НЕУДАЧА ЭМИЛЯ ВАН ДЕН БЕРГЭ 5 глава




Лицо у немца было спокойное, как у спящего. Руки, которыми он вчера закрыл глаза, чтобы не видеть наведенных на него ружей, теперь как бы защищали его от солнца. Оно било ему прямо в лицо. Что-то было чистое и спокойное в этом лице.

А Петроград уже догадался о том, о чем догадывались люди в роте и что уже хорошо знали капитан Персье и Аннион, а именно — что и он скоро будет расстрелян.

Антошка стоял, склонившись над убитым, и орал, не обращая внимания ни на конвоиров, которые подталкивали его прикладами, ни на нас. Он орал, ничего не видя и не слыша.

 

ВОПРОСЫЧЕСТИ

 

Сержант Борегар лежал в канье, на соломе, на своем обычном месте, почти у самого входа. Его кепи было низко надвинуто на глаза. Ренэ читал вслух и переводил взводу письмо сержанта к графине Марии-Терезе фон Эрлангенбург. Сержант не слышал чтения: он был мертв.

Вот как это случилось.

Утром на бивак упал снаряд.

— Откуда ты, птичка? — промычал Кюнз.

— По-моему, в кухню бахнуло! — заметил Пузырь.

— Детки, — сказал Лум-Лум, — эти злые-злые соседи, которые живут напротив, поломали нашу кухоньку. Сегодня дома обеда не готовят, вы пойдете обедать к бабушке.

После небольшой паузы он прибавил:

— Я хотел сказать — к чертовой бабушке. Ведите себя там прилично.

У порога каньи показался помощник повара, рябой турок Джаффар, по прозванию Джаффар-дурачок.

— Эй, вы! — крикнул он. — Вы, ей-богу, шутники, четвертый взвод! Вы ждете, чтобы горничная в переднике принесла вам сливки к кофе? Идите живо, уберите вашего сержанта!

— Сержант Борегар? Где он?

«Длинный сержант», как мы звали его между собой, зачем-то отлучился из каньи и действительно долго не возвращался. Я выглянул. Борегар лежал мертвый, вытянувшись во весь рост, в двух шагах от входа.

Джаффар забросил к нам мешок картошки, который он тащил на спине, — все, что осталось в разрушенной кухне, — и мы с ним вдвоем внесли Борегара в канью.

— Тяжелый он, однако, этот приятель! — сказал Джаффар. — Подумать только, я второй раз выволакиваю его из огня.

— На этот раз, повар, ты подаешь его в готовом виде! — заметил Лум-Лум.

Борегара уложили на место, на котором он обычно спал, закрыли ему глаза, сложили ему руки, стерли грязь с лица, накрыли шинелью. Потом сидели и молчали.

Всю ночь лил дождь. Мы прибыли сюда ночью на отдых — здесь была наша вторая линия. Все думали постирать белье, переодеться, погреться на солнце. А тут дождь! Почву сразу размыло, ходить стало тяжело, мы еле добрались. Часовые возвращались промокшие до кости, за место у жаровни чуть не дрались. Отдых был испорчен. А тут еще Борегара убило. Всем стало грустно.

Мы внезапно убедились, что любили его, этого Борегара. Правда, он ни с кем не был близок. Правда, иногда создавалось впечатление, будто он на всех смотрит свысока. Но он никогда никого не подводил под наказание, ни на кого не кричал, не придирался, и это отличало его от прочих сержантов. Однажды, во время длительного перехода, он увидел, что Ренэ тяжело, и сам понес его ранец. Никакой сержант не помог бы солдату.

Мы любили Борегара. Это сделалось очевидно, когда живой Борегар обратился в покойника.

— Кто пойдет сообщить в канцелярию? — глухим голосом спросил Бейлин.

— Надо у него взять документы, — сказал Лум-Лум.

Джаффар снял у Борегара с груди кожаный мешочек. В мешочке лежали: алюминиевая пластинка с матрикулярным номером, воинская книжка и письмо в конверте, завернутом в бумагу. На бумаге было написано: «Отправить по адресу после моей смерти». Письмо было адресовано в Дармштадт, графине Марии-Терезе фон Эрлангенбург. Конверт был плохо запечатан. Джаффар извлек письмо.

— Дети, кто прочитает?

Письмо читал и переводил Ренэ. Потом оно попало ко мне.

Вот оно:

«Вторник восемнадцатого октября тысяча девятьсот восьмого года.

Графиня!

Сегодня выстрелом из револьвера я положил некоторый предел страданиям, бремя которых нес десять лет».

Здесь Джаффар вставил первую реплику.

— Всего десять лет прицеливался и уже попал! — заметил он.

На Джаффара зашикали, и он умолк.

Ренэ продолжал:

— «Осенью тысяча восемьсот девяносто восьмого года, то есть десять лет тому назад, Вы, по моему расчету, должны были получить от германского консула в Сиднее извещение о том, что Фридрих-Иоганн-Лоренц-Альберт граф фон Эрлангенбург скончался от тропической лихорадки на корабле „Веста“ и тело его погребено согласно морским обычаям, то есть брошено в море. Я подробно описал Вам тогда же, как мне удалось устроить эту маленькую мистификацию.

Пятнадцатого мая тысяча восемьсот девяносто восьмого года, то есть ровно через два дня после объяснения, которое произошло между нами, я поступил матросом на грузовой пароход в Киле.

По пути в Сидней на корабле скончался матрос, бездомный бродяга, француз Анри Борегар. У берегов Тасмании его труп бросили в море. Документы покойного подлежали передаче французскому консулу. Младший помощник капитана отдал их мне взамен на мои и согласился за бутылку рома сделать подчистку в судовой роли. Матрос Анри Борегар стал продолжать свою жизнь в моем лице.

Я опускаю семь лет. Они протекли под разными широтами. Борегар плавал на торговых кораблях из Сиднея в Саутгемптон, на невольничьих шхунах из Джибути в Эль-Иемен, на фелюгах контрабандистов из Трапезунда в Батум».

— Все мы бродим по дорогам мира и ищем счастья. А в чем оно, рюско? — опять перебил Джаффар, обращаясь ко мне.

Но Бейлин замахнулся на него сапогом, и Джаффар умолк.

Ренэ продолжал:

— «Однажды в Сингапуре я увидел издали группу офицеров германского военного флота. Встреча повторилась в порту императора Александра Третьего. Я понял, что не застрахован от неприятных неожиданностей, и ушел в Иностранный легион. Для людей чести, которые хотят похоронить свое прошлое, нет лучшего кладбища, чем Легион, его суровая дисциплина военной каторги и его жизнь, исполненная трудностей, лишений и опасностей. Я пришел сюда в поисках смерти или успокоения».

Чтение перебил Лум-Лум.

— Ладно! — сказал он скучающим голосом. — Неинтересно! Сами знаем, зачем люди приходят в Легион! Довольно!

В канье было несколько солдат, прибывших к нам из основного полка, из Африки. Как дубы возвышались над нами, волонтерами военного времени, старики Легиона — Лум-Лум, Адриен, Миллэ, Кюнз, Уркад и даже дурачок Джаффар. Эти люди проделали походы на озеро Чад, они дрались в Конго, они бились на Мадагаскаре, они сражались на Гваделупе, они устрашали Индокитай и усмиряли Алжир, Марокко и Тунис. Кто были эти люди? В результате каких крушений взялся каждый из них за ремесло наемного солдата?

Старикам письмо Борегара, по-видимому, не казалось особенно интересным. Уркад и Кюнз тоже были за то, чтобы чтение прекратить. Но наша группа настояла на своем, и чтение продолжалось.

— «Событие, происшедшее сегодня утром в гарнизоне Сиди-Бель-Абесс, — читал Ренэ, — принесло мне успокоение. Буду краток.

В форт Аман-Ислам, где стояла моя рота, одно время прибывали из штаба полка казенные пакеты, написанные мучительно знакомым почерком. Воображение стало подсказывать мне всякие нелепости, но я гнал их от себя. Случайно я узнал, что почерк принадлежит новому сержант-мажору Планьоли. Через три месяца сержант-мажор захватил полковую кассу и скрылся.

Тогда стали говорить, что Планьоли был немец, аристократ и что его итальянская фамилия была вымышленной. Что-то неизъяснимое встревожило меня.

Поступили сведения, что Планьоли бежал к туарегам и организует из них отряды для налетов на наши форты и обозы. Я пропускаю перипетии погони и стычек. Скажу только, что мы все-таки встретились с Планьоли».

— Ах черт! — воскликнул Джаффар. — Да ведь и я там был! Помнишь, Лум-Лум? Ты тоже был ранен тогда! Борегар вставил этому молодчику Планьоли штык в живот, как вилы в кучу навоза, а Планьоли поместил в него шесть пуль, как на призовой стрельбе. Он был почти без дыхания, этот Борегар, когда я унес его.

— Не мешай! — кричали с разных сторон. — Читай, Ренэ, дальше!

— «Графиня! Когда я поднял глаза, чтобы взглянуть на человека, в чьих ребрах торчал мой штык, я узнал Энгельберта фон Виллерштайна.

Я надеюсь, графиня, это имя памятно Вам не менее, чем мне».

В глубине каньи, в правом углу, началось тяжелое и нетерпеливое ворчание. Там помещался испанец Хозе Айала, по прозванию Карменсита. В Сарагосе Хозе был монахом. Он поссорился с настоятелем из-за женщины, по его словам. Чтобы досадить настоятелю, он пустил в храме петарду во время богослужения. Хозе носил еще при себе наваху, которая расчистила ему дорогу в Париж. Он пробирался в великий город, чтобы, как он говорил, повести отсюда большую борьбу с настоятелем. Но вспыхнула война, и Хозе ушел в Легион.

Письмо Борегара страшно взволновало Хозе: в деле была замешана женщина, к тому же графиня!

— Читай, Ренэ! Читай скорей! — понукал Хозе нашего переводчика.

— «Мне пришлось провести несколько месяцев в лазарете, — продолжал Ренэ. — В соседней палате лежал раненый фон Виллерштайн. Мы не встретились ни разу. Но днем и ночью, во сне и наяву, о чем бы я ни думал, что бы я ни делал, я видел перед собою только то проклятое утро, когда Энгельберт тайком пробирался через парк к боковой калитке. Вы провожали его долгим взглядом из окна. Я понял тогда сразу, кто была та перезрелая светская дама, на утомительную связь с которой Энгельберт жаловался всем товарищам, в том числе и мне, хотя, по его словам, дама осыпала его драгоценными подарками. А на другой день несчастная история с кольцом! Вы это прекрасно придумали, мама! Если был один-единственный человек на свете, который должен был молча снести Ваши обвинения, то это я. Ибо я не мог сказать отцу, что моя мать имеет любовника, что она выбрала для этой роли товарища моих детских игр и что она оплачивает его услуги фамильными драгоценностями.

Я не мог сказать ему этого. Я ушел из дома. Я ушел из жизни. Главным образом из Вашей жизни…»

Отношение аудитории к исповеди аристократа раскололось. Старикам сделалось явно скучно от этой семейной мелодрамы. Карменсита тоже был разочарован.

— Как?! — протянул он. — Мать? Я думал, женщина!

Но в канье была и другая публика. Было пять-шесть евреев-портняжек, выходцев из румынских гетто и российских местечек. Они бежали в свое время от национальных преследований, от нужды. В Париже в кварталах Бастилии и Тампль они шили жилеты и брюки. В один душный июльский день распоролось все их шитье. Это было, когда слово «война» забегало по улицам и площадям великого города. Война смыла их и унесла. Было несколько студентов разных национальностей. Был люксембуржец — приказчик из галантерейного магазина на бульваре Сен-Мишель. Он торговал галстуками. Но галстуки сразу вышли из моды, и приказчик пошел сражаться за цивилизацию. Было несколько итальянцев-каменотесов из Пьемонта и Ломбардии. Они часто пели песню, написанную на слова Габриэля д'Аннунцио в 1912 году, во время Триполитанской войны: «Триполи будет итальянским». Триполи итальянским не стал, итальянцы были разбиты, каменотесы сочли это унизительным и несправедливым. Они мостили улицы в Париже, когда газетчики забегали по этим улицам, крича: «Война! Война! Война за справедливость!» Итальянцы оставили недоделанные мостовые на попечение судьбы и попросились в армию.

Война забросила в нашу канью самых разнообразных людей. Мы хотели слушать до конца.

История Борегара была слишком похожа на бульварный роман. Каждый читал такие романы о бурной и превратной судьбе солдата Иностранного легиона. Теперь мы столкнулись с романом в живой жизни. Мы хотели слушать до конца.

— «Вчера вечером меня вызвал адъютант полка, — читал Ренэ. — Истекал срок ожидания помилования от президента республики, и командир полка назначил расстрел Планьоли на утро.

„Сержант Борегар, — сказал адъютант. — Ваш полувзвод! Вы заслужили эту честь“.

Энгельберт трусливо плакал и извивался, когда его вели к столбу. Колени дрожали у него, когда его поставили на место. Он допустил, чтобы ему завязали глаза. Увы, по должности мне самому пришлось сделать это. Он умолял меня оставить ему жизнь. В минуту, когда лейтенант поднял шпагу, чтобы скомандовать „залп“, прискакал конный ординарец и подал командиру полка, пожелавшему присутствовать при казни, телеграмму из Парижа.

Не скрою от Вас, я задрожал при мысли, что это могло быть помилование. Командир положил телеграмму в карман не читая. Лейтенант опустил шпагу. Как я и рассчитывал, Энгельберт упал тотчас после залпа, хотя он даже не был ранен. Дело в том, что ни в моем положении, ни в положении Энгельберта фон Виллерштайна люди больше не дерутся на дуэли. Но я не хотел все же, чтобы последние счеты между нами подвел этот сброд, именуемый Легионом».

— Вот как?! Сброд? Слышите, старики? — злобно проворчал Кюнз. — Мы для него сброд! Чего же вы к нам прилезли, господин граф?

Однако никто Кюнза не поддержал. Ренэ смог продолжать:

— «Заряжая ружья своих двенадцати солдат, я положил всем холостые патроны. Энгельберт упал от испуга. По французскому уставу, на мне, как на дежурном унтер-офицере, лежала обязанность добить его выстрелом из револьвера. У французов это называется coup de grâcе— выстрелом милосердия. Я благодарю бога мести, владыку страданий и радостей человеческих, за эту минуту. Она была единственной счастливой за целые десять лет жизни.

Вам, пожалуй, будет интересно узнать, что телеграмма, поданная полковнику на месте казни, действительно содержала помилование. Бог послал твердое сердце нашему командиру.

Благоволите принять, графиня, уверение в самых высоких и почтительных чувствах Вашего преданного сына Фридриха-Иоганна-Лоренца-Альберта графа фон Эрлангенбурга, умершего в звании сержанта второго полка Иностранного легиона под именем Анри Борегар».

Лум-Лум сидел молча, насупившись, Уркад пыхтел своей громадной трубкой, Кюнз и Адриен опустили головы. Один только Джаффар не мог сидеть спокойно. Он щелкал языком, хлопал себя по коленям и хихикал. Джаффар-дурачок носил свое прозвище недаром.

— В общем, выходит, он был несчастный человек, этот граф! — сказал я.

Отозвался Джаффар:

— Несчастный? Ты сказал — несчастный? Если бы я имел мула, я бы хотел, чтобы он был хоть немного умнее тебя, Самовар!

Джаффар помолчал, чтобы дать мне ответить на его колкость, но мне не хотелось вступать с ним в ссору.

— Вот еще один тип, которого загнала к нам эта их честь! — сказал Адриен Бов.

В канье опять стало тихо, только картошка хрустела и чавкала в руках Джаффара. Он сидел рядом с трупом Борегара и деловито чистил картошку. Шелуха падала турку на колени, покрытые мешковиной.

Кусочек шелухи упал на Борегара. Я подобрал и выбросил. Это почему-то привело Джаффара в бешенство.

