Глава двадцать четвертая 4 глава




Тоська шла быстро, деловито постукивая своими «шпильками», не оглядываясь и как будто не замечая встречных, но что‑то такое было в ее слегка виляющей походке, в манере прямо и высоко, скорее нагловато, чем гордо, держать голову, что придавало ей неприятный, вызывающий вид и как бы кричало на всю улицу: «Вот она я, смотрите, мальчики, – ничего себе товарец?»

«Нету, нету милой скромности в нынешней молодежи! – огорченно думал Максим Петрович, пробираясь в толпе гуляющих за Тоськой. – Мы, бывало, что в девицах ценили? Стыдливую женственность, потупленные глазки, русые косы… А нынче на голове башня вавилонская, сама задом играет, что кобыла… С такой вертихвосткой под ручку пройтись на людях совестно, честное слово, совестно!»

Но двое молодых пареньков, поджидавших Тоську на углу возле электрических часов, видимо, были иного мнения на этот счет: они подхватили ее под локотки и, громко смеясь, оживленно жестикулируя, пошли через улицу к широкому, сверкающему матовыми шарами подъезду, над которым голубым неоновым огнем горело название заведения – по горизонтали – «Донская волна», а по вертикали, почему‑то по‑французски, – «Restoraunt».

Спустя пять минут Максим Петрович сидел под буйными пальмами «Донской волны», и мелкими глоточками потягивал такое приятное после жаркого дня ледяное пиво.

Выбранная им позиция была очень удобна: в тени косматой пальмы он оставался невидимкой, зато все столики просматривались отлично. Тоськина компания расположилась от него в каких‑нибудь шести‑семи шагах, и было не только видно все, что у них делается, но даже до слуха Максима Петровича порой долетало кое‑что и из их разговоров. Внешне Тоськины мальчики не представляли собой ничего особенного, таких можно было встретить где угодно: на танцплощадке, в кино, на стадионе, в троллейбусе, встретить и пройти, не запомнив ни лиц, ни одежды, – слишком уж они были все на одну колодку: пестрые рубашки, узенькие, безобразно расклешенные внизу брючки, остроносые туфли, подстриженные «канадкой» волосы. Один был черен и узколиц, другой – рыжеватый, круглощекий, коренастенький. Но не их внешность и не их манеры интересовали Максима Петровича: ему было важно, насколько широко, насколько свободно эти молодые люди обращаются с деньгами. Пока что особенного шика не наблюдалось: им подали бутылку венгерского недорогого вина и три маленьких, двадцатикопеечных шоколадки. «Трояк – самое большое», – прикинул Максим Петрович. Смазливая девица в белоснежном халатике и официантской короне подкатила к Тоськиному столику колясочку с виноградом и апельсинами, предложила купить. Один из мальчиков, черный, энергично затряс головой, видимо, отказываясь, другой сказал что‑то, шутовски подмигнув. Девица усмехнулась и покатила колясочку дальше. «Не шибко, не шибко гуляют, – снова отметил про себя Максим Петрович, – не от больших, видимо, тысяч…»

В это время к Тоськиной компании подошел еще один парень. Этот обращал на себя внимание своей не по годам грузностью, отекшим, словно бы даже старческим лицом с тяжелыми складками возле рта, с художнической гривкой желтовато‑грязных волос и особенной, подчеркнуто‑нахальной манерой держаться. Он бесцеремонно похлопал Тоську по спине, что‑то такое неуловимое сделал, от чего она тихонечко, жалобно пискнула, и сел, развалясь, на свободный стул, так высоко при этом поддернув брюки, что чуть ли не до колен заголил свои толстые, поросшие свиной щетиной ноги. Мальчики подобострастно хихикнули. Тоська заерзала на стуле, испуганно оглянулась по сторонам, словно ища поддержки. Жирный малый сделал какой‑то знак чернявому и постучал согнутым указательным пальцем по столу. Чернявый, робея, оглянулся, воровато вытащил из кармана бутылку «столичной», неловко повертел ее в руках. Жирный лениво потянулся, выхватил бутылку, быстро сковырнул металлическую затычку и, совершенно не скрываясь, разлил водку по стаканам. Затем что‑то сказал, рассмеялся очень громко, словно заквакал; юнцы горячо залопотали одновременно, обращаясь к Тоське, жестикулируя. Тоська вскочила (было похоже, что она возмущена), сделала шаг, чтоб уйти (так, по крайней мере, понял Максим Петрович), но жирный схватил ее за руку, насильно усадил и снова противно заквакал. Как ни прислушивался Максим Петрович, но так ничего и не мог расслышать из того, что говорилось за Тоськиным столиком. Жирный одним махом выпил свой стакан и, повторив все тот же таинственный знак рукой, не спеша удалился. Тоська сразу заговорила что‑то быстро‑быстро, прижимая к груди руки; мальчики, нахмурясь, слушали ее, молчали. Но Тоська говорила вполголоса, а тут, как на грех, на эстраду вышли музыканты и грянула шумная, бестолковая музыка, – застонала скрипка, заухал контрабас, саксофон захохотал издевательски, медные тарелки звякнули – и все смазалось в этом шуме, все прочие звуки оказались как бы погребенными под массой обрушившейся на ресторан суматошной музыки.

Между тем как‑то незаметно, понемногу в зале набралось столько народа, что уже и свободных столиков не осталось. К Максиму Петровичу присоединились трое подвыпивших командировочных кооператоров. Сперва они завели скучный, бессвязный разговор о каких‑то своих служебных делах, о каком‑то грубияне начальнике, но за графинчиком перешли на откровенную похабщину и ржали так, что в ушах звенело. Официантка, подавая разгулявшимся служакам водку и закуски, недружелюбно и даже враждебно поглядывала на Максима Петровича, словно спрашивая: «Да когда же наконец ты разделаешься со своей бутылкой!» – «Ох, дочка, – вздыхал про себя Максим Петрович, – неужто ж ты думаешь, что мёд мне сидеть тут в этой духоте, в этом безобразии? Работа, дочка, работа…».

Публика в ресторане была довольно пестрая, много молодежи. И хотя спиртное подавали с ограничениями, пьяный шумок нарастал с каждым часом, и к десяти достиг такой силы, что уже и обрывки фраз не долетали до Максима Петровича, и он, словно вдруг оглохший на оба уха, видел все происходившее вокруг него, как пантомиму: люди беззвучно открывали и закрывали рты, размахивали руками, чокались, жевали, шли танцевать, в чем‑то уверяли друг друга, доказывали что‑то, чему‑то удивлялись, над чем‑то хохотали… Жутковатое впечатление производила эта пантомима, эти, кажется, потерявшие рассудок люди с их искусственным воодушевлением, блуждающими взглядами, с их застольной деловитостью и кажущимся весельем! Уже давно почернели синие окна, уже дважды где‑то в глубине зала вспыхивали пьяные скандалы; в сопровождении мордастого швейцара появлялся милиционер и, поддерживая под руку, выводил кого‑то, – а молодые люди и Тоська всё сидели. И как будто даже у них сделалось примирение: Тоська ходила танцевать со своими мальчиками – попеременно то с одним, то с другим, – за столом она весело смеялась, кокетливо гляделась в крошечное карманное зеркальце, подмазывала губы, прихорашивалась…

Но какую‑то все же настороженность чуял Максим Петрович в лицах и поведении обоих ее кавалеров: они то и дело посматривали на часы, один из них раза два выходил куда‑то, и, между прочим, Максиму Петровичу показалось, что в последний раз у входной двери его встретил давешний жирный их товарищ и они, хоронясь за зеленой плюшевой портьерой, перекинулись несколькими фразами… Словом, было похоже, что затевается какое‑то недоброе дело. В прокуренном, удушливом воздухе ресторана нависло смутное, тревожное предчувствие пока еще не совершившейся, но вот‑вот готовой совершиться беды…

Это, разумеется, было всего‑навсего лишь предчувствие, неясный намек, но тем не менее Максим Петрович уже твердо знал, что между Тоськиными мальчиками и кем‑то за портьерой входной двери существует тайная, пока еще неуловимая связь, секретный сговор против Тоськи, и все это грозит вылиться, может быть, в грубую шутку над нею, в розыгрыш, а может быть, и в преступление… «Постой, постой, – оборвал Максим Петрович свою что‑то очень уж прытко разгулявшуюся мысль, – а что же, собственно, произошло, что послужило поводом для столь решительных умозаключений? Предполагаемая ссора за Тоськиным столиком? Ее испуганный взгляд? Появление жирного малого за портьерой, его перемигиванье с Тоськиными мальчиками? Только‑то и всего? Спокойно, спокойно, друг! Надо хладнокровно разобраться во всем этом, не пороть горячку…» Да, ссора. Да, явная Тоськина нервозность. Да, подозрительное поведение юнцов и жирного, их знаки, их реплики. Но главное – еще что‑то. Что? Что? Неприятное, гнетущее ощущение надвигающейся беды – вот что! «Тайное внутреннее чувство подсказало Пинкертону, что преступник скрывается за портьерой». Это было вычитано еще в пору детства из тощеньких пятикопеечных книжечек «Приключений знаменитого сыщика Ната Пинкертона». Над этим «внутренним чувством» потешались товарищи Максима Петровича по профессии, да и он сам посмеивался, когда в современных детективах встречал что‑либо подобное, но, черт возьми, все же есть оно, это чувство! Интуиции, дорогой товарищ, в любом деле со счетов не сбросишь… Итак – портьера.

Максим Петрович подвинул свой стул так, чтобы одновременно видны были и Тоськины мальчики и входная дверь. Но, как нарочно, кооператоры особенно вдруг развеселились, противными голосами грянули «Ревела буря, дождь шумел»; подбежала официантка, стала их усовещивать, и все они, трое гуляк и официантка, вертелись перед глазами, мешали наблюдать за входом. Но вот в зеленом плюше мелькнуло знакомое лицо, в дверях показался жирный, сделал какой‑то странный жест, как бы щелкнул пальцами – и скрылся. Чернявый тотчас сорвался с места и быстро пошел к выходу. Его товарищ подозвал официантку, поспешно расплатился, что‑то сказал Тоське. Она пожала плечами, недоумевая как будто, но встала и послушно засеменила из зала.

Как ни старался Максим Петрович поскорее выбраться вслед за Тоськой, все же, пока дождался официантку, пока она отсчитывала ему сдачу с трех рублей, прошло минут пять, и, когда, наконец, он выскочил из ресторана, на улице уже никого не было, лишь вдали смутно маячили две фигуры, – они скользнули в ярком кругу уличного фонаря и скрылись за углом. Максим Петрович беззвучно выругался, ускорил шаг, но, словно острым шилом, от поясницы до колена пронзила левую ногу знакомая боль: приступ радикулита начался, как всегда, неожиданно, вдруг. В обычное время, дома, это хотя и пренеприятно бывало, но привычно и, главное, поскольку касалось только его, являлось как бы малозначащим, личным делом; в таких случаях Максим Петрович ложился в постель, жена растирала больную ногу каким‑то ею самою составленным снадобьем, от которого кожа горела, словно ее крапивой нахлестали, но которое зато в течение нескольких минут как рукой снимало боль и, полежав таким образом час‑другой, Максим Петрович вставал здоровехонек. Сейчас же проклятая болезнь выходила за рамки личной неприятности, и от того, сможет ли он догнать удаляющуюся пару, зависело, возможно, предотвращение какого‑то темного, скверного дела… Превозмогая боль, хромая, Максим Петрович побежал. Нелепыми, смешными скачками он пересек улицу, кое‑как добрался до угла и тут вздохнул с облегчением: расстояние между ним и теми двумя значительно сократилось, и, хотя нога онемела от боли и бешено колотилось сердце, стало очевидно, что скакал он не напрасно. Теперь ему уже явственно слышался Тоськин голос, дробный стук ее каблучков. Волоча ногу, Максим Петрович продолжал следовать за молодыми людьми, с удивлением замечая, что они уже вышли на улицу Труда и приближаются к дому № 18. Вот наконец показался и самый дом; вот, постояв немного возле арки, Тоська и ее спутник вошли в ворота… Во дворе почему‑то было темно, как в колодце. Максим Петрович отчетливо помнил, что в сумерках, пока он, дожидаясь Тоську, сидел возле «козлятников», над беседкой и еще в двух местах вспыхнули довольно яркие электрические лампочки. Сейчас ни одна из них не горела, лишь дальняя арка была освещена. Перестук каблучков удалялся в глубину двора, но не к общежитию, а в ту сторону, где было особенно нахламлено. Между тем боль пронзила поясницу с новой силой, стрельнула вниз, до самой щиколотки. Сжав зубы, Максим Петрович замычал. И в это время оттуда, где только что постукивали каблучки, донесся короткий жалобный крик, какая‑то бестолковая возня, топот, сдавленный стон – и все замолкло. Затем две черные тени метнулись к освещенной арке, исчезли в ней. – «Стой! Стой!» – закричал Максим Петрович, кидаясь за ними. Кто‑то, грузный, тяжело топая, пробежал к воротам. Забыв про жестокую боль, Максим Петрович такими же скачками, как и на улице, кинулся во тьму двора, откуда только что слышались крики и стон. Там никого уже не было – четыре мусорных контейнера, набитые доверху, белели каким‑то бумажным хламом, да куча длинных жерластых труб виднелась за ними. Что‑то подвернулось под ноги Максиму Петровичу, он нагнулся, зажег спичку, разглядел: это была черная лакированная женская туфелька, поцарапанная, испачканная с одного бока. Чиркая спичкой, Максим Петрович обошел контейнеры, трубы, – никого. И вдруг при колеблющемся, ничтожном свете потухающей спички, в самом углу двора, за трубами и контейнерами, мелькнуло светлое пятно. Максим Петрович зажег новую спичку и чертыхнулся: раскинув в стороны руки, на куче битого кирпича, словно обнимая ее, с подвернувшейся вбок головой лежала Тоська.

 

Глава пятая

 

За свою долгую двадцатитрехлетнюю работу в Уголовном розыске Максим Петрович столько перевидал, что, казалось, ничто уже было не в силах поразить его, заставить содрогнуться. Было время, когда вид мертвого, убитого человека, изуродованный, окровавленный труп вызывали в нем гнев, жалость, отвращение или даже страх, но с течением времени все эти чувства не то чтобы вовсе уничтожились, нет, они, конечно, оставались в нем, но появилось нечто новое, преобладающее над прочим, – этакий холодок отрешенности от всяческих ненужных, мешающих следовательской сосредоточенности переживаний и чувство важности и ответственности работы, которую во что бы то ни стало он обязан хорошо и вовремя сделать. Он привык глядеть на труп не с ужасом, не с жалостью или отвращением, не как просто зритель, а скорее как врач, зорко и точно отмечая позу мертвого человека, последнее, уже навеки застывшее его движение, выражение его лица, стараясь четко вообразить – как, при каких условиях этот труп стал трупом. В такой напряженности ума и воображения было что‑то роднившее его работу с работой хирурга и художника, и тут он переставал быть тем добродушным и даже, может быть, немного чудаковатым Максимом Петровичем – с его страстишкой к кроссвордам, с его аргентинскими грушами, пчелами и радикулитом, – тем Максимом Петровичем, каким знавала его Марья Федоровна, с каким привыкли каждый день встречаться соседи и многочисленные знакомые. Тут начинался следователь Щетинин – строгий, собранный, смелый человек, без сложной и трудной деятельности которого людям было бы невозможно спокойно жить и работать.

Да, многое, очень многое повидал Максим Петрович за двадцать три года службы, и ничем его было не удивить. Боже ты мой! Какие только мерзости не прошли перед его глазами! Отцеубийцы, насильники, религиозные изуверы, жалкие кретины, убивавшие человека не из‑за чего, просто так, в чаду алкогольного дурмана… Но все это совершалось обычно где‑то далеко от него, за пределами его личной жизни; он прибывал на место преступления через час, черед два, на другой день или через сутки, и уж, конечно, не в силах был предотвратить то, что случилось. Сейчас же – в первый раз за всю свою деятельность в угро, стоял Щетинин перед преступлением, которого легко могло бы не быть, если б не эта дурацкая больная нога!

Он зажигал спичку за спичкой, осматривая место, бормоча под нос, ругая себя за глупое отношение к своей болезни, за то, что столько раз легкомысленно отмахивался от настойчивых советов товарищей подлечиться, поехать в Цхалтубо… В прошлом году ему даже путевку туда раздобыли, чуть ли не силой навязывали, – нет, не поехал, не решился расстаться с домом, с пасекой, с привычной жизнью. И вот результат, пожалуйста: убийство, которое он мог бы не допустить. Хромал, ковылял, прыгал на одной ноге – и опоздал на какие‑то жалкие считанные секунды… «Ну ладно, – сердито буркнул Максим Петрович, – распустил слюни, черт колченогий… Надо искать телефон, звонить…» Он распрямился и огляделся по сторонам, соображая, где поближе найти телефон. За темными домами шумела вдалеке таинственная ночная жизнь; разнообразные гулы, приглушенные расстоянием, сливались в один гул, который был как бы дыханием уснувшего города. Где‑то своим чередом шла деятельная, неумолкающая жизнь, а здесь, в этом заплеванном, загаженном уголке огромного двора, возле мусорных контейнеров, стояла очень плотная, словно непробиваемая, жутковатая тишина…

И вдруг в этой тишине, совсем рядом, глухо звякнуло железо, и следом раздался какой‑то похожий на сдерживаемый кашель, неясный звук. Максим Петрович замер, вслушиваясь. Звук повторился, и на этот раз уже не оставалось сомнений: в дощатой крохотной будочке, прилепившейся за трубами к высокому каменному забору, кто‑то скрывался, и этот «кто‑то» был, очевидно, свидетелем или даже соучастником только что совершенного преступления. Этого человека надо было задержать во что бы то ни стало. «А что, если у него оружие?» – неприятным холодком кольнула осторожная мысль. Но для раздумья не оставалось времени, действовать требовалось немедленно. «Будь что будет!» – решил Максим Петрович и, распахнув фанерную дверцу будки, вежливенько пригласил:

– А ну, милейший!

На пороге будки показался маленький человечек в дворницком переднике, видимо, насмерть перепуганный: его круглое, плоское, как блин, лицо белело в потемках, словно вымазанное мелом, и голос срывался, когда он стал сбивчиво рассказывать, как в двенадцатом часу вышел он подобрать возле ящиков мусор и только, закончив работу, зашел в будку, чтобы спрятать лопату и метлу, как вдруг погас свет, какие‑то ребята налетели с девкой, взялись ее бранить и, верно, били; он же, боясь по слабосилию показаться им на глаза, схоронился в будке, сидел там ни жив ни мертв, но потом ребята вроде бы убежали, а куда делась девка – неизвестно.

– Эх ты, дядя! – с досадой сказал Щетинин. – Неизвестно куда делась… Убили ведь девку‑то! Где у вас тут свет включается?

Тоська лежала, вся замаранная ржавчиной и грязью, сразу вдруг сделавшаяся маленькой и трогательной девочкой, в которой трудно было узнать ту самонадеянно‑нахальную Тоську, какая еще так недавно танцевала среди ресторанных столиков, мелкими глоточками кокетливо попивала венгерское, постукивала по тротуару шпильками моднейших туфелек, поражала мальчиков своими чудовищными прическами… Сейчас, с подвернувшейся набок растрепанной головой, с выражением испуга и обиды на хорошеньком, как‑то вдруг сразу посерьезневшем и осунувшемся личике она была так трогательно беспомощна и жалка, что Максим Петрович, всю жизнь страстно желавший детей и не имевший их от бесплодной Марьи Федоровны, какую‑то даже отцовскую нежность почувствовал к ней. Он опустился на колени перед Тоськой, обдернул ее непристойно задравшееся платье, попробовал пульс. В руке еще чувствовалось тепло живого тела, но пульс что‑то не прощупывался, да и слишком уж неподвижные, застывшие черты лица, мутно, мертво глядящие из‑под полузакрытых век глаза не оставляли надежды. «Эх, дочка! – прошептал Максим Петрович, поднимаясь и отряхивая с коленей сор. – Дотанцевалась, дурочка, допрыгалась…»

Велев дворнику сторожить Тоську, Максим Петрович пошел к коменданту общежития звонить в милицию. Через пять минут, располосовав фарами темноту, во двор вихрем влетели два мотоцикла и опоясанная красным кантом закрытая машина. Начальник милиции, грузный, высокий, со свистящим астматическим дыханием пожилой мужчина, чертами лица до смешного напоминающий Петра Первого, тяжело, по‑стариковски кряхтя, вылез из машины, на ходу продолжая еще в дороге, видимо, начатый со своим спутником разговор:

– …а ты почитай, почитай в последнем номере… что? Интереснейшая мысль! Не то Щетинин?! – удивленно воскликнул он, увидев Максима Петровича. – Ну, здорово, здорово… Ты что – на труп? Каким образом? Что‑о?! Это ты звонил?!

Хрипя и свистя бронхами, начальник сыпал вопросы, словно из дырявого мешка (это была его манера – обстреливать собеседника вопросами), а сам внимательно, зорко окидывал взглядом из‑под клочковатых смоляных бровей все – мусорные контейнеры, трубы, лежащую Тоську, склонившегося над ней судмедэксперта, – молоденького, всего лишь год назад кончившего институт паренька, – перепуганного дворника, суетливого коменданта в его куцей пижамке…

– Жива, – подымаясь с колен, сказал медэксперт. – Пролом левой височной кости… Немедленно оперировать.

– Вот черт! – взглянув на часы, выругался начальник. – Пятнадцать минут прошло, как позвонил в скорую… Собака где? – накинулся он на старшего оперуполномоченного. – Ни скорой, ни собаки… Работнички!

Между тем к месту преступления понемногу собирались встревоженные жильцы дома № 18, большей частью молодежь, возвращавшаяся с последних сеансов кино, с ночных смен, с танцулек. Они стояли, перекидываясь обрывочными фразами, глядели с любопытством на работников милиции, на фотографа, при вспышках блиц‑лампы щелкавшего аппаратом; иные узнавали Тоську, жалели, иные осуждали. К толпе зевак подбежала ее сестра; она возвращалась с работы. Узнав, что случилось, как была, в забрызганном красками комбинезоне, с потрепанной базарной сумкой, из которой торчали какие‑то бумажные свертки и черенок кисти‑рушника, – она так и повалилась наземь, припала к Тоськиной голове, плача, запричитала над ней: «Да что ж они, проклятые изверги, над тобой сделали! Таюшка моя ненаглядная!»

Наконец, одновременно прибыли «скорая помощь» и собака. Бездыханную Тоську положили на носилки и увезли. Вместе с нею в больницу отправился следователь прокуратуры. Собака, легко взяв след, резво рванулась, поволокла на поводке проводника, но, выскочив из арки на тротуар, беспомощно заметалась и стала, виновато помахивая хвостом.

– Тоже мне сыскная собака, – усмехнулся начальник. – На поводочке разве только ее по проспекту прогуливать…

Проводник обиженно пожал плечами.

Пока все это происходило, Максим Петрович, объяснив начальнику милиции обстоятельства дела, попросил машину и милиционера.

– Попробую по горячему следу, – сказал он. – Далеко не ушли…

– Куда? – спросил водитель.

– В «Волну».

Было четверть первого. В ресторане уже давно отмигал свет, предупреждавший засидевшихся гуляк, что поздно, что пора покидать заведение, но еще несколько человек сидели, наспех допивая и доедая заказанное. Буфетчица считала выручку, сверяла чеки, официантки толпились у служебного столика, что‑то жуя и оживленно переговариваясь; сердитые уборщицы громоздили на столах фантастические сооружения из перевернутых стульев. Тоськиных мальчиков не оказалось в зале, да Максим Петрович и не надеялся на это. Он рассчитывал кое‑что узнать от швейцара: судя по всему, молодые люди являлись завсегдатаями ресторана. А раз так…

– Брунетика знаю, – поразмыслив, сказал швейцар, – его Валеркой звать… Намедни после закрытия лично домой в такси отвозил, надрался так, что и встать не мог. До самой квартиры пришлось на себе волочить…

– Ну, милейший, – сказал Максим Петрович, – придется, видно, вас побеспокоить, покажите квартирку.

Без двадцати два милицейская машина остановилась возле большого нового дома, в котором жили работники культуры – артисты, художники, музыканты. Мальчишку взяли с постели. Разбуженный обомлевшей от страха матерью, он как‑то сразу весь обмяк, съежился; одеваясь, никак не мог попасть в штанину, смешно, как на реке после купанья, прыгал на одной ноге, пытался непринужденно улыбнуться, но улыбка получалась жалкая, губы дрожали. Отца не было дома, он явился навеселе, когда уже одетого Валерия выводили из квартиры; узнав, в чем дело, стал шуметь, кричал, что не позволит самоуправничать, что он скульптор Птищев, его произведения украшают общественные места города, а также залы музеев страны, что он будет звонить в обком, в Москву, черт побери! Большой, тучный, с багровым, злобным лицом, на котором краснели, синели, лиловели набрякшие жилки, он скоро, однако, выдохся, бессильно плюхнулся на стул, опустил руки, заплакал пьяными слезами. Максим Петрович покачал головой, вздохнул, сказал:

– Ну, пошли, Валерий! – и как‑то так это у него получилось хорошо, чуть ли не по‑отечески, что мальчик, потрясенный недавним избиением Тоськи, внезапным арестом и глупой, дикой сценой, устроенной хмельным отцом, сразу вдруг успокоился и, поглядев на Щетинина, смущенно улыбнулся и опустил глаза.

Ехали молча. Устало позевывал милиционер, Максим Петрович хмурился, потихоньку поругивал свой радикулит: ведь надо же! Ни оттуда ни отсюда налетел, сковал, когда надо было действовать, а вот сейчас боль утихла совершенно, словно ее и не было, да уж поздно, быстро промелькнувшее время не вернешь… Кто бил Тоську? Безусловно, жирный, его рук дело. А этот цыпленок? Он поглядел на Валерку – тот сидел, прижавшись в угол, как испуганный звереныш, поглядывал исподлобья.

– Часто отец… этак‑то бывает? – спросил Максим Петрович.

– Часто, – кивнул Валерка.

– Он что – верно такой знаменитый?

– А ну его! – с досадой сказал Валерка. – Трепач он…

 

На рассвете небо покрылось черными рваными облаками, и сразу как‑то в одночасье повеяло холодной осенью, засентябрило. Сильный ветер поднялся, загремел железными листами неисправных кровель, погнул, растрепал сомлевшие от длительной раскаленной жары деревья бульваров и скверов, сорвал с веток отощавшие, полузасохшие листья и, яростно шипя, погнал их вместе с разным мусором по грязным, затоптанным тротуарам. И так внезапно, так вдруг случился такой крутой поворот в погоде, что казалось, будто сама природа возмутилась и гневно и решительно восстала против тех грязных, жестоких и бессмысленных дел, которые произошли в течение последней ночи на территории только лишь одного райотдела милиции: помимо самого главного, так сказать, чрезвычайного происшествия, каким явилось избиение Таисии Логачевой, в Центральном районе города был ограблен галантерейный ларек, случилась глупая, беспричинная драка на танцевальной площадке в саду Дома культуры железнодорожников, и, вероятно, ради пьяного озорства подожжен газетно‑книжный киоск «Союзпечати».

Было раннее утро, четыре часа, весь город еще крепко спал, люди видели разные – хорошие или плохие – сны и в зависимости от видений улыбались, стонали, поворачивались с боку на бок, причмокивали губами или бормотали невнятные слова, а в кабинете начальника милиции стоял синий табачный дым, и огромная причудливая пепельница в виде красного краба была полна папиросных окурков.

В половине пятого из больницы позвонили: Тоське сделали операцию. Она что‑то говорила в бреду, но очень невнятно, и лишь одно слово пока сумел разобрать находившийся все время возле ее постели следователь: «Юрик».

Валерий показал на допросе, что Тоську бил жирный (его звали Эдуард Свекло), что у него с ней были какие‑то денежные счеты (он не знает точно – какие), а они – Валерий с другим парнем, рыжеватым, с Димкой, – они только привели Тоську в ресторан, как велел им сделать Свекло, и затем – во двор, к контейнерам, где и состоялась расправа. Когда Валерию сообщили, что Тоська при смерти, он ахнул: «Как?!» – «Да вот так», – свистя одышкой, сказал начальник.

Эта новость пришибла парня, он заплакал, закричал:

– Сволочь! Падло! Его самого убить мало!

– Это кто же сволочь‑то? – спросил Максим Петрович.

– Да кто – Эдька! Говорил, что даст ей раза́, да и все… Если б я знал! Ах, если б знал!

Он сообщил адреса Димки и Свекло. Первого привезли сразу, второго дома не оказалось. Он был сирота, жил у бабушки. Ребят из Угрозыска она приняла за Эдуардовых дружков, разворчалась, что ни днем, ни ночью Эдька покою ей не дает со своими друзьями‑приятелями, с дурацкими затеями.

– А где, бабуся, он может быть? – вежливо спросил оперуполномоченный.

– Да где же, как не в Рыбацком, – сердито ответила старуха. – У дядюшки своего, распрекрасного Касьяна Матвеича, кроме негде…

Часом позже голубая «Победа» мчалась по окраинным улицам просыпающегося города. Поднявшийся было на рассвете ветер утих, мутноватое к горизонту небо предвещало снова изнурительно‑жаркий день. За окнами машины мелькали разноцветные домишки, палисаднички, заборы, голубятни, вся та бревенчатая, саманная, тесовая, глинобитная жилая дребедень, которая толпится еще беспорядочно и скученно по краям наших больших городов, подозрительно, с затаенным страхом и недовольством ожидая, что вот‑вот и сюда надвинутся каменные многоэтажные громады, раздавят несуразные скорлупки ветхих жилищ, растопчут садики и голубятни, и, сверкая зеркальными окнами магазинных витрин, станут новыми проспектами, навечно, раз навсегда порушив вековой покой, тихое, сонное прозябание закоулочной жизни…

В опущенное боковое окно легонько посвистывал свежий ветерок, и Максим Петрович с наслаждением вдыхал эту свежесть. Окраина тянулась бесконечно, кончились трамвайные пути, троллейбусная линия развернулась на поворотном круге, а она все пестрела несуразными домишками и сарайчиками, бежала, рассыпаясь кривыми уличками в лога, карабкалась на гору и, казалось, конца ей не будет. Но вот между тесно сгрудившимися домами замаячили зелено‑желтые полосы луга, синеватая кайма далекого леса. Сонный милиционер клевал носом на заднем сиденье, водитель оказался неразговорчив, хмуро крутил баранку, молчал. Максим Петрович даже рад был этому: ему хотелось подумать в тишине, прикинуть, что к чему в этих новых, так неожиданно вдруг развернувшихся событиях. Было похоже, что всё случившееся действительно имело прямое отношение к садовскому делу: счеты жирного Эдуарда с Тоськой, будто бы из‑за каких‑то неподеленных денег, а на самом‑то деле – явное желание и попытка убрать опасную свидетельницу и соучастницу… Всё так, всё словно бы и склеивается… Но нет! – давняя уверенность в непричастности Тоськи к тому, что произошло в Садовом, теплилась по‑прежнему, не переставала упрямо жить в глубине сознания. Арестованные Валерий и Димка, очевидно, мелочь, пустяк, куклы‑дергунчики в руках матерого негодяя Свекло. Да, вот этот жирный Свекло… Он‑то, разумеется, и есть ключ ко всем загадкам.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: