У рогатки суровый поручик с нахмуренными бровями спросил подорожную, прочитал, велел пропустить путников.
Рогатку открыли.
Сильвестр Петрович отметил про себя, что и въезд с Ярославской дороги укреплен, выстроены здесь из крупных бревен боевые башни, где умелые солдаты могут успешно сдерживать натиск вражеской рати. В старопрежние времена над родником стояла ветхая часовенка. Теперь тут выведен земляной, хоть и невысокий, но крепкий и хитрый вал, за которым до времени могли бы с удобством укрыться воинские люди…
— И здесь, Сильвестр Петрович, вроде бы шведу готовят встречу! — с тревогой сказал Егорша.
— Добро! — со спокойным удовлетворением в голосе ответил Иевлев. — Кто, брат, знает? Может, Карла шведский на Москву порешит ударить! Ан Москва-то и в готовности. Вот ноне мы с тобою к Москве спехом едем за помощью, чтобы было чем обороняться от шведа. Немало мы получили от Москвы, я чаю — получим еще. Всей Руси Москва мать, владычица и заступница. Скажет слово свое — получим мы еще из Тулы мушкетов добрых, пушек новых, ядер. Другое слово скажет — пойдут нам полки в помощь. Еще скажет — пришлют нам мастеров славных, умельцев, художества знающих, как стены крепостные выводить, дабы ядра неприятельские их не рушили, а увязали в них. Много чего может дать Москва-матушка сыну своему городу Архангельскому…
Егорша засмеялся, сказал радостно:
— Словно бы сказку вы сказываете, Сильвестр Петрович…
Иевлев, улыбнувшись, покачал головой:
— Быль я сказываю, Егор, а не сказку. Далее слушай. Может и так случиться, что не даст Москва-матушка сыну своему Архангельску чего тот просит. Много у нее сыновей и дочерей. Может, другому сыну ее али дочери ныне не менее, а более забота нужна. Может, Новгороду, может, и Пскову куда печальнее, нежели нашему Архангельску. Ей виднее! И скажет она Архангельску: тяжко тебе, трудно тебе, да братцу твоему Пскову еще потруднее, а братцу Новгороду до того многотрудно, что куда хуже, нежели вам обоим. Да и мне не сладко. Потерпи…
|
Егорша сидел бок о бок с Сильвестром Петровичем. Как и во все дни длинного пути, с лица юноши не сходила счастливая улыбка, он то поглядывал на капитан-командора, то на шагающих по улицам солдат в зеленых кафтанах, то на белую зубчатую кремлевскую стену, у которой работали сотни каменщиков, укрепляли ее, меняли обветшалый кирпич, возводили перед ней боевые широкие земляные валы…
— Ишь, крепость какова! — воскликнул Егорша. — Не чета нашей Новодвинской…
— Всей Руси здесь крепость! — ответил задумчиво Сильвестр Петрович.
Когда свернули к Замоскворечью, Егорша ахнул, впился глазами в две огромные пушки, обращенные на плавучий мост. Сильвестр Петрович объяснил:
— Для чего, думаешь, такие? Для того, что с сей стороны нападали на матушку Москву злодеи наши — татары, в память о воровстве, учиненном над столицей, и в бережение будущего стоят пушки те здесь…
Не кончил говорить, спохватился:
— Едем и едем! Дядюшку-то миновали! Ямщик, поворачивай!
И замолчал, задумавшись: другой стала Москва за время, проведенное им в Архангельске, совсем другой. Многому, видать, научила Нарва! Куда больше воинских людей на улицах, да все нового строю, шагают ладно, смотрят орлами. Народ по улицам и переулкам куда суровее, меньше раскидано товаров по рынкам, не так заливисто и узывно, как в прежние времена, кричат менялы и банщики, цирюльники и костоправы. Домов новых в Москве нынче не строят, не велено, а подвод с камнем и кирпичом, с железом и бревнами куда больше, чем бывало: укрепляется Москва-матушка для всякого бережения от вора шведа…
|
Навстречу, грохоча коваными колесами, медленно двигался огромный обоз. На дубовых подводах, стянутых железными скобами, позеленевшие от времени, тяжелые, лежали церковные колокола. Их везли на Пушечный двор — лить пушки из колокольной меди. За подводами, визжа, плюясь, выкрикивая проклятия, звеня веригами, скакал юродивый, грозился иссохшим кулачком. Усталые солдаты, сопровождавшие обоз, не глядели на юродивого: сколь таких было на пути, которым ехали подводы…
Сильвестр Петрович проводил взором все телеги, спросил у последнего возницы:
— Много ли пудов?
— Тысяч двадцать верных! — ответил возница. — Да не мы одни. Со всей Руси нынче везут…
— Все нарвская беда! — сказал Иевлев Егорше. — Сколь много там потеряли… — И крикнул ямщику:
— Влево бери, вон забор покосившийся, к воротам!
За забором, в сумерках, виднелся дядюшкин старый дом в два жилья, с башенкой… Заскрипели кривые ворота, на крыльцо рундуком бойко выскочил некто в венгерском кургузом кафтанчике, схожий и несхожий с дядюшкой Полуектовым, крикнул дребезжащим голосом:
— Неужто Сильвеструшка?
И весело застучал костылем, сбегая по ступенькам навстречу.
Новостей полон короб
— Что глядишь-то? — улыбался дядюшка. — Псовиден? Пришлось и мне обрить браду, нынче утешаюсь — козел бородою длинен, а умом короток. Да иди уж, иди в дом. С тобою кто? Дружок? Веди и дружка, обедать будем, а я едва с делами управился, переодеться не поспел…
|
Ничего не изменилось за прошедшее время в дядюшкиных покоях. Все так же повсюду лежали рукописные листы, так же чинно на полках стояли книги, так же пахло полынью, мятой, чебрецом — травами, которыми лечился Родион Кириллович. Неугасимая лампада теплилась перед образом Спасителя, в сумерках дядюшкин старенький слуга Пафнутьич, шаркая негнущимися ногами, накрывал стол, ставил блюда с кушаньями, сулеи с винами, квас.
— Здорово, Пафнутьич! — громко, приветливо сказал Иевлев.
— Здорово, Сильвестр Петрович, здорово, голубь! — отозвался слуга.
— Свечи-то зажги! — велел дядюшка.
— Чай не больно темно-то! — ворчливо отозвался Пафнутьич. — Попадете ложкой в рот, и так свечей жжем не по достатку…
Дядюшка сел в свое кресло у открытого окошка, с удовольствием вдыхая вечернюю свежесть, запах лип, насаженных во дворе, стал спрашивать, как Маша, как девочки, каково им там живется в дальнем граде Архангельске. Сильвестр Петрович отвечал с подробностями, дядюшка кивал головою нетерпеливо, было видно, что сам хочет рассказать московские новости. И вдруг перебил Иевлева:
— А меня, Сильвестр, вновь к службе позвали. Ей-ей! И от кого, не поверишь, племянничек? От самого позвали. Пришел к нему наверх, принял ласково, чин чином. Пожурил, что-де рано на печь, что-де надобен я, что дела для меня — непочатый край. Еще бородой попенял, принуждать не стал, а знак бородовой мне принесли. Ну, обрился. Босое рыло-то, а?
Сильвестр Петрович утешил: лик как лик, дядюшка дядюшкой и остался, борода была нивесть уж какой красоты, жалеть не о чем. Старик в ответ покачал головою, повздыхал:
— Все ж не привыкнуть никак. Словно нагишом по улице водят…
Пафнутьич в сумерках сказал с сердцем:
— А меня пусть хушь вешают, хушь колесуют! Не отдам браду!
Дядюшка усмехнулся, стал рассказывать дальше, как Петр Алексеевич попенял его и платьем — не пора ли, дескать, по европейскому подобию одеваться, в кафтан польский али венгерский, зачем-де пыхтеть да потом обливаться в одежде до пят. Родион Кириллович ответил государю так, что тот и удивился и обрадовался.
— Славянину, государь, свойственна одежда короткая, легкая, боевая, — сказал тогда Родион Кириллович, — а однорядки да кафтаны турские, да терлики пришли к нам не с радости, а с горя, — то одежда рабья, холопья, так татары своих полоняников одевали, чтобы быстро бегать не могли. То — истинно!
Государь ответил, что и незачем парчу, да шелка, да бархаты переводить на длиннополые неудобные одежды. Сам он был в коротком кафтане серо-мышиного тона, шея повязана платком, чулки толстой шерсти, красные, башмаки с ремнями и пряжками.
— Весел был? — спросил Сильвестр Петрович.
— Весел, да веселье сердитое! — сказал Родион Кириллович. — Усы теперь кверху подкручивает, смотрит с насмешкой, смеется часто, да с того смеху не обрадуешься. Ха-ха, и замолчит — смотрит, словно сверлами сверлит. Да и то, Сильвестр, трудно ему приходится, ох, трудно. Я-то знаю, я-то вижу…
Сели за стол, Пафнутьич подал свечи, дядюшка налил доброго фряжского вина, принесенного ради дорогого гостя. Вино совсем его оживило, он нынче словно бы помолодел, говорил быстро, весело, ни на что не жаловался, даже похвастался, что чувствует себя куда здоровее, нежели в прошлые годы.
— Ей-ей, Сильвестр! Я как ушел на покой со службы за многими своими скорбями и болезнями, сразу словно бы пень трухлявый рассыпался. А нынче сам видишь — живу. И хожу легче и вижу как бы яснее. И не устаю, как прежде, когда не делал ничего, а дело у меня не из легких…
И стал рассказывать, что поручено ему ведать печатанием книг в Печатном дворе, здесь, на Москве, а также бывать в Амстердаме, где купец Тиссинг отлил по цареву приказанию славянский шрифт и где украинец Илья Федорович Копиевский, человек ученый, пишет и печатает книги для России…
— Копиевского я в Амстердаме видал и с ним беседовал! — сказал Иевлев. — Он премного полезного нам сделал, когда мы за морем пребывали. Умен и не своекорыстен, как иные, мужи тамошние. Да еще и земляк. Что за книги там печатать будете, дядюшка?
Родион Кириллович поднялся, положил еще пахнущие типографской краской томики на стол. Это были «Руковедение в арифметику», «Поверстание кругов небесных», «Введение в историю от создания мира»…
Егорша протянул руку, открыл «круги небесные», развернул карту звездного неба.
— Что, мореход и офицер флота корабельного? — спросил Сильвестр Петрович. — Добрая книга? Сгодится, я чай?
Дядюшка налил еще вина, стал рассказывать новости про навигацкую школу, которой сверху велено быть в Сухаревой башне над Сретенскими воротами. Здесь будущим морякам можно горизонт видеть, делать обсервацию и начертания. Школа нынче уже существует, для нее прибыли нанятые за морем преподаватели и наставники — профессор шотландского эбердинского университета Генрих Фарварсон и два его товарища Гвын и Грыз. В школе будут изучать арифметику, геометрию, тригонометрию плоскую и сферическую, навигацию и морскую астрономию…
Егорша с книжкою в руке замер, слушал, вперив горячий взор в дядюшку Родиона Кирилловича.
— Кого ж туда берут? — спросил он вдруг.
Дядюшка сказал, что детей дворянских, дьячковых, посадских, дворовых, солдатских, умеющих грамоте не только читать, но и писать. Егорша дернул Иевлева за рукав кафтана, тот ответил:
— Успеешь, Егорша. Сам ведаешь, дружок, как нынче каждый человек надобен в Архангельске. Куда ж я тебя отпущу? Минует время, и поедешь…
Родион Кириллович, попивая вино, рассказывал. Есть, мол, в школе Леонтий Магницкий, он знает не менее, а более трех аглицких немцев, и когда они в обиде опиваются вином, учит навигаторов один только Магницкий, и так учит, что все довольны. В той навигацкой школе дядюшке частенько доводится бывать, и он туда доставляет учебники. Все бы давно и куда лучше обладилось, да трудные нынче времена, быть большой баталии.
— Чугуна поболее надо! — сказал Иевлев. — Меди, пушек, ядер.
— Я давеча в Преображенском повстречался с Виниусом, — сказал дядюшка, — говорит, будто Акинфий Демидов с Урала пятьдесят тысяч пудов чугуна в болванках везет. Сорок уже доставил. Толстосумы, купцы испугались после Нарвы, меж собою толкуют, что со шведом нам воевать нельзя, надобно, дескать, мириться, плачут, кубышки в верные места запрятали — никому не отыскать, волею ни гроша ломаного не дадут…
— Дадут! — спокойно сказал Иевлев.
— Ой ли?
— Вытрясем! А попозже и сами одумаются — им выгода, прибыток. Торговать, я чай, будем поболее, чем в нынешние времена. Монастырскую-то казну, дядюшка, не слышно, не начали брать? Там золота куда много, у воронья у черного…
Родион Кириллович замахал руками:
— Троицкий монастырь едва потрясли, так беды не обобрались: взяли-то всего тысячу золотых, а шуму! Не тот еще час, не время, Гришка Талицкий на торгу нивесть чего с крыши кричал, а таких Талицких на Руси не един и не два. Воронье, истинно воронье поганое. Туго с деньгами, туго, Сильвеструшка. Есть, правда, слух…
Он посмотрел на задремавшего Егоршу, заговорил шепотом:
— Да не слух — правда! Сам-то, государь-то наш… В палате Приказа тайных дел Алексей Михайловича, покойного государя, казну отыскал: льва золотого венецианского, павлина литого золота — византийского, кубки с каменьями, ефимков четыре дюжины мешков — богатство!
Старик засмеялся тихонько, хитро сморщился всем своим маленьким, сухим, бритым лицом.
— Думали бояре — припрячут от него до времени, да не таков он, Петр Алексеевич, не таков на свет уродился. Все отыскал, все сам посчитал, перстом вот эдак — один, два, три — и опись велел при себе писать, золото да серебро безменом сам вешал. Ай, молодец, вот уж хвалю молодца за ухватку…
И, перестав смеяться, стал рассказывать иное:
— Давеча прискакал с Воронежа дружок твой добрый, воевода бывший архангельский да холмогорский, нынче корабельщик на Дону Апраксин Федор Матвеевич. Все нынче скачут очертя голову, пыль по торным тропам нашим да по дорогам так и стоит столбом, все гей да гей, ямщики словно очумели, гоньба да свист по всей Руси крещеной, шагом никто не едет, все спехом…
Сильвестр Петрович улыбнулся: верно, всюду все спехом, в старину так не езживали, даже на его памяти езда была иная — без торопливости, прилично ездили бояре, а нынче сам царь в одноколке скачет и в два пальца свистит, коней пугает…
— Так вот говорю, — продолжал дядюшка, — прискакал Федор Матвеевич, навестил меня, порассказал кое-что: царь будто, Петр Алексеевич наш, послал польскому Августу войска в помощь против Карлы шведского — пехоты двадцать тысяч человек. Князь Репнин над ними голова, войско доброе, ружья имеет маатрихские и люттихские. Денег послано Августу тож немало. И павлин золотой, и лев венецианский, на ефимки перелитые, туда поехали. Иноземцы будто на наше войско не надивятся…
Как в давние годы, когда Сильвестр Петрович был еще юношей, дядюшка проводил его спать наверх, сел на широкую скамью, покрытую цветочным полавочником, стал рассказывать про новые налоги, которые еще не введены, но со дня на день будут объявлены: налог на дубовые гроба, на седла, на топоры, на бани. Сильвестр Петрович приподнялся на локте, спросил едва ли не со страхом:
— Да где же народишку денег набраться? И так чем жив — не знаю: корье с мякиной жует, дети мрут, мужики в голодной коросте…
Родион Кириллович спросил в ответ:
— А как станешь делать? Откуда брать? Пушки нужны, порох, сукно — полки одеть, сапоги — солдат обуть, крупа, мука, солонина — сию армию накормить. Гранаты, ядра, мушкеты, фузеи, штыки — оно нынче дорого, в сапожках ходит, каждый заводчик своего прибытку ждет, — как лучше быть? А того нельзя не видеть, сколь много славного, умного, доброго деется ныне: Петр Алексеевич пехоту на возки посадил, чтобы к бою в свежести подъезжала, не усталая от перехода, так ныне и именуется — «ездящая пехота». Конное войско ранее саблей да пикой билось, ныне получила конница русскую короткую фузею, палаш и пистолет. Пушки ранее кто какие хотел, так и отливал, оттого в бою беда: пушка такая, а ядро иное. Ныне льем пушки единые, всего три рода: пушка, мортира да гаубица. В старопрежние времена, да что в старопрежние, еще при Нарве, ты сам мне об этом и сказывал, при Нарве, голубчик мой, народ жаловался, что артиллерия опаздывала. Ныне тому не быть: бомбардиры посажены на коней, пушки от конницы отставать не станут. То все без денег не сделаешь, где ж их взять?
Сильвестр Петрович молчал. Сердце толчками билось в груди, лицо горело, — было и сладко и страшно слушать дядюшку: что, ежели не выдержать Русской земле безмерного сего напряжения всех сил? Что, ежели поднимутся один за другим — посады, села, деревеньки, что, ежели народ пойдет на обидчиков с вилами, с топорами, с дрекольем? Есть же мера страданию. Налог на гроба! Где оно видано? И вспомнился вдруг мужичок, что тогда, в зимний день, по дороге в Холмогоры, в глухом бору бросился на вооруженных путников. Вспомнились изглоданные цынгою лица работных людей, трудников на обеих верфях — в Соломбале и на Вавчуге, вспомнились покойный кормщик Рябов, Семисадов, мастер Кочнев, подумалось о воре Швибере, воеводе Прозоровском…
— О чем ты, Сильвестр? — спросил дядюшка.
Сильвестр Петрович помедлил, потом сказал:
— Тяжко, дядюшка.
Дядюшка ответил сурово, словно осуждая слова племянника:
— Хилкову Андрею Яковлевичу куда тяжелее, однако не плачется. В злой неволе, под строгою стражею, немощный телом, светел духом Андрюшенька мой. Схваченный злодеем Карлой шведским, в остроге пишет горемычный «Ядро истории российской» и ни о чем в тайных письмах не просит, как только лишь, чтобы послали ему списки с летописей, дабы мог он не только по памяти свое дело делать. Так-то, племянничек! Ну, спи, пора! Утро вечера мудренее, завтра дела много…
Сильвестр Петрович задул витую тонкую свечку, закрыл глаза: несмотря на усталость, как всегда в последнее время — сон не брал. Ясные, словно поутру, шли мысли — стал считать пушки, пороховой припас, фузеи, ядра — все, что надобно будет завтра просить у Петра Алексеевича.
За кофеем
Утром, со светом, за Сильвестром Петровичем приехал посланный от Меншикова — пить кофий в его новом доме на Поганых Прудах. Там-де дожидается старая кумпания, добрые друзья — Федор Матвеевич Апраксин да посол в Дании Измайлов, что на короткое время прибыл из города Копенгагена. Все трое еще почивают, но с вечера Александр Данилыч настрого наказал — привезти к утреннему кофею господина Иевлева Сильвестра Петровича живым или мертвым…
Иевлев поехал, отпустив Егоршу гулять по Москве до вечернего звона.
Посланный — молоденький капрал с тонкими усиками над пунцовым ртом, в форменной шляпе-треуголке с галунами, в башмаках с пряжками, в пестреньком кафтанчике — ловко правил одноколкою, болтал дорогою, что нет более Поганых Прудов, Александр Данилович велел их вычистить, гнилье выбросили, вода в прудах нынче такая славная, что хоть пей, хоть купайся, и названы теперь пруды — Чистыми.
— Сколько ж обошлась очистка? — спросил Сильвестр Петрович.
— А совсем недорого, почитай что и даром. Нагнали мужиков из деревеньки Мытищи, за прошлое лето и сделали все как надо. Теперь от прудов прохладою веет, истинный парадиз, очень приятно на их берегах препровождать досуги…
На меншиковский новый дом Иевлев только ахнул да головою покачал: не дом — дворец! Сколь денег сюда ушло, сколь бревен самонаилучших, железа, скоб, золота на позолоту! Экие ворота с коваными птицами, зверями, гадами ползучими… Ну, Александр Данилович, ну, плут, хитрец!
Слуга в алонжевом парике, в кафтане серогорячего цвета с искрою, низко поклонился Сильвестру Петровичу, провел его на малую крышу дворца — в потешный сад. Было слышно, как другой слуга распоряжался:
— Савоська, жми цитрона гостю для лимонаду. Стакан протри, на серебряну тарелку ставь! Солому, чтобы сосать! Трубку разожги с табаком!
Савоська огрызнулся:
— Чай две руки, не разорваться…
Подали лимонад по новой моде, к нему соломинку, трубку с табаком. Сильвестр Петрович, усмехаясь, разглядывал диковины Меншикова дворца: самоиграюшую на ветерке висячую лютню, которая издавала порою нежное мяуканье, деревья-карлики, посаженные в кадки, вьющийся на серебряных шестах виноград, душистый горошек, кусты смородины необыкновенной величины, алеющие цветы заморского шиповника…
— Не говорит? — спросил где-то за кустами голос Савоськи.
— Молчит, пес! — отозвался другой голос.
— Ты с него покрышку сыми! — велел Савоська. — Сымешь, он и заговорит.
— Ему спать охота…
— А ты его раздразни! — посоветовал Савоська. — Ты с его засмейся, — он страсть смеху не переносит…
Внизу в утренней дымке серебрились Чистые Пруды, здесь, в потешном саду, в листве перекликались в своих золоченых клетках ученые перепела, немецкие канарейки, курские соловьи.
Сильвестр Петрович отведал лимонаду, покурил трубку.
— Ярится? — спросил Савоська.
В ответ мерзкий нечеловеческий голос прохрипел:
— Дур-р-рак!
Сильвестр Петрович оглянулся, никого не увидел.
— Дур-рак! — опять крикнул тот же мерзкий голосишко.
— Ишь, заговорил! — удовлетворенно сказал Савоська.
Иевлев отвел руками ветвь диковинного дерева, увидел спрятанного попугая, усмехнулся: небось, еще с вечера готовился Александр Данилович удивить гостя.
Над головою Иевлева, на башне, заиграла музыка, забили малые литавры, загудели словно бы рога, — то приготовились к бою Меншиковы часы, купленные им в Лондоне.
Сильвестр Петрович прикинул сердито, сколь золота переведено на сии игрушки, сколь пушек можно бы отлить на сии деньги. Но едва увидел умное, веселое, лукавое лицо Меншикова — все забыл и обнялся с ним крепко, помня только то доброе, чем славен был Александр Данилыч: и отчаянную храбрость его в Нарвском, уже проигранном сражении, и как при самомалейшей нужде отдавал все свое золото на государственные дела, и как безбоязненно вступался за старых друзей-потешных перед Петром Алексеевичем…
— Ну! — говорил Меншиков, крепко стискивая железными руками Сильвестра Петровича. — Ишь ты, поди ж ты! Приехал и глаз не кажет! Загордел? Да погоди, погоди! Ты что же, с клюшкой, что ли? Ноженьки не ходят? Погоди, дай взгляну! Нет, брат, так оно не гоже. Федор, дружочек, ступай сюда живее! Измайлов, полно храпеть! Сильвестр тут…
Апраксин вышел в потешный садик уже прибранным, в парике, в коротком легком удобном кафтане. Протянул по новой манере руку, но не удержался, обнял, поцеловал. Толстенький, коротенький Измайлов выскочил из-за кустов смородины в исподнем, еще сонный, потребовал вина, дабы выпить за свидание старых друзей.
В столовом покое стояли иноземные кресла, обтянутые золоченой кожей, за каждым креслом дежурили с застывшими ликами слуги в ливреях с костяными пуговицами. Александра Даниловича, едва он сел в кресло, спешно позвали в покой, именуемый «кабинет»: приехал давно ожидаемый прибыльщик по государеву делу. Выходя, Меншиков сказал:
— Спокоя нет ни на единый час, веришь ли, Сильвестр? И кабы без нужды звали. Все — дело, и все неотложное, а коли не управишься — с пришествием времени сам себе не простишь…
Вернулся вскорости довольный:
— Хитры мужички, ей-ей. Такого удумают — диву даешься. Вы угощайтесь, гости дорогие, меня не ждите, там народу собралось — тьма тьмущая. Флот строим, деньги надобны, школу навигацкую открыли — еще деньги давай, шведа бить собрались — опять давай золотишка! Вот тут и вертись!
Выпил залпом чашку кофею, пожевал ветчины, утер руки об камзол и опять отправился в кабинет — вершить дела. Измайлов, провожая его взглядом, с тонкой своей усмешкой заметил:
— И ходит иначе наш Александр Данилович. Истинно — министр. Откуда что взялось…
Апраксин, тоже улыбаясь, ответил:
— Умен, ох, умен. И ум острый, и глаз зоркий, нет, эдакого на кривой не объедешь. Давеча было — иноземец один, инженер, печаловался: говорят, дескать, про Меншикова, что не знатного роду, а землю под человеком на три аршина в глубину видит…
Обернувшись к Иевлеву, спросил:
— Про Курбатова-то слышал?
И покачал головой:
— Большого ума мужчина! Большого! А кто угадал? Все он, все Александр Данилович. В Ямском приказе письмо подняли — подкинуто было с надписью: «Поднести великому государю, не распечатав». Ну, поднесли, да за недосугом государевым прочитал Меншиков. Прочитал, за голову взялся; ах, мол, с нечаянной радостью тебя, Петр Алексеевич. Господин бомбардир письмо выхватил, а там про орленую бумагу, что ее-де надобно продавать: для челобитных, для крепостей, для всякого купеческого и иного обихода со сделки — бумага с гербом от копеечки до десяти рублев. Крепостной человек Петра Петровича Шереметева — Курбатов придумал сей презент казне, а Меншиков сразу разгадал, сколь полезен такой человек. Нынче Курбатов у него правая рука.
Сильвестр Петрович всматривался в лица друзей. Постарели, особенно Федор Матвеевич, по годам не стар — сорок лет, а выглядит на все пятьдесят. И взгляд стал рассеянным, — одолевают думы, забот непосильно много, слушает внимательно, а слышит не все. И Измайлов, хоть и посмеивается, словно бы и веселый, сам прозывает себя дебошаном, а видно, что тоже устал, — нелегко ему, видать, там, в далеком городе Копенгагене. И Александр Данилович уже не тот сокол, что в давние годы только и знал выдумки, проказы да пересмешки. Каково же самому Петру Алексеевичу?
Из кабинетного покоя на мгновение появился Александр Данилович; хитро глядя, бросил на стол большой лист бумаги:
— Прочтите, други. Сии универсалы тайно рассылаемы королем Карлом. Во многих дворянских семействах читаемы с пользою для короля шведов…
Измайлов стал читать, Апраксин с Иевлевым слушали. В шведском подметном письме говорилось, что царь Петр непременно изведет все боярское семя на Руси, вот и ныне ставит он править должности в государстве подлых людей — холопей и смердов, нисколько не считаясь с благородством происхождения. Дабы остеречь дворянство российское от сей горькой беды и разорения, надобно всем, кто разумен и вперед глядеть может, за царя Петра не воевать, а перекидываться к шведскому войску, где каждому российскому дворянину оказаны будут почести и даны должности, соответствующие его роду и знатности…
— Ну, хитер Карл! — молвил Измайлов, складывая универсал. — В больное место бьет…
— Для недорослей дворянских больнее сего места не сыщешь, — ответил Апраксин. — Да и многие старики так думают… Знает Карла ахиллесову пяту нашу…
После завтрака, когда принялись за кофей, Измайлов спросил Иевлева:
— Высыпаешься хоть, Сильвестр? Я, ей-ей, об ином и не мечтаю, как только собраться да ночь от солнышка до солнышка проспать…
Меншиков, еще в дверях услышав слова Измайлова, невесело засмеялся:
— На том свете, братики, отоспимся. Наш, слышали, что ныне удумал? Ездить извольте только ночью, а днем дело делайте. В повозке своей ремни пристроил, сими ремнями застегивается наглухо и так, застегнутый, цельную ночь скачет и спит. А наутро — где бы ни был — трудится. То же и нам велено. Помаленьку и я к сему приобвык… Да и как иначе делать?
Он подвинул к себе кофейник, налил чашку до краев, отхлебнул:
— Живем многотрудно. Сильвестру нашему тридцати пяти нет, а поспел, о трех ногах ковыляет. Федор Матвеевич годов на десять старее себя выглядит. Ко мне давеча родной дед наведался — ей-ей, младше меня. Ты, говорит, винища поменьше трескай. А как его не трескать, когда иначе и не уснешь? Да что об сем толковать? Рассказывай, Сильвестр, мы тебя послушаем. Еще не заел Прозоровский?
Сильвестр Петрович сказал, что не заел, но к тому идет: иноземцам потворствует, пенюаров да подсылов милует, при нем самом такой лекарем служил — Ларс Дес-Фонтейнес. Сей воевода Прозоровский злонравен, глуп, труслив безмерно, можно ждать от него любой беды. В грядущей баталии от него, кроме помехи, ничего не будет.
Измайлов, наливая себе уже остывшего кофею, сказал Меншикову:
— Зато на Кукуй об нем добрые вести идут, что-де просвещенный воевода, много помогает государеву делу и иноземцев не бесчестит и не порочит. Мы с Александром Данилычем вчерашнего дни сами слышали.
Меншиков кивнул, стал набивать трубку.
— Для того он на воеводстве в Архангельске и сидит, — сказал Апраксин. — После того как мы с Сильвестром ворам-иноземцам ихнее место указали, они много челобитных сюда через Кукуй подали, те челобитные свое дело сделали. Князенька Прозоровский о том крепко помнит, что велено ему иноземцев не обижать. Что не слишком умен он — Петру Алексеевичу ведомо, что не храбр, то от бога, для того Иевлев там и сидит, да ведь зато верен не хуже покойника Лефорта. Того стрельцы хотели получить головою на Москве, а Прозоровского — в Азове. Об нем, что ни скажи, Петр Алексеевич все едино подумает: так-то так, да зато верный мне человек. Может, люди и врут, а я так слышал, что князь-кесарь и по сей день азовских стрельцов своими палачами пытает…
— Об сем нам не знать! — хмуро оборвал Меншиков.
— Да вишь — знаем.
— А знаешь, так и помалкивай…
Измайлов, отхлебывая кофей, говорил:
— Кто только в Московию не едет, кого только черти не несут, господи ты боже мой! Приедет ко мне в Копенгагене, я ему пасс не дам, он на Кукуй челобитную. Мне письмо: гей, гей, Измайлов, больно умен, собачий сын, стал. А мне-то там в Дании, небось, виднее? Приходит за пассом, словно датчанин, честь честью, а мне ведомо, что швед он, а не датчанин…
— Откуда ведомо? — спросил Апраксин.
Измайлов тонко на него посмотрел, ответил с легкой усмешкой:
— Везде русские люди есть, Федор Матвеевич, на них только и надеюсь.
Он оглядел лица друзей, заговорил жестко:
— Думал, Нарва научит. По сей день в ушах у меня стон солдатский: «Изменили немцы, изменили немцы, к шведу уходят». Я тогда с шереметевской конницей был, от сего крика последние силы нас оставили. И тут налетел на меня, будь он вовеки проклят, де Кроа. Вьюга метет, обознался, что ли, — спрашивает, где король Карл. По-немецки спрашивает. Я света не взвидел, палашом его стал стегать, да что ему — он в латах, только палаш сломал… Нет, не научила Нарва. Никому не велено отказывать, всем пассы давать надобно. И, господи преблагий, — вор, тать, ничего не умеет, по роже видно, каким миром мазан, ей-ей не вру. Один пришел в посольство — ларец с чернильницей украл. Вот и давай такому пасс. Не дал, нынче буду в ответе…