ВОЗВРАЩЕНИЕ ТУРИСТОВ ИЗ СВЯТОЙ ЗЕМЛИ 20 глава




Эти псы — городские мусорщики. Таково их офи­циальное положение, и оно не из легких. Однако это их защита. Если бы не то, что они приносят пользу, хоть отчасти очищая ужасные стамбульские улицы, их не стали бы долго терпеть. Они поедают все, что им ни попадется, — дынные корки, гнилой виноград, всевозможные отбросы и нечистоты, даже останки своих друзей и родичей, — и, однако, они всегда тощие, всегда голодные, всегда унылые. Люди не желают убивать их — и никогда не убивают. Говорят, у турков врожденное отвращение к убийству бессловесных тварей. Но они поступают хуже: они способны повесить несчастного пса, пинать его но­гами, закидывать камнями, ошпарить кипятком и, истерзав до полусмерти, не приканчивают, а предо­ставляют ему жить и мучиться.

Однажды султан пожелал уничтожить всех псов, и началась бойня, но население Константинополя, ужа­снувшись, подняло такой крик, что пришлось отказаться от этой затеи. Немного погодя он решил пере­править всех собак на один из островов в Мраморном море. Никто не возражал, и первый корабль, гружен­ный псами, отправился из города. Но когда разнеслась весть, что собаки до острова почему-то не доехали, а ночью все оказались за бортом и погибли, снова поднялся крик, и план выселения их из города был оставлен.

Итак, псы по-прежнему владеют завоеванными без боя улицами Константинополя. Я не говорю, что они не воют по ночам и не кусают людей без красной фески на голове. Скажу только, что с моей стороны было бы низостью обвинять их в столь неподобающих поступ­ках, поскольку сам я не видел этого своими глазами и не слышал своими ушами.

Я был слегка удивлен, увидав турок и греков, про­дающих здесь газеты, — здесь, в таинственном краю, где некогда обитали великаны и джинны из «Тысячи и одной ночи», где крылатые кони и многоголовые драконы охраняли заколдованные замки, где принцы и принцессы летали по воздуху на коврах, послушных волшебному талисману, где по мановению руки вол­шебника за одну ночь вырастали города с домами, сложенными из драгоценных каменьев, и где, покор­ные чарам, внезапно замирали оживленные торжища и каждый застывал, как был — лежал ли он, сидел ли, кто на ходу, кто взмахнув мечом, безмолвные, непод­вижные, — ожидая, когда время отсчитает сто лет!

В этом царстве сна странно видеть мальчишек, продающих газеты. И, по правде говоря, они появи­лись тут не так давно. Продажа газет родилась в Кон­стантинополе с год назад, она дитя прусско-австрий­ской войны[149].

Тут издается одна газета на английском языке — «Левант Геральд», несколько на французском, но боль­ше всего на греческом. Они выходят, закрываются, пытаются продержаться и вновь закрываются. Прави­тельство султана не жалует газеты. Оно не понимает журналистов и журналистики. «Неизвестность всегда пугает», — говорит пословица. По мнению султанского двора, газета — штука загадочная и подлая. Двору зна­кома чума, время от времени она посещает город и косит людей, унося по две тысячи человек в день, — и газета, на взгляд государственных мужей, та же чума, только в более легкой форме. Когда газета заходит слишком далеко, ее закрывают — набрасываются без предупреждения и душат. Если же она долго не пере­ступает дозволенных границ, ее все равно прикрывают, подозревая, что она замышляет какие-то дьявольские козни. Представьте себе великого визиря, собравшего на торжественный совет первых вельмож империи, — он по складам читает ненавистную газету и наконец выносит мудрый приговор: «Листок этот вреден, смысл его темен, он подозрительно безобиден — за­крыть его! Предупредить издателя, что мы этого не потерпим, редактора заточить в тюрьму!»

С изданием газет в Константинополе связаны кое-какие неудобства. В несколько дней были закрыты одна за другой две греческие и одна французская газе­ты. Султан запретил сообщать о победах критян[150]. Вре­мя от времени великий визирь посылает в различные редакции сообщения о том, что критский мятеж окон­чательно подавлен; и хотя редакторы прекрасно знают истинное положение дел, им приходится печатать это сообщение. «Левант Геральд» лестно отзывается об американцах, а потому не пользуется любовью сул­тана, которому не по вкусу наше сочувствие критянам; чтобы избежать неприятностей, газете приходится быть сугубо осмотрительной. Однажды рядом с офи­циальным сообщением о разгроме критян редактор напечатал письмо американского консула на Крите, совсем по-иному освещавшее события, и был оштра­фован за это на двести пятьдесят долларов. Вскоре он напечатал еще одно письмо в том же духе — и награ­дой ему было трехмесячное тюремное заключение. Я, наверно, мог бы стать в «Левант Геральд» помощни­ком редактора, но уж как-нибудь постараюсь прожить без этого.

Когда здесь закрывают газету, это означает почти полное разорение издателя. А в Неаполе, по-моему, на подобных злоключениях ловко спекулируют. Там каждый день закрывают газеты, но назавтра же они выходят под новым названием. За те десять — две­надцать дней, что мы провели там, одну газету уби­вали дважды, и она дважды воскресала на наших глазах. Разносчики газет там плуты, как, впрочем, и повсюду. Они играют на человеческих слабостях. Чувствуя, что им едва ли удастся распродать свой товар, они с таинственным видом шепчут прохожему: «Последний экземпляр, сэр. Двойная цена. Газету только что закрыли!» Человек, конечно, покупает газету и не находит в ней никакой крамолы. Говорят — я не ручаюсь, но так говорят, — что иногда издатели какой-нибудь газеты печатают ультрамятежную ста­тью, весь тираж быстро раздают газетчикам, а сами скрываются, пока гнев правительства не остынет. Это прекрасно окупается. Конфискация особого ущерба не наносит. Шрифт и печатные станки не стоят того, чтобы о них беспокоиться.

В Неаполе только одна английская газета. У нее семьдесят подписчиков. Издатель наживает состояние медленно, очень медленно.

Я один раз пытался позавтракать по-турецки, и второго такого завтрака мне уже до самой смерти не захочется. Двери маленькой закусочной у самого база­ра были отворены настежь; тут и стряпали и ели. Повар был грязен, ничем не покрытый стол — тоже. Повар нанизал колбасу на проволоку и положил ее на жаровню. Когда блюдо было готово, он отложил его в сторонку, но тут вошел печальный, задумчивый пес и ухватил кусок; впрочем, сперва он обнюхал жаркое и, верно, признал в нем покойного друга. Повар отобрал мясо у пса и подал его нам. Джек сказал: «Я пас», — он иногда играет в карты, — и все мы спасовали вслед за ним. Потом повар испек большую плоскую пшенич­ную лепешку, положил на нее жареную колбасу и на­правился к нам. По дороге он уронил ее в грязь — поднял, вытер о штаны и подал нам. Джек сказал: «Я пас». И все мы спасовали. Повар вылил на сковороду несколько яиц и задумчиво поковырял вилкой в зубах, вытаскивая застрявшие куски мяса, — потом той же вилкой он перевернул яичницу и поднес ее нам. Джек сказал: «Опять пас». Все последовали его примеру. Что же было делать? Мы снова заказали колбасу. Повар вытащил проволоку, отделил соответству­ющую порцию колбасы, поплевал на руки и принялся за работу. Тут мы все разом спасовали. Мы расплати­лись и вышли. Вот и все, что я узнал о турецких завтраках. Турецкий завтрак, без сомнения, хорош, но он не лишен некоторых недостатков.

Когда я думаю о том, какую злую шутку сыграли со мной книги о путешествиях по Востоку, мне всегда хочется позавтракать каким-нибудь из этих авторов. Годами мечтал я о чудесах турецкой бани, годами обещал себе вкусить этого блаженства. Сколько раз представлял я себе, что вот лежу я в мраморном водоеме и вдыхаю разлитый в воздухе дурманящий аромат восточных благовоний, потом орава обнажен­ных дикарей, едва различимых в клубах пара, яростно накидывается на меня, они похлопывают меня, и мнут, и обливают водой, и трут, и скребут, а потом, пройдя через весь этот искус, я покоюсь некоторое время на диване, достойном самого султана, потом прохожу еще через одно тяжкое испытание, куда более устраша­ющее, чем первое, и наконец меня закутывают в мяг­кие ткани, переносят в царственный покой и укладыва­ют на ложе гагачьего пуха; пышно разодетые евнухи обмахивают меня опахалами, а я дремлю и грежу или любуюсь на богатые занавеси, пушистые ковры, рос­кошную мебель, картины, и пью восхитительный кофе, и курю умиротворяющий наргиле, и наконец, убаю­канный неземными благовониями, струящимися из не­видимых курильниц, легким персидским табаком и не­жным журчаньем фонтанов, напоминающим шум лет­него дождя, погружаюсь в мирный сон.

Такую картину рисовал я себе, начитавшись зажига­тельных книг о путешествиях. Но это оказалось воз­мутительным, бесстыдным обманом. Это так же похо­же на правду, как нью-йоркские трущобы на сады Эдема. Меня ввели в большой двор, мощенный мра­морными плитами; вокруг тянулись одна над другой широкие галереи, устланные протертыми циновками, обнесенные некрашеными перилами и обставленные чем-то вроде колченогих кушеток, на которых лежали грязные старые тюфяки, продавленные девятью поко­лениями сменявших друг друга клиентов. Здесь пусто, голо, мрачно; двор — как конюшня, а галереи — стойла для людей. Прислуживают здесь полуголые, тощие, как скелеты, жулики, в них нет ни на грош поэзии, романтики, восточного великолепия. От них не исходит благоухание — как раз наоборот. Их голодные глаза и отчаянная худоба откровенно и красноречиво говорят о том, что им насущно необходимо плотно поесть.

Я вошел в одну из каморок, разделся. Грязный заморыш повязал вокруг своих бедер что-то вроде пестрой скатерти и накинул мне на плечи белую тряп­ку. Если бы там была ванна, то мне было бы самое время помыться, но меня препроводили вниз по лест­нице в сырой, скользкий двор, и тотчас мои пятки сверкнули в воздухе; но никто и глазом не моргнул: они этого, конечно, ждали, это входит в перечень размягчающих душу наслаждений, свойственных сему приюту восточной неги. Это, разумеется, достаточно размягчало, но не способствовало хорошему самочув­ствию. Затем мне дали деревянные башмаки, вернее деревянные скамеечки, которые привязывались к но­гам кожаными ремешками (все бы ничего, да только я не ношу обувь пятидесятого размера). Когда я под­нимал ногу, скамейки болтались на ремешках, когда опускал, они становились на пол под самым неожидан­ным и неудобным углом, а иногда и вовсе ложились набок, так что мне грозил вывих лодыжки. Но ведь это все были восточные наслаждения, и я изо всех сил старался наслаждаться.

Меня отвели в другую часть конюшни и уложили на нечто вроде старого соломенного тюфяка, крытого отнюдь не парчой и не персидской шалью, — это была самая обыкновенная подстилка, какие мне случалось видеть в негритянских кварталах Арканзаса. В этой мраморной темнице не было ничего, кроме пяти таких же гробов. Мрачноватая обстановка, что и говорить. Я надеялся, что вот теперь пряные арабские благово­ния окутают и разнежат меня, — но нет; скелет, обтяну­тый медно-красной кожей и опоясанный какой-то тряпкой, принес мне воды в стеклянном графине, в гор­лышко которого была воткнута зажженная куритель­ная трубка с гибким черенком в ярд длиной и медным мундштуком.

Вот оно наконец, знаменитое наргиле, то самое, которое на всех картинках курит турецкий султан. Это уже походило на восточное наслаждение. Я сделал одну затяжку — и этого оказалось вполне достаточно. Дым ворвался в мой желудок, в легкие, заполнил все мои внутренности. Я кашлянул что было сил — и тут началось извержение Везувия. Добрых пять минут я весь дымился, как деревянный дом, в котором бушу­ет пламя. Нет, хватит с меня наргиле! Вкус у дыма мерзостный, а вкус следов, оставленных устами тысяч язычников на медном мундштуке, и того мерзостнее. Я несколько упал духом. Если я теперь когда-нибудь увижу на пачке коннектикутского табака турецкого султана, который сидит по-турецки и курит наргиле с таким видом, словно он и в самом деле блаженству­ет, я буду знать, что он бесстыдный обманщик.

Воздух в этой мраморной темнице горячий. Когда я основательно прогрелся, меня повели в другую мра­морную камеру — сырую, скользкую, насыщенную па­ром, и уложили на возвышение посредине. Там было очень жарко. Вскоре мой банщик усадил меня подле лоханки с горячей водой, хорошенько окатил меня, надел жесткую рукавицу и стал надраивать меня ею с головы до пят. От моей кожи пошел неприятный запах. Чем больше он тер, тем хуже от меня пахло. Я встревожился и говорю ему:

—Послушайте, я вижу — дела мои плохи. Чем ско­рее меня похоронят, тем лучше. Зовите моих друзей — ведь на дворе жарко, я того гляди совсем испорчусь.

А он все скреб и скреб как ни в чем не бывало. Немного погодя я заметил, что от его стараний я спал с тела. Он изо всех сил нажимал на рукавицу, и из-под нее выкатывались какие-то трубочки вроде макарон. Для грязи они были слишком белые. Он долго обрабатывал меня, и я становился все тоньше. Наконец я сказал:

—Это тяжкий труд. Чтобы обтесать меня до нужного вам размера, потребуется немало времени. Не проще ли сходить за рубанком. Я обожду.

Он будто не слыхал.

Немного погодя, он принес таз, мыло и что-то вроде конского хвоста. Взбил гору пены, окатил меня ею с головы до пят, даже не предупредив, чтобы я зажмурил глаза, и стал яростно надраивать меня этим конским хвостом, точно шваброй. Потом он вдруг ушел, а я так и остался лежать — белоснежная статуя из мыльной пены. Когда мне надоело ждать, я отправился на розыски. Я нашел его в соседней комнате. Он спал, подпирая стенку. Я разбудил его. Он нимало не смутился. Мы пошли обратно, он облил меня горячей водой, намотал чалму вокруг моей голо­вы, закутал меня в сухую скатерть и, приведя в зареше­ченный курятник на галерее, ткнул пальцем в одно из арканзасских лож. Я взгромоздился на него, все еще в глубине души надеясь вдохнуть арабские благовония. Но тщетны были мои надежды.

Пустая, ничем не убранная клетушка никак не рас­полагала к той восточной неге, о которой столько написано. Она больше всего походила на больничную палату. Мой тощий банщик принес наргиле, но я сразу же велел унести его. Потом он принес прославленный на весь мир турецкий кофе, воспетый многими поколе­ниями поэтов, и я ухватился за него, как за последнюю надежду, — только одна она и осталась от всех моих мечтаний о роскоши и неге Востока. И снова обман. Из всех варварских напитков, какие мне когда-либо случалось пробовать, ничего нет хуже турецкого кофе. Чашечка крохотная, вся вымазанная гущей, кофе чер­ный, густой, скверно пахнет и отвратителен на вкус. Гуща оседает в чашке на полдюйма; когда пьешь, она застревает в глотке, щекочет, немилосердно дерет, и потом целый час только и делаешь, что кашляешь да отплевываешься.

На этом окончилось мое знакомство с прославлен­ными турецкими банями, на этом пришел конец и моей мечте о блаженстве, которым там упивается смертный. Это злостное надувательство. Человек, способный на­слаждаться этим, способен наслаждаться всякой мер­зостью; и тот, кто окружает это ореолом очарования и поэзии, не постесняется воспеть все, что есть в мире скучного, дрянного, унылого и тошнотворного.

 

Глава VIII. Плавание по Босфору и Черному морю. — «Новоявленный Моисей». — Печальный Севастополь. — Радушный прием в России. — Охота за сувенирами. — Как путешественники составляют свои коллекции.

 

Мы оставили десяток пассажиров в Константино­поле и прошли несравненным Босфором в Черное море. Мы оставили их в когтях знаменитого турецкого гида по прозвищу «Новоявленный Моисей», который уж непременно уговорит их накупить полный трюм розового масла, великолепных турецких одежд и все­возможных занятных, но совершенно бесполезных ве­щей. «Новоявленный Моисей» упоминается в неоцени­мых путеводителях Муррея, и ему всегда обеспечен кусок хлеба. Сознание того, что он признанная знаме­нитость, каждый день приносит ему все новые радости. Однако мы не станем изменять своим привычкам для того только, чтобы потакать капризам гидов; мы ни для кого не станем делать исключение. И невзирая на громкую славу этого гида и на хитрое имя, которым он так гордится, мы называли его, как и всех прочих гидов, Фергюсоном. Из-за этого он все время злился на нас. Между тем мы и не думали его обижать. С тех пор как, не щадя затрат, он вырядился в яркие широ­чайшие шальвары, желтые, с загнутыми носами туфли, огненную феску, голубую шелковую куртку, подпоя­сался широким кушаком из узорчатой персидской ма­терии, заткнул за него целую батарею оправленных в серебро огромных пистолетов и подвесил на ремне устрашающую кривую саблю, — он стал считать невы­разимым оскорблением, если его называли Фергюсон. Но что ж тут поделаешь? Мы всех гидов зовем Фергюсонами. Ведь нам не под силу выговаривать ужаса­ющие иностранные имена.

Наверно, ни один из городов в России, да и не только в России, не был так сильно разрушен артил­лерийским огнем, как Севастополь. И, однако, мы должны быть довольны тем, что побывали в нем, ибо еще ни в одной стране нас не принимали с таким радушием, — здесь мы чувствовали, что достаточно быть американцем, никаких других виз нам уже не требовалось. Не успели мы бросить якорь, как на борт явился посланный губернатором офицер, который осведомился, не может ли он быть нам чем-нибудь полезен, и просил нас чувствовать себя в Севастополе как дома! Если вы знаете Россию, вы поймете, что это было верхом гостеприимства. Русские обычно с подо­зрением относятся к чужеземцам и терзают их бес­конечными отсрочками и придирками, прежде чем вы­дадут паспорт. Будь мы из любой другой страны, нам и за три дня не удалось бы получить разрешения войти в Севастопольский порт, нашему же пароходу было позволено входить в гавань и покидать ее в любое время. В Константинополе все предупреждали нас быть поосторожнее с паспортами, следить, чтобы все было записано согласно форме и чтобы паспорта все­гда были при нас; нам рассказывали о многочисленных случаях, когда англичан и других иностранцев многие дни, недели, даже месяцы задерживали в Севастополе из-за пустяковых неточностей в паспорте, в чем они к тому же не были виноваты. Я потерял свой паспорт и отправился в Россию с паспортом своего соседа по каюте, который остался в Константинополе. Прочитав его приметы в паспорте и взглянув на меня, всякий сразу увидел бы, что у меня с ним сходства не больше, чем с Геркулесом. Поэтому я прибыл в севастопольскую гавань, дрожа от страха, почти готовый к тому, что меня уличат и повесят. Но все время, пока мы были там, мой истинный паспорт величаво развевался над нашими головами — то был наш флаг. И у нас ни разу не спросили иного.

Сегодня у нас на борту побывало множество рус­ской и английской публики, и время прошло очень весело. Все они были прекрасно настроены, и никогда еще наш родной язык не был мне так мил, как в устах англичан в этом далеком краю. Я много разговаривал с русскими просто из дружеского расположения, и то же чувство побуждало их говорить со мной; и я уверен, что беседа доставила удовольствие обеим сторонам, хотя никто из нас не понимал друг друга. Впрочем, я больше разговаривал с англичанами и очень жалею, что мы не можем прихватить кой-кого из них с собой.

Где только мы не побывали сегодня — и всюду встречали радушие и внимание. И никто не спрашивал нас о паспортах.

Несколько высших чиновников предложили нам отправиться морем на небольшой курорт в тридцати милях отсюда и нанести визит императору. Он сейчас отдыхает там. Чиновники обещали позаботиться, что­бы нам был оказан самый сердечный прием. Они обе­щали, что, если мы согласимся, они не только известят императора телеграммой, но даже пошлют специаль­ного курьера, чтобы предупредить о нашем посеще­нии. К сожалению, времени у нас было в обрез, и глав­ное — уголь был на исходе, поэтому мы сочли за благо отказаться от редкостного удовольствия завязать зна­комство с настоящим императором.

Помпея сохранилась куда лучше Севастополя. В ка­кую сторону ни глянь, всюду развалины, одни только развалины! Разрушенные дома, обвалившиеся стены, груды обломков — полное разорение. Будто чудовищ­ное землетрясение всей своей мощью обрушилось на этот клочок суши. Долгих полтора года война бушевала здесь и оставила город в таких развалинах, печальнее которых не видано под солнцем. Ни один дом не остался невредимым, ни в одном нельзя жить. Трудно представить себе более ужасное, более полное разрушение. Дома здесь были сооружены на совесть, сложены из камня, но пушечные ядра били по ним снова и снова, срывали крыши, разрубали стены сверху донизу, и теперь на полмили здесь тянутся одни разбитые печные трубы. Даже угадать невозможно, как выглядели эти дома. У самых больших зданий снесены углы, колонны расколоты пополам, карнизы разбиты вдребезги, в стенах зияют дыры. Иные из них такие круглые и аккуратные, словно их просвер­лили дрелью. Другие пробиты не насквозь, и в стене остался такой ровный, гладкий и четкий след, словно его нарочно шлифовали. Тут и там ядра застряли в стенах, и ржавые слезы сочатся из-под них, оставляя на камне темную дорожку.

От одного ноля сражения до другого рукой подать. Малаховский редут был на кургане, что стоит на краю города. Редан — на расстоянии ружейного выстрела от Малахова кургана; до Инкермана — миля, до Балак­лавы всего час езды. Траншеи, по которым французы подошли к Малахову кургану и обложили его, были подведены вплотную к его отлогим склонам, так что русские артиллеристы могли бы попасть в противника просто камнем. Снова и снова французы кидались на маленький Малахов курган и всякий раз с огромными потерями откатывались назад. Наконец они выбили русских и захватили курган; русские попытались от­ступить к городу, но англичане уже завладели Реда­ном, и огненная стена преградила путь русским, им оставалось лишь вернуться и либо снова завладеть Малаховым курганом, либо погибнуть под огнем его пушек. И они вернулись — и взяли курган, и брали его два или три раза; но даже их отчаянная доблесть была напрасна, и в конце концов им пришлось уступить.

На этом страшном поле брани, где с таким не­истовством бушевала смерть, теперь все спокойно — ни звука, ни живой души, кругом безлюдно, безмолв­но, на всем печать запустения.

Больше тут нечего было делать, и началась охота за сувенирами. «Квакер-Сити» завалили грудами рели­квий. Их тащили с Малахова кургана, с Редана, из Инкермана, из Балаклавы — отовсюду. Тащили пушеч­ные ядра, сломанные шомполы, осколки шрапнели — железного лома хватило бы на целый шлюп. Некото­рые приносили даже кости, тащили их издалека, с тру­дом — и не на шутку огорчались, когда доктор объяв­лял, что это кости мула или вола. Я был уверен, что уж кто-кто, а Блюхер не упустит такого случая. Он принес на борт полный мешок сувениров и собрался за дру­гим. Но я уговорил его не ходить. Его каюта и так уже превратилась в настоящий музей всякой дряни, соб­ранной им во время путешествия. Теперь он наклеивает ярлыки на свои трофеи. Недавно один из них попался мне на глаза, ярлычок гласил: «Обломок русского генерала». Я вынес его на свет, чтобы лучше раз­глядеть, — это был обломок лошадиной челюсти с дву­мя уцелевшими зубами.

— Обломок русского генерала! — сказал я серди­то. — Экая чепуха. Неужели вы так ничему и не на­учитесь?

— Не кипятитесь, старушка ничего не заметит, — только и ответил он, имея в виду свою тетушку.

Блюхер в последнее время не церемонится со сво­ими экспонатами. Пренебрегая всеми правилами, он сваливает их в кучу, а потом преспокойно наклеивает какие попало ярлычки, нимало не заботясь об истине, достоверности или хотя бы правдоподобии. Я сам видел, как он расколол камень пополам и на одну половину наклеил ярлычок «Обломок кафедры Демо­сфена», а на другую: «Покров с гробницы Абеляра и Элоизы». Случалось, он набирал по обочине дороги горсть мелких камней, приносил их на корабль, и, когда наклеивал на них ярлыки, оказывалось, что они добыты из двадцати знаменитых мест, лежащих друг от друга за тридевять земель. Я, конечно, протестовал против столь грубого посягательства на истину и ра­зум, но все было напрасно. Всякий раз он преспокойно отвечал:

«Это не имеет значения — старушка ничего не заме­тит». Что тут возразишь? С тех пор как мы, четверо счастливцев, совершили ночную вылазку в Афины, ему доставляет истинное удовольствие оделять всех и каж­дого на корабле камешками с Марсова холма, где проповедовал апостол Павел. Он подобрал все эти камешки на берегу, напротив того места, где стоял наш корабль, но уверяет, будто раздобыл их у одного из нашей четверки. Впрочем, мне незачем изобличать обман — Блюхеру от этого удовольствие, а остальным никакого вреда. Он говорит, что до тех пор, пока берег в пределах досягаемости, его запас сувениров с Мар­сова холма не иссякнет. Что ж, он ничуть не хуже других. Как я не раз замечал, все путешественники восполняют пробелы в своих коллекциях подобным же образом. Теперь у меня до самой смерти не будет доверия ко всяким сувенирам и реликвиям.

 

Глава IX. Девять тысяч миль на восток. — Российское подобие американ­ского города. — Запоздалая благодарность. — Мы посетили самодержца всея Руси.

 

Мы заехали так далеко на восток — на сто пять­десят пять градусов долготы от Сан-Франциско, — что моим часам уже не под силу угнаться за временем. Они совсем сбились с толку и остановились. По-моему, они поступили мудро. Между Севастополем и Тихоокеан­ским побережьем разница во времени огромная. Когда здесь шесть часов утра, в Калифорнии идет еще позап­рошлая неделя. Вполне извинительно, что мы немного запутались во времени. Эти неурядицы и волнения из-за дней и часов вконец измучили меня, я опасался, что это не пройдет мне даром и ко мне уж никогда не вернется чувство времени; но когда оказалось, что я безошибочно угадываю время обеда, блаженное спо­койствие снизошло на меня и всем страхам и сомнени­ям пришел конец.

От Севастополя до Одессы часов двадцать пути; Одесса — самый северный порт на Черном море. Мы вошли сюда главным образом за углем. В Одессе сто тридцать три тысячи жителей, и она растет быстрее любого небольшого города вне Америки. Одесса от­крытый порт и крупнейший в Европе хлебный рынок. Одесский рейд полон кораблей. Сейчас ведутся работы по превращению открытого рейда в обширную искус­ственную гавань. Она будет со всех сторон окружена массивными каменными причалами, один из них будет выдаваться в море по прямой линии более чем на три тысячи футов.

Сойдя на берег, я ступил на мостовые Одессы, и впервые после долгого-долгого перерыва наконец почувствовал себя совсем как дома. По виду Одесса точь-в-точь американский город: красивые широкие улицы, да к тому же прямые; невысокие дома (в два-три этажа) — просторные, опрятные, без всяких при­чудливых украшений; вдоль тротуаров наша белая акация; деловая суета на улицах и в лавках; тороп­ливые пешеходы; дома и все вокруг новенькое с иго­лочки, что так привычно нашему глазу; и даже густое облако пыли окутало нас словно привет с милой наше­му сердцу родины, — так что мы едва не пролили бла­годарную слезу, едва удержались от крепкого словца, как то освящено добрым американским обычаем. Куда ни погляди, вправо, влево, — везде перед нами Амери­ка! Ничто не напоминает нам, что мы в России. Мы прошлись немного, упиваясь знакомой картиной, — но вот перед нами выросла церковь, пролетка с кучером на козлах, — и баста! — иллюзии как не бывало. Купол церкви увенчан стройным шпилем и закругляется к ос­нованию, напоминая перевернутую репу, а на кучере надето что-то вроде длинной нижней юбки без об­ручей. Все это заграничное, и экипажи тоже выглядят непривычно, но все уже наслышаны об этих диковин­ках, и я не стану их описывать.

Пароход должен был простоять здесь всего сутки, чтобы запастись углем; из путеводителей мы с радо­стью узнали, что в Одессе совершенно нечего осматри­вать, — итак, перед нами целый свободный день, спе­шить некуда и можно сколько угодно бродить по городу и наслаждаться бездельем. Мы слонялись по базарам и с неодобрением отзывались о нелепых и удивительных нарядах крестьян из дальних деревень, изучали жителей города, насколько это возможно по внешнему виду, и в довершение всех удовольствий до отвала наелись мороженым. В пути мы не часто лако­мимся мороженым, и уж дорвавшись до него — кутим вовсю. Дома мы никогда не соблазнялись мороженым, но теперь взираем на него с восторгом, ибо в этих пышущих жаром восточных странах его не часто встретишь.

Нам попались всего-навсего два памятника, и это тоже было истинное благодеяние. Один — бронзовая статуя герцога де Ришелье[151], внучатого племянника про­славленного кардинала. Он стоит над морем на широ­ком красивом проспекте, а от его подножья вниз к га­вани спускается гигантская каменная лестница — в ней двести ступеней, каждая пятидесяти футов длиной, и через каждые двадцать ступеней — просторная пло­щадка. Это великолепная лестница, и когда люди взби­раются по ней, они кажутся издали просто муравьями. Я упоминаю об этой статуе и лестнице потому, что у них есть своя история. Ришелье основал Одессу, отечески заботился о ней, посвятил ей свой изобрета­тельный ум, умел мудро рассудить, что послужит ей на благо, не скупясь отдавал ей свое богатство, привел ее к подлинному процветанию, так что она, пожалуй, еще сравняется с величайшими городами Старого Света, на собственные деньги выстроил эту великолепную лестницу и... И что же! Люди, для которых он столько сделал, равнодушно смотрели, как он однажды спу­скался по этим самым ступеням, — он был стар, беден, у него ничего не осталось, — и никто не помог ему. А когда много лет спустя он умер в Севастополе, почти нищий, всеми забытый, они устроили собрание, щедро жертвовали по подписке и вскоре воздвигли этот прекрасный памятник — подлинное произведение искусства — и назвали его именем одну из главных улиц города. Это напоминает мне слова матери Робер­та Бернса, — когда ему воздвигли величественный па­мятник, она сказала: «Ах, Робби, ты просил у людей хлеба, а они тебе подали камень».

В Одессе, как и в Севастополе, нам горячо совето­вали посетить императора. Его величеству послали телеграмму, и он выразил готовность удостоить нас аудиенции. Итак, мы снимаемся с якоря и отплыва­ем к императорской резиденции. Какая теперь подни­мется суматоха! Какие пойдут торжественные сове­щания, сколько будет создано важных комитетов!.. Как все примутся начищать и наглаживать фраки и белые шелковые галстуки! Стоит мне вообразить, сколь устрашающее и грандиозное испытание нам предстоит, как мое пылкое желание побеседовать с настоящим императором заметно остывает. Куда девать руки? А ноги? А с самим собой что прикажете делать?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: