Ночью на Сосновце и в дальнем становище за салмой палили из мушкетов солдаты Голголсена, но все без толку — рыбаки словно провалились под землю. К утру сам Голголсен, дыша водочным перегаром, поднялся по трапу «Короны»; стуча башмаками, пошел в адмиральскую каюту — докладывать шаутбенахту. Ярл Юленшерна, без парика, с торчащими хрящеватыми ушами, с нависшими бровями, пил в своей каюте декохт от разлития желчи. Белки его глаз за ночь сделались цвета охры, лицо стало совсем желтым…
— Ну? — спросил шаутбенахт.
— Святая Бригитта недовольна нами! — ответил старый конвой. — Нам не удалось поймать ни одного человека… И этот беглец… Никаких следов…
Ярл запил декохт вином, велел кают-юнге подать парик.
— Криво, гере шаутбенахт! — сказал Голголсен. — Слишком к левому уху…
Они закурили трубки. Голголсен шевелил усами, думал, потом сказал осторожно:
— Матросы не очень довольны, гере шаутбенахт. Они жалуются на то, что их много наказывают в таком трудном походе…
Голголсен не договорил. Грохот страшной силы потряс корабль, за переборкой закричала фру Юленшерна, матросы, солдаты, офицеры — кто в чем был — побежали на шканцы «Короны». Шаутбенахт и Голголсен выскочили на галерею адмиральской каюты, шаутбенахт схватился за голову: «Злой медведь» — корабль, которым командовал Голголсен, — задрав резную корму, быстро погружался в воду.
На «Короне» уже били медные колокола тревогу, с ростров спускали шлюпки. Уркварт кричал в говорную трубу командные слова, которых никто не слышал. С других кораблей шли на помощь погибающим шлюпки. Голголсен, серый, с отвисшей челюстью, бормотал:
— Крюйт-камера! Взрыв в крюйт-камере! Помилуй меня боже! На острове они нашли водку и напились. Я не велел им брать эту водку, но они все-таки ее взяли…
|
Из команды «Злого медведя» спаслось всего семьдесят три человека. Озябшие, напуганные, мокрые, они слонялись по приютившим их кораблям, говорили, что теперь от похода нечего ждать добра, что гибель «Злого медведя» — дурное предзнаменование, что гобелин — злой морской демон — чем-то прогневан моряками флота его величества короля Швеции. По эскадре полетел слух о том, что Бирге Кизиловая нога прошедшей ночью сам видел гобелина, который ему напомнил, что при погрузке в Стокгольме «Злой медведь» наклонился на правую сторону, а это, как известно морякам, ничего хорошего не предвещает. Другой матрос — португалец-наемник — гобелина не видел, но беседовал во сне со святым Антонием, который нехорошо отозвался о ярле Юленшерне и посоветовал не идти в Архангельск. Третий — усатый толстяк из абордажной команды — заявил на баке, что все дело в том русском, который ухитрился бежать с флагмана. Беглец-то — колдун!
Как произошел взрыв — никто толком не знал, и потому все пожимали плечами и говорили, что здесь не обошлось без русских рыбаков. Хоть на эскадре понимали, что русские никак не могли проникнуть в крюйт-камеру, однако же слух о том, что судно взорвалось по вине пьяного констапеля, многие отвергали, так как страх уже пробрался на эскадру и леденил сердца моряков флота его величества короля.
В два часа пополудни ярл Юленшерна поднялся на ют и приказал барабанщикам бить поход. Над морем стлался низкий туман, по небу ползли рваные облака, было очень душно.
|
— Погода, гере шаутбенахт, портится! — сказал шхипер Уркварт. — Надо ждать шторма.
— Вы предполагаете, что я этого не вижу? — спросил Юленшерна.
На ют поднялся профос Сванте Багге, спросил, что делать с повешенным стариком.
— В воду! — отрывисто сказал Юленшерна.
— Но повешенный на корабле приносит удачу! — возразил Багге. — Старые правила морского хождения учат нас тому, что женщина на борту предвещает опасность в плавании и только тело повешенного может умилостивить судьбу…
Юленшерна повернулся к профосу желтым лицом; размахнувшись, ударил его кулаком в зубы, потом сказал раздельно:
— Когда мне понадобится тело повешенного, я распоряжусь повесить тебя! Ты сам хорошо знаешь, что повесить палача — это действительно умилостивить судьбу…
Профос поклонился с перекошенным лицом, ушел сбрасывать тело казненного старика рыбака в воды Белого моря.
Покуда он проталкивался к мачте, над ним смеялись:
— Вот идет оплеванный профос!
— Ничего, может быть, теперь Багге станет малость подобрее…
— Он не станет добрее и в могиле…
— Я слышал, ребята, что наказанный палач получает вполовину меньше…
— Дайте пройти несчастному Сванте Багге…
Тело казненного погрузилось в волны.
Корабли один за другим выходили на большую воду. Юленшерна насупясь смотрел, как ставят паруса, как огромные полотнища наполняются ветром, слушал сигнальные барабаны, пение горнов. Лекарь эскадры сказал шаутбенахту, что от разлития желчи сладкое будет ему казаться горьким, хорошее — плохим. От болезни или от чего иного, но ярл Юленшерна в этот день был куда мрачнее, чем обычно, и непрестанно передавал на корабли сигналы о жестоких наказаниях. Матросы, ругаясь и богохульствуя, ложились под кнуты профосов; на яхтах, на фрегатах, на линейных судах свистели линьки и розги. По кораблям ползли слухи:
|
— На эскадре есть русские: никто другой не мог помочь тому беглецу. Он сам распилил свои цепи…
— Женщина на эскадре приносит беду…
— Да она еще и рыжая.
— Она не одна: с нею ее камеристка — черная, как жена сатаны.
— Русский беглец пропилил переборку в ящике.
— Для этого нужна пила…
— А небо? Что можно ожидать от такого неба?
И небо и море предвещали шторм. Почему-то шторм здесь казался куда страшнее, чем там, в своих морях. Это было чужое море, с чужими, враждебными, насторожившимися берегами.
И матросы на эскадре шептались:
— Не лучше ли повернуть назад?
— Если бы гобелин и святая Бригитта не сговорились между собою…
— Мы уже потеряли один корабль…
Но испуганных было не так уж много. Их шепот, слухи, которые от них исходили, ничего не стоили: Архангельск был уже недалек, все знали, что Юленшерна на три дня отдаст город наемникам. Солдатам и матросам наяву виделись груды золота, дорогие меха, парча, церковная утварь — все то, что они получат за верную службу короне. И чем ближе был город, тем громче, тем яростнее мечтали наемники.
— После похода я вернусь в Швецию и открою лавку. Мне хватит моря! — говорил один.
— У меня будет пекарня! — утверждал другой. — Пекарня с двумя пекарями! А сам я буду сидеть и только покрикивать!
— Я открою таверну! — рассказывал третий. — Я назову ее «Уютный берег» — вот как! И сам буду пить сколько захочу. Что же касается гобелина и святой Бригитты, то мне на них наплевать! Были бы деньги, вот что я вам скажу, ребята…
Иные мечтали сделаться менялами; некоторые хвастались тем, что вообще ничего не станут делать; были и такие, которые помалкивали: эти уже подкопили кое-что и после похода собирались давать деньги под верный залог…
Несмотря на то, что шторма ждали, он все-таки налетел неожиданно, повалил «Корону» на бок и мгновенно разметал корабли эскадры. На флагманском корабле едва успели убрать верхние паруса, да и то потеряв матроса; на «Справедливом гневе» ветер изодрал в клочья фор-марсель; на «Ароматном цветке» повалилась грот-мачта, судно легло на борт. Матросы топорами обрубили ванты, и яхта выпрямилась. Ветер, срывая с огромных волн пенные верхушки, свистел и выл в снастях, корабли зарывались бушпритами. С каждой минутой шторм свирепел все более.
Вечером, в полутьме, под низкими черными тучами, неожиданно близко открылся Зимний берег. Шаутбенахт Юленшерна затопал ногами на штурмана; тот ответил, сдерживая злобу:
— Я не имею ни солнца, ни звезд для того, чтобы сделать астрономические вычисления и точно определиться…
Юленшерна позвал вахтенного офицера, приказал палить из сигнальной пушки, чтобы корабли знали, где флагман, но ответных выстрелов никто не услышал.
Уркварт послал за русским лоцманом, тот лениво поднялся по трапу, равнодушно оглядел бегущие пенные валы, сказал капитану:
— Э-э, куда вас понесло. Перекреститься не успеете — на кошки сядете, умники-разумники. Вон они — Кедовские, я их знаю, — вишь, вода там кипит…
Уркварт, побледнев, закричал: «Право руля!» Здоровенные рулевые вдвоем налегли на огромное колесо, «Корона» покатилась вправо, Рябов сказал:
— Шибко нынче играет погода. Глядите вострее, тут потопнуть проще простого…
На трапе кормщик столкнулся со слугою в красном кафтане, тот нес на мостик шаутбенахту горячий флин в кувшине, обмотанном полотенцем. Корабль накренило, Якоб навалился на Рябова. Внимательный взгляд слуги скрестился с насмешливым взглядом кормщика, он оттолкнул слугу, посоветовал спокойно:
— Ходи на своих, чего валишься…
И пошел в свою каюту.
Якоб посмотрел кормщику вслед, взбежал по шатающемуся трапу на ют, где в кожаном плаще с капюшоном неподвижно стоял Юленшерна и слушал, не ответит ли на пальбу флагмана какое-нибудь судно из эскадры.
— Как себя чувствует фру? — спросил Юленшерна.
— Фру пообедала с хорошим аппетитом.
— Кто разделяет ее трапезу?
— Полковник Джеймс и капитан Голголсен, гере шаутбенахт.
— Что они делают сейчас?
— Я подал им кофе и бенедиктинский ликер, гере шаутбенахт.
— Капитан Голголсен трезв?
— Не слишком, гере шаутбенахт.
Ярл Юленшерна заметил улыбку, скользнувшую по лицу слуги. Не медля ни секунды, он ударил его кулаком в рот — снизу вверх, так что лопнула лайковая перчатка.
— Теперь ты не станешь улыбаться при мне! — сказал он.
Якоб утер кровь с лица, глядя в глаза шаутбенахту. Тот медленными глотками пил флин. Ветер свистел еще пронзительнее, корпус «Короны» скрипел, содрогался, стонал…
Когда Якоб спустился по трапу, стало совсем темно от черной огромной тучи, затянувшей все небо. В буфетной грохотала посуда, медные кастрюли раскачивались и звенели, точно похоронные колокола, оловянные и серебряные тарелки скакали в своих гнездах. Адмиральский буфетчик, измученный морской болезнью, спал на рундуке.
Якоб сел на низенькую скамеечку, открыл ящик с луковицами, разрыл их, достал со дна гибкую, очень длинную и остро отточенную наваху толедской стали с лезвием, уходящим в рукоятку. Спрятав нож на груди, он прислушался: на шканцах уныло звонил колокол — сигнал, чтобы всюду гасили огни, в таком шторме одна искра могла натворить непоправимую беду.
— О, и ты здесь! — сказал буфетчик, болезненно зевая. — Будешь чистить лук?
— Да, к ужину! — ответил Якоб.
— Подадим говядину в луковом соусе, — опять зевая, сказал буфетчик. — Что там наверху?
— Шторм…
— Святая Бригитта прогневалась на нас…
Они помолчали. Буфетчик совсем проснулся и, наклонившись к Якобу, заговорил шепотом:
— Послушай, Якоб, ты не видал нашу пилу? Пропала пила, — понимаешь, какая неприятная история. Я переискал везде — ее нет. Если эконом дознается, нам не уйти из рук профоса, — ты догадываешься, почему? Тот беглец пропилил отверстие в переборке именно такой пилой, какая была у нас…
— Найдется! — сказал Якоб. — Просто завалилась куда-нибудь в этой качке.
— Ты так думаешь?
— Я уверен в этом!
— А я не уверен, — со вздохом сказал буфетчик. — Я ни в чем не уверен… Непонятные истории творятся на эскадре…
Буфетчик любил поговорить. Пока он рассказывал, Якоб чистил и резал лук для жаркого, потом, когда буфетчику опять стало плохо, Якоб вышел из камбуза. По темному трапу ощупью он пробрался в совсем темный коридор и пошел к той каюте, где жил русский изменник-лоцман. У кожаной, туго натянутой переборки он прислушался: ровный храп спокойно спящего человека доносился из каюты.
Теперь следовало узнать, где переводчик русского изменника, тот, о котором говорили, что он не то хотел утопиться, не то сбежать со шведского корабля. Митеньку Якоб увидел на орлоп-палубе: юноша сидел ссутулившись, обхватив руками коленки, глаза его были закрыты.
В коридоре Якоб опять остановился, — сердце его билось неровно, ладони сделались влажными. Ему еще никогда не доводилось убивать людей, и сейчас он вдруг подумал, что, быть может, не найдет в себе сил навахой ударить спящего человека в грудь. Но тут же он представил себе, как этот человек, которого он не убьет, встанет за штурвал вражеского корабля и проведет эскадру к Архангельску, представил себе, как запылает потом город, как пьяные страшные наемники пойдут резать и жечь, какое горе постигнет сотни, тысячи людей только из-за того, что он, Якоб, человек, в жилах которого течет русская кровь, не решился убить изменника, предателя, иуду.
Он облизал пересохшие губы, вытер ладони о штаны, нажал пружину в рукоятке навахи — лезвие с глухим шелестом выскочило наружу, — попробовал пальцем жало. Потом оглянулся и не торопясь опять пошел по длинному темному глухому коридору мимо офицерских кают.
У каюты лоцмана он остановился. Это была каморка — девятая по счету от трапа, по левой стороне. Лоцман попрежнему ровно похрапывал, и Якоб подумал, что удивительно, как человек с совестью злодея может спать так спокойно. Но он отогнал от себя эту мысль и тихим шагом вошел в каюту, где крепко пахло дубленой кожей и табаком.
Здесь было так темно, что Якоб ничего не видел и только слышал похрапывание — ровное и однообразное. Переждав, он сделал движение в сторону спящего, занес нож и уже хотел было ударить, как вдруг лоцман проснулся и быстро спросил:
— Митрий?
Якоб ударил.
Тотчас же он услышал ругань и почувствовал, что падает. Никогда в своей жизни он не знал человека такой всесокрушающей силы, каким был этот русский кормщик. Лоцман не бил Якоба и не душил его за горло, он только смял его, навалился на него боком и, посапывая и ворча словно медведь, поругиваясь и покряхтывая, искал его руки, чтобы отобрать наваху. Но наваха давно упала, она лежала под лопаткой Якоба. Наконец лоцман нашел ее, откинул в сторону и тогда поднял Якоба на ноги. Думая, что лоцман сейчас убьет его, Якоб, собрав все силы, рванулся назад, наклонился, ударил кормщика головою в живот и сам сразу же потерял сознание, вновь сшибленный на палубу могучим движением руки Рябова.
3. Нас трое!
Должно быть, прошло немало времени, прежде чем Якоб очнулся. Открыв глаза, он увидел, что лежит не на палубе, а на рундуке, что каюта освещена — розовое пламя светильника, заключенного в слюдяной колпак, озаряло сосредоточенное лицо кормщика, который с любопытством вертел в руках наваху, то пряча ее лезвие, то нажимая кнопку…
«Сейчас он выдаст меня шаутбенахту! — со спокойной тоской подумал Якоб. — Выдаст, и меня повесят. Повешенный приносит счастье кораблю, почему же не повесить немедленно».
Он вздохнул и застонал от боли в суставах; лоцман пристально на него посмотрел и усмехнулся. Усмешка была такая беззлобная и открытая, что Якоб не поверил своим глазам. Лоцман вдруг сказал тихо и грустно:
— Думал, думал — да удумал. И-эх, голова! Хитрым ножиком, как куренка… Нет, друг, так оно не деется…
И строго добавил:
— Мы тоже не лаптем щи хлебаем! Спать-то я с малолетства вполглаза учен…
Расстегнув на груди измятый и затасканный кафтан Джеймса, он развязал тесемки рубашки и показал тускло блеснувший, очень тонкий и гибкий панцырь, по которому и скользнуло жало навахи.
— Видал?
— Видал! — одними губами произнес Якоб.
— То-то. Лонгинова ты отпустил?
— Я…
— Для чего?
— Для того, что он добрый русский! — своим характерным голосом произнес Якоб. — Для того, что он не стал делать измену, а делал лишь ладно, — вот для чего…
Лоцман поглядел на него добрыми печальными глазами.
— Иди отсюдова, дурашка! — сказал он ласково. — Иди! Нечего тебе тут прохлаждаться, еще хватятся. А нам не гоже, чтобы обоих вместе видели. Иди, а я светильню погашу, слышь, звонят — огней не жечь…
Якоб сел на рундуке, голова у него кружилась, в ушах непрестанно били звонкие молотки.
— Помял я тебя маненько! — сказал лоцман. — Ничего, брат, не поделаешь. Коли спросят, скажи — оступился, мол, с трапа загремел, расшибся. Ножичек свой возьми, выкинь его, — хитер, да ненадежен. А мне, друг, коли можешь, принеси топор, а?
— Топор? — переспросил Якоб.
— Ну да, чем дрова колют. Поменьше бы, да чтобы ручка была поухватистее. Мало ли…
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом Якоб ответил:
— Да, я принесу топор.
— Принеси, друг, принеси, нынче еще не надобно, а как к устью будем подходить, тогда он мне и занадобится. Не обмани гляди…
— Я принесу топор, — повторил Якоб.
Он встал, покачнулся, ухватился за косяк и еще постоял так, вглядываясь в русского лоцмана.
— Значит, я в надежде буду, что принесешь топор? — в другой раз сказал Рябов. — Мне он вот как может занадобиться.
— Принесу! — сказал Якоб, но теперь они оба говорили не о топоре. Они без слов говорили о том, что верят друг другу и понимают друг друга, что будут помогать один другому и вместе совершат то дело, которое им назначено совершить.
— Ну, иди!
— Иду…
Пошатываясь, Якоб вышел. Попрежнему ухало и стонало море, попрежнему от ударов волн содрогался корпус корабля. Рябов погасил светильню, лег на сырой войлок, в темноте тихо улыбнулся своим мыслям: «Ну, житьишко! Так еще недельку пожить, и в самом деле голова заболеть может».
Погодя пришел Митрий, застывший на штормовом ветру, стал в темноте пристраиваться на своем рундуке. Было слышно, как он молится, шепчет и вздрагивает от мозглой сырости.
— Митрий, а Митрий! — тихонько позвал Рябов.
Митенька кончил молиться, ответил чужим голосом:
— Здесь я.
— Тут было меня чуть не прирезал один раб божий…
Он подождал, заговорил опять:
— Молчишь? Думаешь — так и надо, за дело? Дурашки вы глупые, как на вас погляжу. Ладно, тот-то не знает меня, а ты?
Митрий что-то прошептал неслышное, наклонился ближе.
— Думай головою! Думай! Не дураком на свет уродился, думай же!
— Дядечка… — со стоном сказал Митенька.
— Дядечка я сколь годов! Нарочно я тебе сразу-то ничего не сказал, неразумен ты, горяч, молод, не сдюжаешь позору али беседы какой, вроде как давеча у адмирала за столом была. А так хорошо все сошло, да и по тебе видать было, что нету меж нами сговору, один до денег падок, а другой — иначе. И торговался я не для денег, а чтобы более веры нам было. Они на деньги все меряют, по деньгам судят, небось денежкам и молятся. Сам видел — поверили, что отыскался изменник, поверили, собачьи дети, рады, что везут с собою кормщика, и думки нет, во что им тот кормщик обернется…
Он засмеялся ласково, почувствовал, что Митенька рядом с ним, крепко стиснул его руку, заговорил опять:
— Веришь теперь? Понял, зачем я тебя брать-то не хотел? Понял, на что идем? Что сии корабли…
— Понял! — с восторгом ответил Митенька. И быстро, страстно заговорил сам:
— Да разве ж я, дядечка, разве ж я… Как я жил — мыкаясь, али в монастыре, али по людям… Дядечка, я не испужаюсь! Разве я когда пужался? Чего только не было, страхи какие терпели, а я разве что? Я, дядечка, Иван Савватеевич, коли тебя прежде времени смертью кончат, я сам сей корабль на мель посажу, небось знаю, где, — не раз хаживали. Посажу!
— Ты тише, — улыбаясь во тьме, сказал Рябов.
— Я — тихо, дядечка. Ты будь в надежде, дядечка. Я не спужаюсь! Что ж так-то жить, под шведом какое житье! Мы его разобьем, тогда на Москву поеду, в навигацкую школу. Пусть-ка тогда не возьмут за хромоту мою, пусть! Я тогда к государю к самому, к Петру Алексеевичу. Так, скажу, и так. Пусть…
— И скажешь! — заражаясь Митенькиным волнением, согласился Рябов. — И он, брат, как надо рассудит. Он такие дела понимает — который моряк, а который — так себе. Ты ему — не таясь, небось повидал моря…
— Повидал! — воскликнул Митенька. — Повидал и не больно его пужался. А что живые с сего дела выйдем, в том, дядечка, я без сумления. Отобьемся!
— Отобьемся, — подтвердил кормщик. — Ежели с умом, так отобьемся!
— Ежели не горячиться. Тут соображение надо иметь.
— Скажи, какой умный…
— Еще не то у нас, дядечка, случалось. Один только Грумант вспомнить, так все прочее — смехота…
Так они шептались долго, утешали друг друга обещаниями, что несомненно победят в грядущем страшном бою и не только победят, но и останутся живыми и здоровыми. Митенька, по молодости лет и по пылкости воображения, в самом деле был уверен в этом, но Рябов думал иначе, он твердо знал только то, что выполнит дело, которое предстояло ему выполнить. Остальное было темно и тревожно.
Однако Митеньке он об этом не сказал ни слова.
4. Архангельск близок!
Весь день и большую часть тихой белой ночи корабли эскадры собирались возле Мудьюгского острова. Позже всех пришел фрегат «Божий благовест». Матросы и командир фрегата своими глазами видели последние минуты яхты «Ароматный цветок», которая затонула во время шторма, напоровшись на камни, не указанные на голландских картах. Ни один человек с погибшего судна не спасся.
Русские берега были безмолвны и казались пустынными. Но когда несколько матросов отпросились поохотиться, дабы разнообразить стол адмирала свежей дичью, берега вдруг оказались обитаемыми. Едва матросы высадились, как из прибрежных кустарников загремели выстрелы. Русские стреляли с такой точностью, что никто не решился отправиться на берег за телами погибших, они так и остались лежать, и прилив унес их в море.
Юленшерна приказал ударить по берегу из пушек, и корабельные батареи бессмысленно изводили порох и ядра на протяжении двадцати минут.
Но странное дело: ни гибель матросов у Сосновца, ни потеря двух кораблей из состава эскадры, ни шторм, ни меткие выстрелы с берега не производили особого впечатления на наемников. Русские церкви и дворы богатых русских купцов, старые Холмогоры и Архангельск были теперь совсем близко. И то, что солдат и матросов стало меньше, нисколько не огорчало оставшихся в живых: больше сохранится богатства тем, кто прорвется к городу, богаче будет их нажива, полнее набьют они свои мешки и сундуки.
Теперь мало кто болтал о гневе святой Бригитты и о кознях гобелина. Война есть война, говорили наемники, на войне случается всякое. Кто поглупее — тот гибнет, кто поумнее — тот не только выживает, но еще и богатеет.
Для того чтобы скорее забылись превратности плавания, ярл Юленшерна приказал эскадренному казначею выдать жалованье всем — от капитанов до кают-юнг. Деньги, причитавшиеся мертвым, было велено раздать живым. Это еще более укрепило дух наемников. На кораблях, при раздаче винных порций, матросы кричали славу королю и хвалили своего адмирала.
Не следовало терять времени, но корабли нуждались в ремонте, и шаутбенахт велел приступить к работам. Корабельные плотники, кузнецы и конопатчики работали не за страх, а за совесть, подгоняемые матросами и солдатами, которым не терпелось ворваться в Архангельск. Но все-таки ремонт шел медленно, — слишком потрепал эскадру шторм.
Фру Юленшерна скучала, полковник Джеймс, запершись в своей каюте с Голголсеном, пил бренди; шаутбенахт не уходил со шканцев, часами смотрел в подзорную трубу на безлюдные зловещие берега, поджимал губы, качал головой. Да и Уркварт стал последнее время задумчивым и грустным. Только с полковником Джеймсом он иногда отводил душу: оба они все-таки кое-что знали о Московии…
Ветер не поднимался. Море заштилело, стояла странная душная тишина. Матросы на «Короне» пели:
Не знал, не боялся он грозных судей,
Ходил по дорогам с ножом,
И грабил и резал невинных людей,
Закапывал в землю живьем…
В полдень, после обеда, ярл шаутбенахт вошел в свою каюту. Фру Маргрет, обмахиваясь веером, сказала небрежно:
— У меня, как вам известно, есть друг детства, старый друг Ларс, Ларс Дес-Фонтейнес — так зовут этого человека. Его наказали за то, что он предполагал в русских мужество и желание сопротивляться врагу. Не кажется ли вам теперь, что Ларс Дес-Фонтейнес совершенно прав?
Матросы пели громко, их песня была слышна на всех кораблях эскадры:
Ах, если б господь смилосердился к нам,
Привел воротиться бы в дом:
Я церковь построил бы, каменный храм,
И всю обложил бы свинцом…
— По-вашему, Дес-Фонтейнес, был прав? — спросил ярл Юленшерна, сделав ударение на слове «был».
Склонив голову набок, не мигая он смотрел на жену своими желтыми глазами. Ей стало страшно. Она тяжело поднялась, неловко зацепила рукавом хрустальную вазочку. Вазочка разбилась.
— Ого! — произнес шаутбенахт. — Вы потеряли свою природную грациозность!
— Был? — крикнула она. — Что вы хотите этим сказать?
— Ларс Дес-Фонтейнес более не существует, — раздельно и внятно сказал Юленшерна. — Его нет на свете. Ларс Дес-Фонтейнес давно превратился в прах.
Фру Маргрет сморщилась, как морщатся от внезапного грохота. Губы ее дрожали, лицо исказилось. Оно перестало быть красивым, лицо фру Маргрет…
С палубы доносилось:
И только он эти слова произнес,
Вдруг стало, как ночью, темно.
Попадали мачты, корабль затрещал
И канул на черное дно.
— Ларс умер? — спросила фру Маргрет.
— Да. Он скончался.
— Вы лжете! Ларс в Архангельске! Вы сами говорили…
— Поэтому вы и отправились со мной в Архангельск?
Фру замолчала. Шаутбенахт улыбался. Так весело он улыбался дважды: когда стоял под венцом с фру Маргрет и вот сейчас.
— Премьер-лейтенант бесславно и весьма быстро прошел свой земной путь, — говорил Юленшерна, отпирая ключом ларец, окованный медью. — Этот повеса, видимо, не слишком дорожил своими друзьями детства и поторопился уйти от них в мир иной…
Он откинул крышку ларца и достал бумагу — короткое сообщение о смерти каторжанина Дес-Фонтейнеса по кличке Скиллинг, последовавшей на галерном флоте его величества. Тело осужденного погребено в море, как полагается по уставу.
Фру Маргрет прочитала бумагу один раз, потом другой. Ярл Юленшерна вышел на ют, чтобы освежиться. Он был очень весел и приветливо беседовал с Урквартом о погоде и о том, что к вечеру, пожалуй, удастся поднять якорь. Вернувшись через некоторое время в каюту, шаутбенахт сказал своей супруге:
— Вы совершили большое путешествие и, к сожалению, не увидите вашего друга. Пожалуй, вам теперь нет смысла рисковать… Два судна мы оставляем здесь на всякий случай. Не переехать ли вам на одно из них? Там будет безопаснее.
— Да, я согласна, — безучастным голосом ответила фру Маргрет.
Она все еще держала в руке сообщение о смерти каторжанина Скиллинга.
— Вы благоразумны, — сказал Юленшерна.
Маргрет странно улыбнулась.
— О, да, я благоразумна! — произнесла она многозначительно.
— Вам здесь будет спокойно.
— Во всяком случае, я не погибну! — все с той же улыбкой сказала фру Маргрет. — Я вернусь в Стокгольм и буду долго и счастливо жить там вдовою погибшего славной смертью шаутбенахта ярла Юленшерны, потому что вы, гере, непременно сложите тут вашу лысую голову. Не так ли?
Он не нашелся с ответом, только крепко стиснул челюсти. А она говорила, улыбаясь и вызывающе глядя на него своими прозрачными глазами:
— Я буду бывать при дворе, я еще молода, не правда ли? Молода и хороша. И ваше имя я вываляю в грязи так, что даже на том свете вы будете содрогаться, мой покойный супруг. Вы тревожились о вашем честном имени и потому убили Ларса?
Его лицо исказилось бешенством, он шагнул к ней, грубо схватил за руку.
— Пустите! — шепотом приказала Маргрет. — Пустите, или я закричу и ударю вас при всех…
Она вырвала руку, отошла, сказала издали:
— И тогда мы будем квиты! Только тогда! Я так и слышу этот хор голосов: «О, фру Юленшерна, вдова адмирала Юленшерны, что она вытворяет! Бедный старикашка, его кости так и переворачиваются в гробу!»
Она ушла и заперлась в спальне. Он пробовал сломать дверь, Маргрет сказала спокойно:
— Не будьте смешны, если это возможно для вас!
К четырем часам после полудня все работы на эскадре были закончены. Ярл Юленшерна приказал Уркварту:
— Передайте командам благодарность их адмирала. Пусть сегодня они получат по двойной чарке водки. Вслед за этим — сниматься с якоря. В устье мы постараемся как можно скорее разделаться с таможенниками, ворвемся в Двину и к утру, с божьей помощью, начнем высадку войск в Архангельске.
— Таможенники, очевидно, знают о нашей эскадре…
— Тем хуже для них.
К вечеру маленькое облачко, появившееся на горизонте, разрослось, по волнам побежали пенные гребешки, небо заволокло, пошел дождь, но попрежнему было душно. Шаутбенахт велел подать себе плащ и не ушел с юта. Он стал еще желтее, чем утром, губы его запеклись, руки заметно дрожали.
— Два фрегата — «Феникс» и «Дромадер» — будут ждать нас здесь, — сказал шаутбенахт Уркварту. — Вы слушаете меня?
— Да, гере шаутбенахт, я весь внимание.
— На фрегат «Феникс» перейдет моя супруга. Спустите вельбот.
— Да, гере шаутбенахт…
Фру Юленшерна поднялась на ют, чтобы попрощаться с мужем. За эти часы лицо ее осунулось, под глазами легли голубые тени. Шаутбенахт смотрел на Маргрет колючим, каким-то удивленным взглядом. Они не сказали друг другу ни одного слова.
Полковник Джеймс попросил разрешения проводить фру на «Феникс». Его физиономия была еще более томной, чем обычно. Юленшерна сказал ему у трапа:
— Не забудьте вернуться, гере полковник.
Матросы издали смотрели на супругу шаутбенахта, на ее сундуки, на черную служанку. Профос Сванте Багге сказал, что все к лучшему. Если на эскадре и были неприятности, то только из-за женщин. Теперь все пойдет великолепно, шаутбенахт — хитрый старик, знает что делает…
Фру Юленшерна, придерживая пальцами юбки, спустилась в вельбот, кают-юнга, кают-вахтер и Якоб снесли за нею подушки, ковер, кожи, чтобы убрать ей каюту на «Фениксе», корзины с едой, лютню. Вельбот отвалил.
Юленшерна попрежнему стоял на юте «Короны», когда полковник Джеймс вернулся с фрегата. Якоря были подняты. Полковник сказал шаутбенахту:
— Фру просила передать вам, гере шаутбенахт, что она будет непрестанно молиться за вас.
Ярл Юленшерна ничего не ответил.
Мокрые паруса флагмана наполнялись ветром. Громко, неприязненными голосами, хрипло кричали чайки. Матросы на баке пели старую песню:
Гонит ветер корабль в океане,
Боже, душу помилуй мою…
Караул есть наизнатнейшая служба, которую солдат в войске отправляет.
Петр Первый
Глава пятая
Недоброе утро
Сильвестр Петрович писал письмо на Москву Апраксину. За окнами Семиградной избы лил не переставая, как поздней осенью, проливной дождь. В сенях, шаркая сапогами, кашляя, переругиваясь, ходили люди, визжала дверь на блоке, навзрыд рыдала молодайка, кто-то ее утешал хриплым басом.
Не дописав, Иевлев взял трость и вышел на крыльцо. С моря дул влажный ветер, дождь вдруг стих, только с деревьев еще летели брызги. На крыльце ждал Егорша.
— Веди! — приказал Сильвестр Петрович.
Егорша нырнул в толпу мужиков, вывел из сараюшки виновных. Толпа расступилась, трое, связанные поясами, без шапок, взлохмаченные и изодранные, поклонились капитан-командору. Из сеней, вытирая рот ладошкой, спехом дожевывая что-то, выскочил дьяк Абросимов.
— Говори! — велел ему Иевлев.
Тот подошел поближе, выставил ногу, стал с осуждением в голосе длинно рассказывать, как случилось смертоубийство, кто зачинщиком был, кто ударил амбарщика плашкой по голове, как амбарщик схватился за топор, да припоздал — скончал живот свой. Иевлев слушал, поколачивал тростью по голенищу сапога. Мужики переминались, вздыхали…
Сильвестр Петрович сходил в амбар, посмотрел на мертвое тело, что лежало на тесовом полу, покрытое рядном, вернулся, стал спрашивать схваченных. Мужики, перебивая друг друга, повинились, что-де очень изворовался проклятый амбарщик, да будет земля ему пухом, змею злому, никакой вовсе ествы на артель не давал, два дня с карбасом ждали, а народишко в остроге которое время корье заместо хлеба камнями перетирает да печет. Вчера выпили малость, Козьма-плотник возьми и заведи с артельщиком беседу: отчего не по-божьи делает? Амбарщик Козьму пихнул под вздох, а после ногой ударил. Козьма еще спросил: зачем бьешь, увечишь, для чего пихаешься?
Молодайка в сенях завыла громче. Иевлев велел ее убрать. Матросы увели молодайку в сторону.
— Ну и вдарил! — сипло сказал сам Козьма. — Вдарил и вдарил!
— Так вдарил, что убил? — спросил Иевлев.
— А чего ж? Смотреть на него, на анафему? — удивился Козьма. — Я с женкой на карбасе пришел, а он мне об женке слова говорит. Ты, говорит, отпусти мне женку поиграть, а я, говорит, вам ествы на острог по-божески дам… Жалко, что одного вдарил, а не все ихнее семя…
— Какое такое ихнее семя? — спросил Иевлев.
— А такое! — сплюнув, сказал Козьма. — Известно какое…
Седой вихрастый мужик поклонился, сказал робко:
— Ты его, батюшка, кормилец наш, не слушай, глуп он, молод, не учен…
— Какое такое ихнее семя? — крикнул Иевлев. — Говори!
Козьма не отвечал, смотрел на Иевлева бесстрашно, с ненавистью. Молодайка, вырвавшись из рук матросов, с пронзительным криком побежала к крыльцу, рухнула на колени в жидкую грязь, схватила Иевлева за ногу.
— Пусти! — приказал Сильвестр Петрович. — Слышь, пусти…
Ноге было больно, он не мог вырваться. Матросы вновь оттащили молодайку. Тогда старик с седыми вихрами стал опускаться на колени. Сильвестр Петрович сказал сквозь зубы:
— Гнать их в шею отсюда!
— Кого? — не понял дьяк Абросимов.
— Связанных — вон со двора! — велел Иевлев. — Развязать!
И, выйдя из себя, закричал:
— Оглохли? Говорю — вон! Развязать и — в тычки, откуда пришли!
Старик, не понимая, повалился на колени, толпа зашумела, кто-то тонким веселым голосом крикнул:
— Да господи ж! Отпускают! Слышь, Козьма? Отпускают!
Егорша взглянул на Иевлева, позвал матросов, те стали развязывать мужикам руки. Козьма совсем побелел. Иевлев повернулся, пошел в сени; Абросимов, отдуваясь, пошел за капитан-командором, ворча на ходу, что так-де не гоже делать, эдак всех амбарщиков порубят топорами; выходит, что на убийцу нынче и управы вовсе нет.
— Коли воров и порубят — горевать не для чего! — ответил Иевлев.
Захлопнув дверь перед носом дьяка, он вновь сел за стол — писать письмо далее, но пришел Егорша.
— Тебе чего? — не поднимая головы, спросил Сильвестр Петрович.
— Не уходит! — сказал Егорша.
— Кто не уходит?
— Не уходит. Который амбарщика кончил.
— Ну и шут с ним, пусть не уходит! — усмехнулся Сильвестр Петрович.
— На крыльце сидит.
Сильвестр Петрович молча писал. Егорша взял ножичек, принялся точить перья. За окном потемнело, опять полил дождь.
Брат и сестра
На рогатке при въезде в город капитан Крыков спешился и велел седлать себе другого коня. Вороной, с которого он слез, тяжело прядал боками, всхрапывая от усталости. Драгун вынес Афанасию Петровичу из караулки кружку воды, другие двое седлали мышастую в яблоках кобылку. Капрал придержал Крыкову стремя, он легко сел в седло, обдернул на себе намокший под дождем плащ, задумчиво сказал:
— Так-то, Павел Иванович! Наступило наше время. Ты гляди построже, чтобы все караульщики были в готовности, ни единого с рогатки не отпускай. Пушкари твои здесь?
— Здесь! — ответил усатый капрал.
— Пусть с караулки никуда не идут…
Другие драгуны, услышав разговор, подошли поближе. Лукьян Зенин, с которым Крыков в былые времена промышлял зверя, спросил с крыльца караулки:
— Здесь они, Афанасий Петрович?
— Возле Мудьюга. На якорях стоят…
— Сила?
— Там видно будет, Лукаша! — ответил капитан. — Покуда одно ведаю — потрепала их непогода… Ну, живите, ребята!