НЕУДАЧА ЭМИЛЯ ВАН ДЕН БЕРГЭ 8 глава




У Лум-Лума сделалась на радостях прыгающая походка, от нетерпения он стал шумлив.

— И заметь, — говорил он громко и быстро, — судьба всегда сводит нас с Бигудо самым неожиданным образом. Она никогда не разлучает нас надолго. Легион в Бель-Абессе — и они в Бель-Абессе. Угоняют нас в Сфиссифу — смотрю, через некоторое время и мои зуавы тут. Однажды я попадаю в Кэнэг-Эль-Азир, вхожу в кабак— и что я вижу? Мой Бигудо уже здесь и поет песни. Ты подумай только! Смешно было, когда мы встретились в Тизи-Узу. Ты знаешь, где это? Там как раз начинаются кабильские горы, Джебель-Эль-Кабиль. Словом, мой Бигудо взял там однажды нашего славного Миллэ левой за кадык, а правой двадцать минут размягчал ему скулы. Как я не треснул со смеху?! Миллэ потом месяц пролежал в госпитале…

— За что это он его так? — спросил я.

— Странный вопрос! — ответил Лум-Лум. — За что же можно бить Миллэ, если не за подлость души?

— А именно?

— Еще тебе именно! Он нечестно воюет. У нас ведь там постоянная война с арабами. Тоже, скажу тебе, занятие — стрелять в безоружных, которые голодны и бунтуют. Но что делать, для того нас там и держат. Значит, делай свое дело, но не усердствуй. А такая падаль, как Миллэ, убивает детей. Он старух штыком обрабатывает. Он это любит. Он только это и любит. Заколет ребенка и думает: «Я герой, меня все будут бояться…» Заберется в арабскую деревню, перестреляет несколько стариков и старух, ограбит — и поскорей назад! Разве так солдат поступает?! У него не душа, а дырка! Вот Бигудо с ним однажды и разговорился. Миллэ потом месяц пролежал в госпитале…

Помолчав немного, видно что-то вспомнив, Лум-Лум весело тряхнул головой и прибавил:

— Здорово он его тогда отделал, мой Бигудо… Да, старый Самовар, таких парней, как Бигудо, не очень-то много на свете. Прежде всего, честная душа! А уж бабник! Я тебе скажу одну вещь: никогда не ищи его там, где он не бывает, — например, в церкви. Лучше посмотри по кабакам. В особенности где кабатчица потолще. Вот где его надо искать…

— И до чего же толстые бабы сами на него бросаются, пропасть можно! — продолжал Лум-Лум после небольшой паузы. На него, видимо, нахлынули воспоминания. — Как раз в Кэнэг-Эль-Азире втюрилась в него одна еврейка-кабатчица. Ну и толстуха! Клянусь тебе распятием и деревянной рукой капитана Данжу, мяса, в ней было прямо-таки гора Синайская, скрижаль завета! А моего Бигудо она обожала, этого сухого черта, как кошка! Ну прямо кошка! Вот когда мы с ним хорошо выпивали!..

Наконец вот и канцелярия зуавов.

— Что нужно Легиону? — спросил сидевший за столом усатый капитан с перевязанной рукой.

Лум-Лум вскинул два пальца к козырьку и только собрался спросить про своего приятеля, когда, хлопая дверью, в помещение ворвался дородный пожилой фермер. Не снимая шляпы, он направился прямо к капитану и, неистовым басом покрывая голос Лум-Лума, начал с места в карьер:

— Это невозможно, мсье! Я не обязан это терпеть!

— Что еще? — вяло спросил капитан.

— Я все по поводу этого сержанта!

— Бигудо?

Лум-Лум толкнул меня под локоть:

— Мой Бигудо!..

— Бигудо или не Бигудо, — мне безразлично его имя! Но я требую, чтобы его убрали немедленно!

— Так и есть! — шепнул мне Лум-Лум. — Не иначе, как мой Бигудо. Опять он чего-нибудь натворил! Если у этого чудака молодая жена, то я догадываюсь, что именно…

— Я, кажется, сказал вам — после обеда, — хмуро ответил капитан.

— После обеда! После обеда! — не унимался фермер. — Мне некогда ждать, когда ваши господа соизволят пообедать! Уберите его немедленно!

— Вон! — с напускной вялостью сказал капитан.

Тогда выступил Лум-Лум.

— Папаша! — сказал он, лукаво ухмыляясь. — Откуда его надо убрать, Бигудо? Он у вашей дочки? Тогда лучше его не торопить…

— Эй, там, Легион! — поднял голос капитан. — Не соваться не в свое дело!

В ярости и волнении фермер не услышал колкости Лум-Лума.

— Из-за него мои овцы потеряли аппетит! — кричал он о своем.

— Великий боже! — шепнул мне Лум-Лум. — Что он там мог натворить, этот черт Бигудо, если овцы потеряли аппетит?

— Плевать мне на ваших овец и на вас тоже. Вон! — совсем уж флегматично ответил капитан.

Фермера это взорвало.

— Как?! — заорал он. — Плевать? Вы забываетесь, мсье! Я французский избиратель! Я налогоплательщик! Я отец семейства! Я фермер! На меня плевать? Я буду жаловаться генералу! Мы от немцев обиды не видели, а тут приходят свои…

Офицер поднялся и, подойдя к фермеру вплотную, гаркнул «вон» с такой неожиданной силой, что у налогоплательщика и избирателя задрожали ноги. Мы расступились, и он пулей вылетел в дверь.

Тогда Лум-Лум снова вскинул руки к козырьку.

— Господин капитан! — сказал он. — Мы тоже по поводу Бигудо. Это мой старый закадыка, еще из Африки! Мне бы его повидать. Можно?

— Он там, в сарае, валяется, — сказал капитан.

 

 

Здоровенный детина, покрытый шинелью с сержантским галуном на рукаве, лежал в сарае на соломе, в темном углу. Шинель была натянута до подбородка, зуавская шешия с кисточкой надвинута на нос.

— Вот он, сын старой свиньи! — обрадованно воскликнул Лум-Лум. — Дрыхнет! Вставай! Вставай, живей!

Лум-Лум пихнул приятеля ногой.

— Кто вы? — испуганно спросил зуав, появившийся в дверях. — Вы сумасшедшие?

Пришел фермер.

— Плевать на меня?! — ворчал он, отчаянно жестикулируя. — Ну нет, мсье! Хоть я и не ношу галунов, но у меня есть кое-что поважнее! Я — хозяин! И подбрасывать мне эту гадость, из-за которой мои овцы не едят, — нет, этого я не позволю! Нет…

Он распахнул ворота сарая и выгнал овец. Они выбежали с блеянием и, пробегая мимо Бигудо, шарахались от него в страхе, а он так и не просыпался.

— Видать, здорово нализался, старый верблюд! — сказал Лум-Лум. — Узнаю Бигудо! Эй ты, штанина, — обратился он к зуаву, — что он, давно пьян?

— Кто ты там, наконец, у вас в Легионе? — с изумлением спросил зуав. — Ты батальонный дурак или кто? Не видишь, парень смердит уже третьи сутки!

— Бигудо? — воскликнул Лум-Лум внезапно сорвавшимся голосом. — Бигудо?

— А как же… — ответил зуав. — Когда ходили на высоту сто девятнадцать, он воткнул штык в какого-то баварца и не мог вытащить. У баварцев мясо тугое, знаешь…

— Ну! — нетерпеливо дернулся Лум-Лум.

— Ну, а другой баварец выстрелил в него в упор из револьвера. Бигудо и упал. Когда это кончилось, вся эта карусель, мы передали позиции марокканским стрелкам, а сами занялись погребением.

— Ну! Ну!.. — нетерпеливо восклицал Лум-Лум.

— Вот тебе и ну! Бросили Бигудо в общую яму и еще пятьдесят парней с ним. Уже их стали засыпать землей, как вдруг этот Бигудо начинает ворочаться и стонать. «Я жив», — он говорит. И тут санитар, трусливая сволочь — им страшно быть под открытым небом, — санитар кричит: «Жив? Вранье! Все так говорят!» И сыплет себе землю прямо на Бигудо. Хорошо, что тут случились свои ребята из взвода, которые знали Бигудо. Они понимали: раз он говорит, что жив, значит, жив. Ну, его откопали — и сразу в госпиталь. Парень был, правда, плох. Доктор говорил, повредили ему там что-то, когда бросали в могилу, — оторвали что-то или поломали. Но все-таки он был жив. Все бредил, рвался в бой, требовал ручных гранат. И однажды ночью пропал. Ушел из госпиталя, и нет его. А вчера его нашли на огородах, уже холодного.

— Скажи пожалуйста! — пробормотал Лум-Лум совсем осипшим голосом.

Мой приятель стоял бледный и хмурый. Он подавал реплики рассеянно. Он отсутствовал. Он уже не слышал рассказа зуава о том, что капитан хотел похоронить своего любимого сержанта непременно в гробу и непременно с мессой, а это вызывало задержку, потому что местный гробовщик мобилизован, работает его жена, но медленно и плохо, да и полковой кюре убит, и пришлось долго искать по окрестным деревням, покуда где-то километрах в пяти, в штабе кавалерийской дивизии, нашли двух драгун-вестовых, из которых один был до войны сельским кюре, а другой монахом из конгрегации маринитов. Они умели отпевать покойников.

— Должно быть, это они и есть, — сказал зуав, когда на двух могучих гнедых лошадях, шедших крупной рысью, во двор въехали два драгуна.

Они легко соскочили наземь, привязали лошадей к дереву, достали из тороков церковное облачение, надели его поверх солдатской формы, нахлобучили камилавки вместо кепи и направились к нам. Оба были молодые и рослые. Оба носили густые, давно не тронутые ножницами, черные бороды. Громко и бодро звякая своими огромными драгунскими шпорами, они подошли к покойнику, опустились на колени и стали читать молитвы.

Лум-Лум смотрел остановившимися глазами на них, на нас, на Бигудо и, казалось, ничего не понимал.

Какие видения носились перед его глазами? Живой Бигудо и забубенные радости африканских походов? Или внезапно собственная жизнь возникла, туго-натуго и навеки заколоченная в солдатский ранец?

Во дворе показался санитар. Он нес на голове гроб, держа его обеими руками.

— Ну, наконец-то вот и коробочка для Бигудо! — громко сказал зуав, покрывая голоса молившихся драгун.

Мы стали все вместе водворять Бигудо в его последнее жилище. И только тогда Лум-Лум наконец почувствовал то, чего не чувствовал раньше, захваченный неожиданностью и первым ощущением горя: мучительный запах смерти. Остатки йодоформа еще оказывали сопротивление, лекарства еще не бросили борьбы. Но уже давно она была бесполезна. Тление трубило в могучие трубы.

— И что у него там такое в животе, у этого парня? — пробормотал Лум-Лум.

Он сгреб в охапку солому, на которой лежал покойник, и вынес во двор позади сарая.

— Надо сжечь это, — сказал он. — Овцам вредно.

 

 

Потом было погребение. Собралась вся рота — все, что от нее осталось. Капитан с перевязанной рукой сказал несколько слов. Зуавы слушали молча, низко опустив головы.

Лум-Лум стоял рядом со мной. Я никогда не видел на человеческом лице такой скорби и растерянности.

С кладбища пошли по кабакам. У Лум-Лума нашлись знакомые зуавы, они пригласили нас обоих. В таверне, куда мы зашли, сразу сделалось тесно. Нам подали по литру красного. Вскоре стало шумно. Оживился и Лум-Лум.

— Я тебе говорил?! Я тебе говорил? — повторял он, толкая меня в бок. — На кой нам черт деньги? Были бы друзья — и мы выпьем! Не так, Самовар?

Когда пошли по третьему литру, шум в таверне перешел в сплошной гул. Зуавы пели, хохотали и рассказывали соленые истории о Фатьмах, которые тоскуют по ним в Африке. Потом выступил какой-то капрал и спел довольно приятным тенорком известную песенку про девчонку, которая

 

Померла,

Как жила —

В непотребном виде.

 

Потом Лум-Лум. привлек всеобщее внимание к моей особе. Он сообщил, что я русский волонтер и поступил в Иностранный легион, чтобы сражаться за право и цивилизацию. Он высказал предположение, что на этот поступок меня толкнули побуждения чисто религиозные.

— Мой друг Самовар, — пояснил он, — принадлежит к секте дураков, которые сами лезут туда, куда ни один умный ни за что не пойдет.

Последствием этой рекомендации было то, что хозяин поднес мне в виде личного угощения литр вина, а зуавы стали требовать русских песен. Я спел «Пойдем, Дуня, во лесок» и «Чубарики-чубчики» с гиком и свистом и пожал успех, какого никогда не знавал на родине.

Потом выступил Лум-Лум. Он вышел на середину, сел на корточки и, скроив удивительно тоскливую мину, запел на аннамитском языке унылую, тягучую песню с припевом:

 

Али-али усаи,

Али-али уканти.

 

Он пел натужным горловым голосом, глаза были уставлены в одну точку, все лицо было неподвижно, и весь он был неподвижен и похож на каменного божка. Если бы дело было не в кабаке и Лум-Лум не старался для общего веселья, это пение могло бы нагнать смертельную тоску. Но перед нами выступал артист, все понимали это и поощряли его аплодисментами и беззаботным, веселым смехом.

Потом были танцы, и, когда стали вызывать меня, я пошел вприсядку. Этот номер вызвал необычайный по силе взрыв веселья. В таверне дрожали стекла.

Поминки были веселые. Про покойника забыли.

Внезапно все переменилось.

В таверне оказалось двое драгун. Я даже не сразу их заметил. Я увидел их, только когда начал вопить Лум-Лум. Они сидели в дальнем углу, изрядно осоловелые, перед каждым стояло по литру. Драгуны были крупного сложения, молодые, бородатые и очень похожие на тех, которые отпевали Бигудо. Скорее всего, это были те самые.

Увидев их, Лум-Лум позеленел. Он встал, поднял свою кружку и, обведя всех довольно мутным взглядом, заорал:

— Все драгуны — падаль! По крайней мере я знаю двоих, которых я считаю долгом назвать падалью перед лицом зуавов и перед лицом Легиона, — взгляд в мою сторону.

И тут пошло.

Драгуны вскочили, точно их ошпарили. Они нетвердо держались на ногах, орали и хотели драться. Их схватили за руки. Кто-то крикнул Лум-Луму:

— Молчи, бурдюк! Не говори плохого про драгун! Они тоже солдаты!

Однако чей-то густой бас прорычал:

— Пусть скажет все, что знает о драгунах. Зуавы сами увидят, кому надо наклепать по шее…

Лум-Лум рванулся к конникам.

— Это вы отпевали Бигудо? Вы? — кричал он. — Это вы просили вашего господа бога упокоить его душу? А на какого черта ему теперь сдалось упокоение? Лучше бы ваш бог оставил Бигудо в покое, пока парень был жив. Лучше бы ваш бог вообще всех солдат оставил в покое. Пусть бы себе дрался с немецким богом, а солдаты ни при чем. И Бигудо был ни при чем. Бигудо хотел жить, он любил вино и баб! Почему ваш бог был против? Почему он позволил убить нашего Бигудо? В чем же его небесное милосердие, скажи ты мне, конная сволочь, если он позволяет у солдата отнять жизнь? Что, ж тогда солдату остается? У него ж ничего нет!

Прошло веселье, прошел хмель, мы вспомнили Бигудо, убитых товарищей, войну, покинутые семьи, горькую нашу солдатскую жизнь. Все стояли в оцепенении.

А Лум-Лум исступленно орал:

— В чем же небесное милосердие, если солдата убивают? Отвечай, шпора с бородой! Говори!

 

ЛОРАНО 4

 

 

 

Мы возвращались с Лум-Лумом из Мюзон, из интендантства. Нам оставалось не более трех километров до бивака, уже были видны Большие Могилы, когда над нашими головами разорвалась шрапнель, а за ней другая и третья.

— Самовар, — воскликнул Лум-Лум, — этак у Больших Могил вырастет два новеньких деревянных креста! По-моему, это было бы излишне! Сворачивай!

Мы сбежали на противоположный склон холма и пошли боковой тропинкой. Впереди лежала одинокая усадьба, обнесенная высокой каменной стеной. Я давно знал эту усадьбу: здесь жил какой-то музыкант — один или несколько. Мне приходилось проезжать мимо на велосипеде — отсюда был поворот в штаб бригады, — и, когда позволяло время, я останавливался послушать музыку. Иногда играли на пианино бурные цирковые галопы и борцовские или военные марши, иногда кто-то баловался на гармошке, волынке или окарине. Но лучше всего пианист исполнял произведения старых французских композиторов.

Входить в дом я не решался, полагая, что там квартируют офицеры. Я слушал, сидя под платаном у ворот.

Лум-Лум толкнул калитку ногой, и мы вошли в большой, просторный, но запущенный двор. Навоз прел на солнце, и мусор валялся повсюду.

В глубине стоял громадный зеленый фургон — целый дом на колесах, с окнами, дверьми и даже с дымовой трубой. В таких домиках разъезжали бродячие цирки.

У фургона сидел атлетического сложения усатый мужчина лет пятидесяти в пестрых клетчатых штанах.

Лум-Лум с хитрой скромностью попросил кружку воды.

— Какая там вода! — улыбаясь, сказал усач. — Зачем вода? Заходите в дом! Найдется и получше!

— Таких я люблю! — шепнул мне Лум-Лум.

Едва мы сделали три шага, как чей-то веселый голос раздался из сарая:

— Да здравствует Легион! Заходи, старики! Я сыплю за вами!

И тотчас, передвигаясь на руках, вооруженных деревянными колодками в форме утюгов, из сарая выкатился безногий обрубок. Он был в голубом гусарском доломане и в кивере набекрень. Живые глаза весело поблескивали на красивом молодом лице, и черные усики были подкручены лихим гусарским колечком. На груди обрубка красовался орден.

Калека передвигался с необычайной поспешностью, дергая плечами и мотая головой.

— Привет и братство! — воскликнул он, подавая нам руку. Прекрасно сделали, что завернули! Я-то ведь сейчас не вылезаю из дому! Заходи, старики!

Он говорил нервно и возбужденно.

В доме пианист играл одну из своих грустных мелодий.

— Ничего, — сказал гусар, — сейчас я прикажу брату, чтоб перестал шуметь. Эй, Жильбер! Подобрать поводья!

И, обращаясь к нам, прибавил:

— С тех пор как немцы отдавили мне мозоли, он стал играть все какую-то ерунду на кокосовом масле.

Мы вошли в дом. Пианист сидел спиной к дверям. Играть он перестал, но к нам не обернулся.

— Жильбер! — сказал гусар. — У нас гости! Солдаты Иностранного легиона! Туш!

— Здравствуйте, мсье, — негромко сказал музыкант, по-прежнему не оборачиваясь.

— Так что если хочешь играть, то давай повеселее чего-нибудь, — продолжал гусар. — А мы тут разопьем бутылочку!

Он вытер пот со лба, потом снова насадил кивер поглубже и даже неизвестно зачем опустил подбородник.

— Садись, Легион! — обратился он к нам. — Какой полк? Второй? Гарнизон в Бель-Абессе? Знаю. Мы там работали. Дыра! Раскаленная сковорода. Разве что огонь сверху, а не снизу… Ах, вы не оба из колоний? Ты волонтер военного времени? Студент? Русский? Здорово! Слышишь, Жильбер? Приятель — русский! Да здравствуют союзники!

Обрубок говорил быстро, громко и не умолкая.

Вошел усач.

— Слышишь, отец? Этот легионер русский! — представил меня гусар.

— О, я очень счастлив, мсье! — учтиво сказал усач. — Вот уж действительно дорогой гость. Эй, Луиза! Эй, мать! Смотри, какие у нас гости! Русский доброволец! Вот это союзник так союзник!

— Сейчас иду! — послышался женский голос из кухни.

— Рассказывай пока, — настаивал гусар. — Много у вас в России солдат? А царь храбрый? А? Ты, вероятно, здорово его любишь? А? Говори!

Гусар забрасывал меня вопросами.

— Да, да, мсье, расскажите нам, в самом деле, про Россию, — поддержал и пианист.

При этом он наконец обернулся.

Это был юноша лет семнадцати с болезненно светлой кожей лица. Влажные, слегка приоткрытые губы обнаруживали несколько испорченных зубов. Юноша улыбался, у глаз ложились добрые и наивные складки, но оба глаза, странно выдаваясь из орбит, были закутаны в плотную и мутную желто-голубую пелену. Юноша был слеп.

— Да, он не видит! — с грустью сказал усач, заметив, что мы с Лум-Лумом смутились от неожиданности.

— Но это ничего не значит, он зато слышит за двоих! — весело поправил гусар. — Жильбер! Садиться-а- а-а! — произнес он врастяжку, тоном кавалерийской команды.

Дотащившись вплотную до слепца, он ткнулся ему грудью в колени. Слепец схватил его под мышки и поднял. Гусар подтянул стул. Впрочем, он тотчас повернулся на стуле лицом к спинке и, держась за нее, как ребенок, сполз назад наземь.

— Я и забыл про вино! Сидите, бородачи, здесь, я только сбегаю в погреб — и сейчас назад… Я мигом.

Шаркая по полу задом, обшитым кожаной подошвой, и стуча утюгами, он скрылся за дверью. В другую дверь вошла высокого роста, красивая, хотя и не очень уже молодая, женщина. Она была затянута в высокий корсет и носила полугородское, полукрестьянское платье.

— Зачем отпустили Марселя в погреб? Ведь он свалится когда-нибудь и убьется, — встревоженно сказала она и тотчас, сама себя перебивая, обратилась к нам с Лум-Лумом: — Здравствуйте, господа! Я счастлива видеть вас у себя! Простите мой вид, это не зрелище для глаз героев — старуха в грязном платье. Я готовлю обед,

А вид у хозяйки был вполне опрятный. Она кокетничала. Это нам нравилось. Какая странная семья!

Из коридора послышался голос гусара. Он напевал солдатскую песенку:

 

Одно су в день —

Не много для солдата.

Да, да! Какая это плата?!

Вино дороже!

Винца уж нам не пить!

 

Гусар стучал утюгами и шаркал. Однако слова знакомой песни доносились четко:

 

Одно су в день —

Не много для солдата.

Да, да! Какая это плата?!

Любовь дороже!

Нам женщин не любить!..

 

За спиной у гусара, в мешке, остроумно прикрепленном к кушаку, оказалось шесть бутылок вина. Очевидно, седьмую гусар вылизал в погребе: глаза у него блестели, лицо было красное, и кивер съехал набок.

Поставив бутылки на стол и снова подойдя вплотную к брату, он ткнулся ему грудью в колени. Тот поднял его и молча посадил на стул.

Гусар стал разливать вино в стаканы.

 

Всадники, быстро

Седлайте коней!

В поле галопом

Скорей!.. —

 

скомандовал он, ударил своим стаканом о мой и о стаканы Лум-Лума и отца и залпом выпил.

— Не пей много, дитя мое Марсель, — сказала мать, — тебе вредно. Ведь скоро нам работать.

Гусар не дал ей говорить.

— Освободите подпругу, мама! — скомандовал он и снова стал разливать вино.

Гусар был из тех людей, которых вино веселит.

— Эй, Жильбер! — кричал он. — Давай что-нибудь этакое! Давай фландрскую! Живо-а-а-а!..

Слепец смущенно подвинулся к пианино и стал подбирать мотив, а гусар, покачиваясь с правого локтя на левый, запел:

 

Раз красавец бригадир

Возвращался из похода,

Он во Фландрию ходил

Воевать за короля.

 

— В другой раз подавай мне этот куплет погромче: он военный, — сказал гусар. — А второй можно мягче. Про красотку который.

 

И заметила его,

Сидя у окна, красотка.

Пальцем сделала ему,

Чтоб поближе подошел.

 

— Хороша песня, бородачи? А? А тебе нравится, мама?

Слепой играл, усач выбивал такт ногой, а гусар подпевал:

 

— Ах, зачем вы свой мундир

Так стянули портупеей?

Саблю в уголок поставьте,

Сядьте здесь, у моих ног.

 

— Страшно люблю эту песню, хоть она, в сущности, пехотная! Как раз ее мы и пели в эскадроне, когда выходили в бой в августе девятьсот четырнадцатого, под Мобежем. Сидели в деревне, в корчме, пили вино, слушали, как в Мобеже ревут пушки, и пели. Вдруг трубач: «Седлай! Рысью! Галопом!» Ноги еще у меня были! Здоровые ноги! Это было наше первое дело. Мчимся сломя голову к лесочку. Впереди шмыгают уланы на белых конях — немцы. Трое. Мы за ними! Они от нас! Мы за ними! Триста шагов! Двести! Полтораста шагов! Моя Альма мокрая, я мокрый! Давай улана! Сто шагов! Не я скачу — земля скачет подо мной! Комья летят! Воздух легкий, сабля звенит, ноги здоровые! Хорошо! Вот он, улан! Не уйдет! Куда ему, тяжелому, от гусара уйти! Будет мой! Сам скачу, а в ушах эта песня.

Он отпил глоток вина.

— Не помню следующий куплет. Она просит бригадира рассказать, как он ходил в атаку на испанцев. А потом последний:

 

Утром он от ней ушел,

Восемь раз сходив в атаку! —

До свидания, красотка!

— И огладил черный ус.

 

— Ловко? Хорошая песня! Улан уже был у меня прямо перед глазами — и вдруг гоп! Подняло меня на воздух. Пыль, земля, камни, тучи! И хлоп! Я даже не слышал ни выстрела, ни разрыва! Я очнулся в госпитале. Лежу и, что называется, под собой ног не слышу. Пощупал — так и есть, оторвало. До свидания, красотка…

Гусар залпом выпил стакан вина.

Повисло неловкое молчание. Мать опустила голову. Отец крутил усы.

— Вот оно как! — буркнул Лум-Лум, но тотчас умолк и он.

Тишину нарушил гусар.

— Плевать! — воскликнул он. — Мы им еще покажем!

Пора было прощаться.

— Торопитесь? — спросил гусар. — А то остались бы, у нас сейчас будет репетиция.

— Репетиция?

Лум-Лум взглянул на меня.

— А куда нам к черту спешить? Репетиция! Остались.

Я только собрался спросить, о какой репетиции речь, когда мой вопрос предупредил усач.

— Вы слыхали про Лорано? — спросил он. — Четыре Лорано четыре? Как же! Мы играли даже в Париже, в цирке Медрано! И, заметьте, мы действительно одна семья! Я — борец, мастер тяжелого веса, жена — жонглер, когда-то на проволоке, теперь партерная, Марсель был парфорсный наездник, а Жильбер, наш слепой мальчик, — он клоун, музыкальный эксцентрик. Четыре Лорано четыре! Мы даже собирались к вам, в Россию, на зимний сезон четырнадцатого года, в Санкт-Петербург, или, как теперь пишут, в Петроград, к Чинизелли. Да вот война…

— Это, должно быть, здорово смешно: слепой клоун! — сказал Лум-Лум.

— О да, мсье! — подтвердил усач. — Публика его ценила. Но сейчас это, к сожалению, перестанет быть трюком. Ведь эта проклятая война дает такое перепроизводство слепых! Их уже и теперь до черта расплодилось, а войне еще конца не видно.

Мы вышли во двор. Усач вынес из фургона гири, штанги и другие атлетические приборы и принялся за работу. За один конец штанги взялась жена, за другой слепой Жильбер. Усач легко и без натуги поднял их и стал носить по двору.

— Надо каждый день упражняться, чтобы не забыть ремесло, — сказал он, вытирая пот со лба.

Мадам Лорано извлекла из фургона столик и большой ящик, в котором оказались разные жонглерские принадлежности — мячи, ножи, тарелки, лампы, обручи.

Все это ловко летало в ее руках, сплеталось в воздухе в причудливые фигуры, разлеталось в разные стороны и снова попадало к ней в руки.

Лум-Лум был в восторге.

— Здорово! — восклицал он поминутно. — Здорово! Люблю цирк! Здорово! Она настоящая артистка, ваша супруга, — сказал он усачу.

Но усач смотрел скучающими глазами.

— Ах, мсье, — сказал он, — это все чепуха. Это уже не школа, между нами говоря. Мы уже стареем. Наш главный козырь были дети. И, скажу вам, не так Марсель, который, правда, был прекрасным парфорсным наездником, как Жильбер. Наш бедный мальчик, который слеп от рождения, делал нам блестящие дела. Блестящие! Мне предлагали оперировать его, попытаться вернуть ему зрение. Но мы все подумали и решили, что вряд ли это было бы благоразумно. Что он станет делать зрячий? Играть на пианино?! Подумаешь! Музыкантов миллион! И все сидят без хлеба! А он делал сборы! Потому что он не просто хороший музыкант, а слепой музыкант. Это было интересно каждому. Его выводят на арену за руку, он шагает, вытянув левую руку вперед, как все слепцы, и публика сразу настораживается! Белый колпак, красный фальзар, звезды, блестки, стеклярус, лицо белое, нос в шесть сантиметров длины и эти глаза! Однажды он споткнулся и упал. Он ударился головой о свое пианино! Грандиозный успех! Ты помнишь, Жильбер, что было? Это был твой самый удачный день! Гром аплодисментов! И главное — каждый видел, что это не подстроено, что это слепец всамделишный. Посмотрите на эти глаза! Разве эта мутно-желтая плева оставляет сомнение? И вот когда такой работал на арене, он имел успех и зарабатывал деньги. Это были счастливые времена. О конкурентах мы не думали. Мы не знали, что будет война.

Юноша опустил голову на грудь. Так и сидел он все время.

Мадам Лорано извлекла из фургона новый ящик. Там были гармошки, флейты, окарины, трубы, мандолины, бутылки, пузырь, приделанный к метле и перевитый струнами. Жильбер играл разные мелодии, то грустные, то веселые, кривляясь при этом, строя гримасы и повторяя клоунские шутки вроде: «А скажите, мсье, с какой стороны надо дуть в эту кастрюлю?..»

Мсье Лорано поправлял сына несколько раз. Чувствовался старый, опытный циркач.

— Отец мой тоже был слепой музыкант, — сказал он нам. — Увы, это у нас в роду! Наш бедный Жильбер получил свой талант в наследство вместе со слепотой. Отец был очень тонкий музыкант. Но нищий. Все-таки мы кое-как жили. Когда вспыхнула война в тысяча восемьсот семидесятом году, мать сказала ему: «Вот видишь, Гастон, всех забирают на войну, а тебя не возьмут! Слава богу!» А он все расспрашивал, что такое война, какая она, но мать не умела ему объяснить. И соседи тоже. Мы тогда жили в Байонне, на юге, война туда не дошла, там о ней знали очень мало. Потом, когда она кончилась, отцу сделалось труднее зарабатывать свои медяки. Он стал спрашивать, почему. Тогда мать объяснила ему, что появилось много слепых музыкантов, это были инвалиды войны. Они научились бренчать на гитаре или пиликать на скрипке. И хотя они, конечно, играли хуже, чем отец, но они были инвалиды войны, им больше сочувствовали. Тогда отец стал говорить, что все понял. «Война, — говорил он, — это нечто такое, после чего нищим музыкантам делается труднее жить». Он не знал, что одновременно кое-кто здорово разбогател. Он был слепой во всех смыслах.

Усач рассказал эту историю с горечью и тревогой в голосе и умолк.

Его жена уложила в ящик инструменты Жильбера и внесла в фургон.

Начал репетировать безногий.

Посреди двора стоял высокий столб с металлическим кольцом на верхушке. В кольцо была продета цирковая лонжа — длинная веревка с замыкающимся крючком на конце. Мсье Лорано привел лошадь в вольтижировочном седле. Марсель надел на себя пояс с кольцом. В кольцо продели крючок лонжи. Отец легко поднял калеку, посадил в седло и, отойдя к столбу, взял свободный конец лонжи. Калека крепко ухватился руками за петли седла.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: