде. Иван был ужасен. Волосы его слиплись от поту перьями и свисли на лоб. На правой щеке была ссадина, под левым глазом большой фонарь, на губе засохла кровь. Ноги его подгибались, тело ныло, покрытое липким потом, руки дрожали. Всякая надежда поймать страшного незнакомца пропала. Ивану казалось, что голова его горит от мыслей о черном коте – трамвайном пассажире, от невозможности понять, как консультант ухитрился....................................
Он решил броситься в воду, надеясь в ней найти облегчение. Бормоча что‑то самому себе, шмыгая и вытирая разбитую губу, он совлек с себя одеяние и опустился в воду. Он нашел желанное облегчение в воде. Тело его ожило, окрепло. Но голове вода не помогла. Сумасшедшие мысли текли в ней потоком.
Когда Иванушка вышел на берег, он убедился в том, что его одежды нет. Вместо оставленной им груды платья находились на берегу вещи, виденные им впервые. Необыкновенно грязные полотняные кальсоны и верхняя рубашка‑ковбойка с продранным локтем. Из вещей же, еще недавно принадлежащих Ивану, оставлена была лишь стеариновая свеча.
Иван, не особенно волнуясь, огляделся, но ответа не получил и, будучи равнодушен к тому, во что одеваться, надел и ковбойку, и кальсоны, взял свечу и покинул берег.
Он вышел на Остоженку и пошел к тому месту, где некогда стоял Храм Христа Спасителя. Наряд Иванушкин был странен, но прохожие мало обращали на него внимания – дело летнее.
– В Кремль, вот куда! – сказал сам себе Иванушка и, оглянувшись, убедился, что в Москве уж наступил полный вечер, то есть очередей у магазинов не было, огненные часы светились, все окна были раскрыты и в них виднелись или голые лампочки, или лампочки под оранжевыми абажурами. В подворотнях играли на гитарах и на гармониях, и грузовики ездили с сумасшедшей скоростью.
– В Кремль! – повторил Иванушка, с ужасом оглядываясь. Теперь его уже пугали огни грузовиков, трамвайные звонки и зеленые вспышки светофоров.
ДЕЛО БЫЛО В ГРИБОЕДОВЕ
К десяти часам вечера в так называемом доме Грибоедова[13], в верхнем этаже, в кабинете товарища Михаила Александровича Берлиоза собралось человек одиннадцать народу. Народ этот отличался необыкновенной разношерстностью[14]. Так, один был в хорошем, из парижской материи, костюме и крепкой обуви, тоже французского производства. Это был председатель секции драматургов Бескудников. Другой в белой рубахе без галстука и в белых летних штанах с пятном от яичного желтка на левом колене. Помощник председателя той же секции Понырев. Обувь на Поныреве была рваная. Батальный беллетрист Почкин, Александр Павлович, почему‑то имел при себе цейсовский бинокль в футляре и одет был в защитном. Некогда богатая купеческая дочь Доротея Савишна Непременова подписывалась псевдонимом «Боцман‑Жорж» и писала военно‑морские пьесы, из которых ее последняя «Австралия горит» с большим успехом шла в одном из театров за Москвой‑рекой. У Боцмана‑Жоржа голова была в кудряшках. На Боцмане‑Жорже была засаленная шелковая кофточка старинного фасона и кривая юбка. Боцману‑Жоржу было 66 лет.
Секция скетчей и шуток была представлена небритым человеком, облаченным в пиджак поверх майки, и в ночных туфлях.
Поэтов представлял молодой человек с жестоким лицом. На нем солдатская куртка и фрачные брюки. Туфли белые.
Были и другие.
Вся компания очень томилась, курила, хотела пить. В открытые окна не проникала ни одна струя воздуха. Москва как наполнилась зноем за день, так он и застыл, и было понятно, что ночь не принесет вдохновения.
– Однако вождь‑то наш запаздывает, – вольно пошутил поэт с жестоким лицом – Житомирский.
Тут в разговор вступила Секлетея Савишна и заметила густым баритоном:
– Хлопец на Клязьме закупался.
– Позвольте, какая же Клязьма? – холодно заметил Бескудников и вынул из кармана плоские заграничные часы. И часы эти показали[15].......................
Тогда стали звонить на Клязьму и прокляли жизнь. Десять минут не соединялось с Клязьмой. Потом на Клязьме женский голос врал какую‑то чушь в телефон. Потом вообще не с той дачей соединили. Наконец соединились с той, с какой было нужно, и кто‑то далекий сказал, что товарища Цыганского вообще не было на Клязьме. В четверть двенадцатого произошел бунт в кабинете товарища Цыганского, и поэт Житомирский заметил, что товарищ Цыганский мог бы позвонить, если обстоятельства не позволяют ему прибыть на заседание.
Но товарищ Цыганский никому и никуда не мог позвонить. Цыганский лежал на трех цинковых столах под режущим светом прожекторов. На первом столе – окровавленное туловище, на втором – голова с выбитыми передними зубами и выдавленным глазом, на третьем – отрезанная ступня, из которой торчали острые кости, а на четвертом – груда тряпья и документы, на которых засохла кровь. Возле первого стола стояли профессор судебной медицины, прозектор в коже и в резине и четыре человека в военной форме с малиновыми нашивками, которых к зданию морга, в десять минут покрыв весь город, примчала открытая машина с сияющей борзой на радиаторе. Один из них был с четырьмя ромбами на воротнике.
Стоящие возле столов обсуждали предложение прозектора – струнами пришить голову к туловищу, на глаз надеть черную повязку, лицо загримировать, чтобы те, которые придут поклониться праху погибшего командора Миолита, не содрогались бы, глядя на изуродованное лицо.
Да, он не мог позвонить, товарищ Цыганский. И в половину двенадцатого собравшиеся на заседание разошлись. Оно не состоялось совершенно так, как и сказал незнакомец на Патриарших Прудах, ибо заседание величайшей важности, посвященное вопросам мировой литературы, не могло состояться без председателя товарища Цыганского. А председательствовать тот человек, у которого документы залиты кровью, а голова лежит отдельно, – не может. И все разошлись кто куда.
А Бескудников и Боцман‑Жорж решили спуститься вниз, в ресторан, чтобы закусить на сон грядущий.
Писательский ресторан[16]помещался в этом же доме Грибоедова (дом назван был Грибоедовским, так как по преданию он принадлежал некогда тетке Грибоедова. Впрочем, кажется, никакой тетки у Грибоедова не было) в подвале и состоял летом из двух отделений – зимнего и летней веранды, над которою был устроен навес.
Ресторан был любим бесчисленными московскими писателями до крайности, и не одними, впрочем, писателями, а также и артистами, а также и лицами, профессии которых были неопределимы, даже и при длительном знакомстве.
В ресторане можно было получить все те блага, коих в повседневной своей жизни на квартирах люди искусства были в значительной степени лишены. Здесь можно было съесть порцию икорки, положенной на лед, потребовать себе плотный бифштекс по‑деревенски, закусить ветчинкой, сардинами, выпить водочки, закрыть ужин кружкой великолепного ледяного пива. И все это вежливо, на хорошую ногу, при расторопных официантах. Ах, хорошо пиво в июльский зной!
Как‑то расправлялись крылья под тихий говорок официанта, рекомендующего прекрасный рыбец, начинало казаться, что это все так, ничего, что это как‑нибудь уладится.
Мудреного ничего нет, что к полуночи ресторан был полон и Бескудников, и Боцман‑Жорж, и многие еще, кто пришел поздновато, места на веранде в саду уже не нашли, и им пришлось сидеть в зимнем помещении в духоте, где на столах горели лампы под разноцветными зонтами.
К полуночи ресторан загудел. Поплыл табачный дым, загремела посуда. А ровно в полночь в зимнем помещении, в подвале, в котором потолки были расписаны ассирийскими лошадьми с завитыми гривами, вкрадчиво и сладко ударил рояль, и в две минуты нельзя было узнать ресторана. Лица дрогнули и засветились, заулыбались лошади, кто‑то спел «Аллилуйя»[17], где‑то с музыкальным звоном разлетелся бокал, и тут же, в подвале, и на веранде заплясали. Играл опытный человек. Рояль разражался громом, затем стихал, потом с тонких клавиш начинали сыпаться отчаянные, как бы предсмертные петушиные крики. Плясал солидный беллетрист Дорофеин, плясали какие‑то бледные женщины, все одеяние которых состояло из тоненького куска дешевого шелка, который можно было смять в кулак и положить в карман, плясала Боцман‑Жорж с поэтом Гречкиным Петром, плясал какой‑то приезжий из Ростова Каротояк, самородок Иоанн Кронштадтский – поэт, плясали молодые люди неизвестных профессий с холодными глазами.
Последним заплясал какой‑то с бородой, с пером зеленого лука в этой бороде, обняв тощую девочку лет шестнадцати с порочным лицом. В волнах грома слышно было, как кто‑то кричал командным голосом, как в рупор, «пожарские, раз!».
И в полночь было видение. Пройдя через подвал, вышел на веранду под тент красавец во фраке, остановился и властным взглядом оглядел свое царство. Он был хорош, бриллиантовые перстни сверкали на его руках, от длинных ресниц ложилась тень у горделивого носа, острая холеная борода чуть прикрывала белый галстук.
И утверждал новеллист Козовертов, известный лгун, что будто бы этот красавец некогда носил не фрак, а белую рубаху и кожаные штаны, за поясом которых торчали пистолеты, и воронова крыла голова его была повязана алой повязкой, и плавал он в Караибском море, командуя бригом, который ходил под гробовым флагом – черным с белой Адамовой головой.
Ах, лжет Козовертов, и нет никаких Караибских морей, не слышен плеск за кормой, и не плывут отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними английский корвет, тяжко бухая над волной из пушек. Нет, нет, ничего этого нет! И плавится лед в стеклянной вазочке, и душно, и странный страх вползает в душу.
Но никто, никто из плясавших еще не знал, что ожидает их!
В десять минут первого фокстрот грохнул и прекратился, как будто кто‑то нож всадил в сердце пианиста, и тотчас фамилия «Берлиоз» запорхала по ресторану. Вскакивали, вскрикивали, кто‑то воскликнул: «Не может быть!» Не обошлось и без некоторой ерунды, объясняемой исключительно смятением. Так, кто‑то предложил спеть «Вечную память», правда, вовремя остановили. Кто‑то воскликнул, что нужно куда‑то ехать. Кто‑то предложил послать коллективную телеграмму. Тут же змейкой порхнула сплетня и как венчиком обвила покойного. Первое – неудачная любовь. Акушерка Кандалаки. Аборт. Самоубийство (автор – Боцман‑Жорж).
Второе – шепоток: впал в уклон................
СТЕПА ЛИХОДЕЕВ [18]
Если бы Степе Лиходееву в утро второго июля сказали: «Степа, тебя расстреляют, если ты не откроешь глаз!» – Степа ответил бы томным и хриплым голосом:
– Расстреливайте, я не открою.
Ему казалось, что сделать это немыслимо: в голове у него звенели колокола, даже перед закрытыми глазами проплывали какие‑то коричневые пятна, и при этом слегка тошнило, причем ему казалось, что тошнит его от звуков маленького патефона. Он старался что‑то припомнить. Но припомнить мог только одно, что он стоит с салфеткой в руке и целуется с какой‑то дамой, причем этой даме он обещал, что он к ней придет завтра же, не позже двенадцати часов, причем дама отказывалась от этого, говорила: нет, не приходите.
– А я приду, – говорил будто бы Степа.
Ни который час, ни какое число, – этого Степа не мог сообразить. Единственно, что он помнил, это год, и затем, сделав все‑таки попытку приоткрыть левый глаз, убедился, что он находится у себя и лежит в постели. Впрочем, он его тотчас же и закрыл, потому что был уверен, что если он только станет смотреть обоими глазами, то тотчас же перед ним сверкнет молния и голову ему разорвет на куски.
Он так страдал, что застонал...
Дело было вот в чем.
Степа Бомбеев был красным директором[19]недавно открывшегося во вновь отремонтированном помещении одного из бывших цирков театра Кабаре.
Впоследствии, когда уже случилась беда, многие интересовались вопросом, почему Степа попал на столь ответственный пост, но ничего не добились. Впрочем, это и неважно в данное время.
28‑летний Степа Бомбеев лежал второго июля на широкой постели вдовы ювелира Де‑Фужерэ.
У Де‑Фужерэ была в громадном доме на Садовой прекрасная квартира в четыре комнаты, из которых она две сдавала, а в двух жила сама, избегнув уплотнения в них путем фальшивой прописки в них двоюродной сестры, изредка ночующей у нее, дабы не было придирки. Последними квартирантами Де‑Фужерэ были Михаил Григорьевич Беломут и другой, фамилия которого, кажется, была Кирьяцкий. И за Кирьяцким, и за Беломутом утром ежедневно приезжали машины и увозили их на службу. Все шло гладко и бесподобно, пока два года тому назад не произошло удивительное событие, которое решительно ничем нельзя объяснить. Именно, в двенадцать часов ночи явился очень вежливый и веселый милиционер к Кирьяцкому и сказал, что ему надо расписаться в милиции. Удивленный Кирьяцкий ушел с милиционером, но не вернулся. Можно было думать, что и Кирьяцкого, и милиционера унесла нечистая сила, как говорила старая дура Анфиса – кухарка Де‑Фужерэ.
Дня через два после этого случилось новенькое: пропал Беломут. Но за тем даже никто и не приходил. Он утром уехал на службу, а со службы не приехал. Колдовству стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь. Беломут, по счету Анфисы, пропал в пятницу, а в ближайший понедельник он появился глубокой и черной ночью. И появился в странном виде. Во‑первых, в компании с каким‑то другим гражданином, а во‑вторых, почему‑то без воротничка, без галстука и небритый и не произносящий ни одного слова. Приехав, Беломут проследовал вместе со своим спутником в свою комнату, заперся с ним там минут на десять, после чего вышел, так ничего и не объяснив, и отбыл. После этого понедельника наступил вторник, за ним – среда, и в среду приехали незваные – двое каких‑то граждан, опять‑таки ночью, и увезли с собой и Де‑Фужерэ, и Анфису, после чего уж вообще никто не вернулся. Надо добавить, что, уезжая, граждане, увозившие Де‑Фужерэ и Анфису, закрыли дверь на замок и на этот замок привесили сургучную печать.
Квартира простояла закрытой десять дней, а после десяти дней печать с двери исчезла и в квартире поселился и зажил Михаил Максимович Берлиоз – на половине Де‑Фужерэ, а на половине Беломута и Кирьяцкого поселился Степа. За два этих года Берлиоз развелся со своей женой и остался холостым, а Степа развелся два раза.
Степа застонал. Его страдания достигли наивысшего градуса. Болезнь его теперь приняла новую форму. Из закрытых глаз его потекли зеленые бенгальские огни, а задняя часть мозга окостенела. От этого началась такая адская боль, что у Степы мелькнула серьезная мысль о самоубийстве – в первый раз в жизни. Тут он хотел позвать прислугу и попросить у нее пирамидону, и никого не позвал, потому что вдруг с отчаянием сообразил, что у прислуги нет решительно никакого пирамидону. Ему нужно было крикнуть и позвать Берлиоза – соседа, но он забыл, что Берлиоз живет в той же квартире. Он ощутил, что он лежит в носках, «и в брюках?» – подумал несчастный больной. Трясущейся рукой он провел по бедрам, но не понял – не то в брюках, не то не в брюках, глаза же не открыл.
Тут в передней, неокостеневшей части мозга, как черви, закопошились воспоминания вчерашнего. Это вчерашнее прошло в виде зеленых, источающих огненную боль обрывков. Вспомнилось начало: кинорежиссер Чембакчи и автор малой формы Хустов, и один из них с плетенкой, в которой были бутылки, усаживали Степу в таксомотор под китайской стеной. И все. Что дальше было – решительно ничего не известно.
– Но почему же деревья?.. Ах‑ах... – стонал Степа.
Тут под деревом и выросла эта самая дама, которую он целовал. Только не «Метрополь»! Только не «Метрополь»!
– Почему же это было не в «Метрополе»? – беззвучно спросил сам у себя Степа, и тут его мозг буквально запылал.
Патефона, никакого патефона в «Метрополе» быть не может. Слава Богу, это не в «Метрополе»!
Тут Степа вынес такое решение, что он все‑таки откроет глаза, и, если сверкнет эта молния, тогда он заплачет. Тогда он заплачет и будет плакать до тех пор, пока какая‑нибудь живая душа не облегчит его страдания. И Степа разлепил опухшие веки, но заплакать ему не пришлось.
Прежде всего он увидел в полумраке спальни густо покрытое пылью трюмо ювелирши и смутно в нем отразился, а затем кресло у кровати и в этом кресле сидящего неизвестного. В затемненной шторами спальне лицо неизвестного было плохо видно, и одно померещилось Степе, что это лицо кривое и злое. Но что незнакомый был в черном, в этом сомневаться не приходилось.
Минуту тому назад не могло и разговора быть о том, чтобы Степа сел. Но тут он поднялся на локтях, уселся и от изумления закоченел. Каким образом в интимной спальне мог оказаться начисто посторонний человек в черном берете, не только больной Степа, но и здоровый бы не объяснил. Степа открыл рот и в трюмо оказался в виде двойника своего и в полном безобразии. Волосы торчали во все стороны, глаза были заплывшие, щеки, поросшие черной щетиной, в подштанниках, в рубахе и в носках.
И тут в спальне прозвучал тяжелый бас неизвестного визитера:
– Доброе утро, симпатичнейший Степан Богданович!
Степан Богданович хотел моргнуть глазами, но не смог опустить веки. Произошла пауза, во время которой язык пламени лизнул изнутри голову Степы, и только благодаря нечеловеческому усилию воли он не повалился навзничь. Второе усилие – и Степа произнес такие слова:
– Что вам угодно?
При этом поразился: не только это был не его голос, но вообще такого голоса Степа никогда не слышал. Слово «что» он произнес дискантом, «вам» – басом, а «угодно» – шепотом.
Незнакомец рассмеялся, вынул золотые часы и, постукав ногтем по стеклу, ответил:
– Двенадцать... и ровно в двенадцать вы назначили мне, Степан Богданович, быть у вас на квартире. Вот я и здесь.
Тут Степе удалось поморгать глазами, после чего он протянул руку, нащупал на шелковом рваном стуле возле кровати брюки и сказал:
– Извините...
И, сам не понимая, как это ему удалось, надел эти брюки. Надев, он хриплым голосом спросил незнакомца:
– Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?
Говорить ему было трудно. Казалось, что при произнесении каждого слова кто‑то тычет ему иголкой в мозг.
Тут незнакомец улыбнулся обольстительно и сказал:
– Как, и мою фамилию вы забыли?
– Простите, – сказал Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом, именно: полог кровати разверзся и Степе показалось, что он сию секунду слетит вниз головой в какую‑то бездну. Но он справился с собой, ухватившись за спинку кровати.
– Дорогой Степан Богданович, – заговорил посетитель, улыбаясь проницательно, – никакой пирамидон вам не поможет. Ничего, кроме вреда, не принесут и обливания холодной водой головы.
Степа даже не удивлялся больше, а только слушал, мутно глядя на пришельца.
– Единственно, что поднимет вас в одну минуту на ноги, это две стопки водки с легкой, но острой закуской.
Степа был хитрым человеком и, как он ни был болен, однако, сообразил, что нужно сдаваться. Он решил признаться.
– Признаюсь вам, – с трудом ворочая языком, выговорил он, – я вчера...
– Ни слова больше, – ответил визитер, и тут он отъехал вместе с креслом, и Степа, тараща глаза, как младенец на свечу, увидел, что на трюмо сервирован поднос, на коем помещался белый хлеб, паюсная икра в вазе, маринованные белые грибы и объемистый ювелиршин графин с водкой. Доконало Степу то обстоятельство, что графин был запотевший.