— Бережешь его честь? Честь его фамилии? — злобно воскликнул он.

У Джаффара на рябом лице, там, где у других бывают глаза, были щелки, и в этих щелках сидела пара мышей. Сейчас, напуганные вспышкой Джаффара, мыши бегали взад и вперед. Джаффар стал распаляться.

— За первого барана, которого я украл, меня били! — кричал он. — Барана отобрали. За второго — бросили в яму. Барана опять отобрали. У них такая манера — отбирать краденых баранов! А жрать нам что? Родители сидели голодные. Продали сестренку одному джентльмену из Каира, но он надул нас: он увез сестренку и не заплатил. Опять все сидели голодные. Тогда про нас стали говорить, что мы не имеем чести: сын — вор, дочь — девка, а родители — нищие!

Джаффар сгреб в левую руку тряпку с картофельной шелухой, в правой он сжимал кухонный нож. Лицо Джаффара шло пятнами.

— Как мы все попали в Легион, старики? Очень просто: мы искали хлеба и солнца, но для нас не нашлось ни хлеба, ни солнца! Поэтому жизнь схватила нас каждого за кадык и выбросила. Либо иди в тюрьму, либо иди в Легион! Только чтобы подальше от богатых, от графчиков, вроде этого! Чтобы мы их не зарезали, не обокрали, не обидели! Потому что они богатые! У них даже есть честь. Мамаши у них старые шлюхи, но чести у них сколько хотите! Потому что они богатые…

Джаффар паясничал. Рядом с покойником это было омерзительно. Но старики все же слушали его. Что-то было в его словах особенное, волнующее. Старики слушали с сочувственным вниманием.

— Он правильно говорит, — заметил Кюнз. — Жизнь хватает человека за кадык и выбрасывает на свалку, на пустыри рядом с тюрьмой. И человек барахтается, чтобы только как-нибудь остаться по эту сторону! Потом он видит — дело плохо — и уходит в Легион! Турок правильно говорит!

— Турок правильно говорит! — подхватил Джаффар. — Турок говорит, все бегут в Легион. Умный ни во что не верит и спасается от несчастья, дурак верит и ищет счастья. И все одинаково попадают в пустыню и находят шакалов и змей. Да еще голодных арабов, в которых надо стрелять бац-бац, чтобы они не бунтовали против матери Франции.

Странно, я никогда не слышал во взводе подобных речей. Старики не любили рассказывать о своей службе в Легионе, о себе, о пережитых крушениях.

Печать непоправимого лежала на их жизнях. Эти жизни были навеки запихнуты в ранцы и подсумки и уже не могли уйти никуда от кабака и казармы. Они были искалечены, изуродованы. Их уже нельзя было узнать, уже трудно было поверить, что это в самом деле человеческие жизни. Но говорить об этом легионеры не любили.

Теперь эти люди были взбудоражены, оскорблены.

Они не придавали никакого значения тому, что Борегар оказался немцем, подданным неприятеля. Это ничего не значило в их глазах, как ничего не значило немецкое происхождение Миллэ. Шакала ненавидели, но никто ни разу не назвал его бошем или фрицем: в бумагах человека пусть копается начальство.

Как мне казалось, старики выбрасывали сержанта Борегара из своего братства по другой и совершенно особой причине.

Война тянулась уже больше года. Солдат уже почувствовал, что его обманывают, что его дурачат и унижают. Солдатская злоба бродила и бродила. Темная и беспомощная, она искала правду и кое-как добиралась до нее. Джаффар и Кюнз еще говорили, что за кадык их всех взяла жизнь, что на пустыри, под тюремную стену, их якобы бросила жизнь. Но все уже чувствовали, что это неточно, что виновата перед ними не сама жизнь, а неравенство, могущество богатых, беззащитность бедняков. А Борегар принадлежал к тем, кто искалечил их жизни.

— Чего он приперся в Легион? — выкрикивал Джаффар. — Он хотел уберечь честь своей матери? Он ее ненавидел и презирал, свою мамашу! Дело не в мамаше и ее чести! Граф пожертвовал собой, чтобы спасти честь всех богатых, всех знатных, всех счастливых! И правильно, их честь и надо крепко оберегать! Потому что богатые имеют право писать законы, судить нас, пихать нас в тюрьму, заставлять нас работать, угонять нас на войну! Разве можно показывать, что у них жены и матери шлюхи?.. А я… я вспарывал им животы! Я хотел видеть, что у них там делается, в животах у богатых. И я не находил ничего, кроме требухи, которая хочет, чтобы ее набивали пищей. Что же значит их честь?

Он размахивал ножом, мотал головой, визжал и кривлялся.

— Честь! Честь! — кричал он. — Когда кому-нибудь из нас оторвет башку, пишут: «Погиб на поле чести». А вся честь в том, что мы выгребаем для них каштаны из огня.

Джаффар презрительно взглянул на покойника, собрал свой картофель и ушел.

В канье стало тихо.

Ренэ отправился в канцелярию сообщить о гибели сержанта.

Мы с Лум-Лумом собирали картофельную шелуху, чтобы выбросить ее. Мы делали свое дело молча. В канье было тихо: рядом лежал покойник.

— Он, однако, не так глуп, этот Джаффар! — внезапно заметил Лум-Лум. — Будь он грамотный, он вполне мог бы выйти в писаря.

 

ВЕСНА

 

Батальон входил в Мези рано утром.

Впереди шли русские песельники. Фукс запевал «Дуню», Незаметдинов пронзительно свистел в два пальца, Бейлин гикал, хор гремел, солдаты отбивали шаг и жадно смотрели по сторонам — нет ли женщин? Батальон просидел восемь месяцев в лесных пещерах Блан-Саблона. Люди обросли, завшивели, одичали и хотели видеть женщин. Женщин не было. Была пустыня.

Нас должен был встретить проводник, но его не было. Мы с Лум-Лумом отправились на поиски и нашли его среди груды развалин, над которой болталась по ветру вывеска с надписью: «Харчевня галльского петуха». Проводник был мертвецки пьян. Мы трясли его, как мешок, чтобы привести в сознание, но пользы это не принесло.

— Ну, что надо? Что надо? — бормотал он. — На кой черт вам проводник? Хороших квартир нет, а плохие вы и без меня найдете.

Он был слишком пьян. Нам стало жалко его, и мы сказали начальству, что проводника не нашли.

Командиры ругались. Батальон остановился посреди деревни. Легионеры ворчали. Несколько человек — в том числе мы с Лум-Лумом — были посланы за квартирьеров подыскивать помещения для людей.

Пьяница оказался прав. Хороших квартир в Мезине было, а плохие искать не приходилось: все дома стояли одинаково опустошенные, разрушенные и поруганные. Жители давно бежали, а проходившие здесь полки давно пожгли в походных кострах мебель, двери, оконные рамы, половицы, балки, стропила крыш. Пустые окна были черны, как глазницы истлевшего трупа. Зловеще зияли вышибленные двери.

Не было выбора, поэтому солдат разместили быстро: каждый взвод занимал первое попавшееся помещение.

Трудно было только с медицинским пунктом и пулеметной командой. Мы отправились на поиски.

Ни живой души не было вокруг. Ни голоса не было слышно, ни шороха. Только яблони цвели кое-где среди развалин и нежно пахли. Для кого они цвели?

Но вот из бокового переулка донеслось конское ржание.

— Дело идет, Самовар! — обрадовался Лум-Лум. — Лошадь! Где лошадь, там люди!

Мы бросились в переулок. Лошадь стояла у сравнительно уцелевшего дома — одна пробоина в крыше, не больше.

— Драгун! — недовольно заметил Лум-Лум, увидев седло военного образца. — Мало радости! Я думал, вольные!

В доме раскрылась дверь. Она раскрылась широкой створкой в нашу сторону, так что мы не видели, кто был за дверью. Нас тоже не было видно.

Раздался поцелуй и вздох. Затренькали шпоры. Копыта застучали по мостовой. Дверь захлопнулась. Тогда мы постучались.

— Кто? — спросил женский голос, и дверь отворилась.

Мы увидели некрасивую женщину лет двадцати семи, в сарпинковом платье. Она была затянута в высокий деревенский корсет, из которого выпирали косточки. Мы вошли за ней в дом и сказали, кто мы и по какому делу.

— А какой полк? — раздался слабый женский голос из глубины комнаты. Там в. полумраке лежала на кровати больная старуха.

— Легион, — сказал я.

— Опять пехота?

У старухи был разочарованный голос, и мы с Лум-Лумом обиделись.

— Вы не любите пехотинцев? — спросил я раздраженно.

— Нет, не то, — с заминкой ответила старуха. — Но пехота у нас стояла всю зиму. Да что я! Всю войну у нас только пехота и пехота.

— Чем это плохо, интересно знать?!

— В других деревнях хоть артиллеристы квартируют, — сказала старуха.

— Чем же это, мадам, артишоки лучше нас? — уже запальчиво спросил Лум-Лум, ненавидевший артиллеристов.

— Я не сказала, что они лучше, друг мой. Все вы одинаковые герои. Все вы жертвуете собой ради Франции, — защищалась больная. — Но просто теперь весна… Так что вот…

Я взглянул на Лум-Лума. Он тоже не понимал, при чем тут весна.

Разговор прервала молодая хозяйка.

— А скажите, у вас пулеметная команда как, на мулах? — спросила она.

— На мулах.

— Поставьте пулеметчиков у нас в таком случае.

— Пулеметчиков? — раздумчиво спросил Лум-Лум. — Нам бы медицинский пункт разместить. Пулеметчиков мы, пожалуй, поставим у «Галльского петуха». Там, кажется, конюшни уцелели.

— У дяди Гастона? Это он вас упросил? — быстро сказала молодая.

— Кто упросил? Какой дядя Гастон? Мы никого там не видели. Мы вообще никого не видели во всей деревне, вы первые, — сказал я.

— И последние, — добавила хозяйка. — Кроме нас с матерью и моего старого дяди Гастона, здесь больше никого не осталось. Но дядя еще, вероятно, спит себе в погребе со своей рыжей, — сказала женщина и рассмеялась.

— Это жена его? — не подумав, спросил я.

— У него нет жены! — глухо ответила старая хозяйка. — Он похоронил мою бедную сестру Луизу шесть лет тому назад.

Я почувствовал неловкость своего вопроса, а старуха после небольшой паузы раздумчиво сказала:

— Жалко все-таки! Мне все-таки ее жалко. Конечно, это не мое дело, и теперь, когда моей Луизы нет, старик волен делать что хочет. Но я все-таки скажу, нехорошо он поступает, что держит ее все время в погребе. Это жестоко… Я говорю это вслух, хотя никогда эту рыжую не любила, видит бог.

— А она хороша? — встрепенувшись, спросил Лум- Лум.

— Кто?

— А эта… рыжая?

— Рыжая? Она настолько противна, что даже немцы не пожелали ее. Она тоща, как коза, ребра можно пересчитать. Но старик совершенно одурел, он не отпускает ее от себя ни на шаг.

Молчание продолжалось недолго. Его нарушила молодая хозяйка, заявив безапелляционным тоном:

— Пулеметчиков с мулами вы поставите у нас. Конюшни, сеновал, водопой, помещение для людей… Они не пожалеют.

После мимолетной паузы она продолжала с натянутой улыбкой:

— А чтобы и вы не пожалели, обещаю вам, ребята, по литру вина каждому.

Этот аргумент решил все. Мы побежали за пулеметчиками.

— Черт ли ей в пулеметчиках, этой бабе? — сказал я Лум-Луму на ходу.

— Ну, скажи на милость! Видать, и драгун есть, — ответил он, — а все-таки подай пулеметчиков! Да еще всю команду! Весна! Весной бабы бесятся!

Не успели пулеметчики расположиться, не успели мы распить свои два литра, как в небе раздался торопливый клекот аэроплана.

— Голубка летит, — сказал кто-то. — Сейчас она нам снесет яичко на голову.

Аэроплан был немецкий, сержанты свистками загнали нас в помещения, и мы лишь сквозь щели могли следить за тем, что происходило в небе.

Вокруг аэроплана стала рваться шрапнель. Вскоре он оказался плотно окруженным облачками разрывов. Пилот искал выхода; он то опускался, то подымался, то пытался уйти влево, то вправо.

Но пушки лаяли, и облака разрывов, похожие на громадные хлопья ваты, плотно сжали самолет. Через несколько минут подогнулись крылья, и аппарат ринулся наземь. Мотор храпел, как разъярившийся зверь. Это был уже не маневр, а катастрофа. Мы видели, как выпал человек, перевернулся в воздухе и, растопырив руки, камнем полетел вниз.

Грохоча, как снаряд невиданного калибра, самолет упал шагах в ста от нашего дома, на огородах, зарылся мотором в землю и, простояв около минуты вертикально, зашатался и опрокинулся. Мы ринулись туда и увидели пилота. Он был мертв. Его положили наземь, рядом с аэропланом.

Несколько солдат бросились разыскивать наблюдателя. Но его не нашли — он, видимо, упал в реку и утонул.

Возвратившись, мы застали среди солдат хозяйку пулеметчиков и ее больную мать. Старуха стояла, опираясь на палку и на руку дочери. Женщины ссорились с широкоплечим, небольшого роста стариком в рваной крестьянской блузе и деревянных башмаках. Синие жилки бороздили лицо старика и уходили на крупный нос.

— Ну чего? Чего? Чего вы лезете? — кричала молодая хозяйка. — Мало вам вашей рыжей? Вам еще надо?

— Ты мне рыжую не суй! Ты про нее не смей! — яростно возражал старик. — А вот ты скажи, стерва ты этакая, к кому драгуны на конях ездят днем и ночью?

Старик повернулся лицом к нам.

— И как только они не брезгуют?! Баба противна, как вошь! — кричал он.

Солдаты прыснули со смеху.

— Молчать! — взвизгнула женщина.

Но старик продолжал свое.

— Как вошь! — кричал он. — Я это утверждаю! А она дерет с них три шкуры за вино, за сыр…

— Молчать!

— …и за собственное мясо!

— Молчать, старый негодяй!

— Да еще заставляет работать на нее по хозяйству.

— Врешь, подлец! — закричала на сей раз старуха.

Мы все ржали от хохота.

— На такую вошь, — кричал старик, обращаясь к нам, — на такую кривомордую падаль работает целый эскадрон драгун из Шодара! Она имеет все. А я…

— А ты старый пьяница!

— А я стар и одинок, а теперь весна.

Снова раздался раскат хохота. Лум-Лум держался за бока. Он изнемогал.

— Весна! — кричал он, задыхаясь. — Этот тоже о весне! У него тоже кровь играет!.. Ой, не могу! Ой, лопну, дядя Гастунэ! Да ведь, говорят, у вас есть ваша рыженькая!

— Ну и что? Одна рыжая! А ведь весна…

Теперь от хохота катались все. У Лум-Лума уже текли из глаз крупные слезы.

— Три человека в селе, и всем весна в голову ударила! — кричал он.

Старик чувствовал, что имеет успех у солдат, и перешел в новое наступление.

— Спекулянтки! Мародерки! — кричал он. — Вы блюете патриотизмом по два су за ведро, а сами обдираете солдата! Спекулянтки!

— Мы спекулянтки? А кто кормил и поил германского принца? Господа! — завопила женщина, обращаясь к нам. — Господа! Когда варвары надвигались на Мези и все добрые французы бежали, этот подлый старик остался делать дела! «Я не могу служить отечеству как солдат, — говорил он, — я буду служить ему как коммерсант! „Галльский петух“, — он говорил, — мое знамя. Я буду бороться с варварами, не выпуская знамени из рук». Так он говорил. И что вы думаете? Варвары пришли и ничего у него не взяли. Они стояли три недели, и он делал блестящие дела. У него жил принц крови. И старик пресмыкался перед ним! Французу должно быть стыдно пресмыкаться перед бошем, даже если это принц крови. Но бош платил золотом, и старик только молил бога, чтобы это продолжалось подольше.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: